Счастлив тот, у кого есть лучший из друзей — учитель.
В многогранной деятельности Федора Васильевича Гладкова, как известно, значительное место и время занял педагогический труд. Сам Федор Васильевич считал учительскую работу серьезным фактом своей биографии.
— Да, педагогическая стезя — это моя, можно сказать, первая профессия. Я еще мальчонкой начал учительствовать.
— Как так?
— А это я вам скоро в книжке изложу. Мать родную грамоте обучал. А было мне тогда неполных десять годков.
И Федор Васильевич рассказал об этом в третьей автобиографической повести — «Лихая година». Рассказал он о том, как его мать потянулась из мрака к свету знания и как первые уроки грамоты ей преподнес Федя. В самом описании переживаний своей первой «ученицы» автор, зрелый писатель и пожизненный педагог (да, Федор Гладков был педагогом всегда!), великолепно проявил и мастерство художника, и тонкий дар психолога.
Вот оно, то место «Лихой годины», где изображен урок девятилетнего «педагога»:
«В этот вечер она понятливо запомнила пять букв и пропела несколько односложных слов. Это так потрясло ее, что она уставилась на меня, застыла на минуту и трепетно обняла меня и прижала к себе. И я сразу понял, что эти пять букв и неожиданно рожденные ими слова, бессвязные, смешные и странные: «ах», «да», «дар», «пар» — огромное событие в ее жизни, что для нее открывается какой-то новый, таинственный мир. Она счастливо засмеялась, и я слышал, как гулко билось ее сердце».
Ниже в книге описан и один из уроков чтения, проведенный Федей с надлежащим «педагогическим тактом», хотя учитель и не справился сразу с интересом, проявленным ученицей к печатному слову. Мать призналась Феде, что она читает «в себя»: «Каждое словечко пью, как капельку». Она «с поющей протяжностью» прочитала строки стихотворения:
Вчера я отворил темницу
воздушной пленницы моей...
И вдруг уронила голову на руку, лежащую на книжке, и заплакала. Я бросился к ней.
— Ну чего ты, мамка... ни с того ни с сего?..
Она подняла лицо, мокрое от слез, и трепетно улыбнулась.
— Как хорошо-то, Федя! Сердце у меня встрепенулось... Вся обневедалась: аль это я прочитала?..»
Как-то в разговоре Федор Васильевич заметил, что эта его ранняя «педагогическая практика» не просто совпала со школьными годами, но, возможно, явилась порывом подражания искусству преподавания его первой учительницы Елены Григорьевны Парменионовой. О ней Федор Васильевич всегда вспоминал с неизменной сердечной благодарностью. В повести «Лихая година» образ ее воссоздан ярко и душевно. Читатель не может не любоваться солнечной энергией этой жизнерадостной русской девушки, приехавшей в глухое старообрядческое село «сеять разумное, доброе, вечное». Ее непосредственность отнюдь не была порождена наивным неведением суровых условий: нет, она видит и знает эти условия. Но она не пуглива, а смела, настойчива: она убеждена в своей правоте и в своем призвании. На грубый нажим попа, склонявшего молодую учительницу к борьбе с раскольниками «сообща» и убеждавшего ее в том, что учительство служит у нас «церкви и отечеству на пользу», Елена Григорьевна с чувством достоинства возразила:
«Я работаю, батюшка, в светской земской школе. Ребят я учу грамоте, воспитываю любовь к книге, к знанию. Я стараюсь, чтобы каждый из детей был чист, честен и трудолюбив».
На второй приступ священнослужителя она смело и твердо заявила:
«Учительская интеллигенция идет в деревню не для религиозной борьбы, а для просвещения народа — для того, чтобы воспитать человека».
С именем первой учительницы Федор Гладков связывает многое светлое, хорошее, что он испытал в школьные годы. Уроки Елены Григорьевны были для него и для его сверстников увлекательнее игр, прогулки ребят с учительницей казались радостными и романтичными. Само поведение Елены Григорьевны при начальствующих лицах воспитывало в детях гордое чувство собственного достоинства. Дружба учительницы со своими коллегами из соседних сел давала Феде возможность знакомиться с благородными тружениками народного просвещения, людьми, жизнь которых в большинстве случаев была очень трудной. Тяжела судьба Нила Нилыча и его жены, тоже учительницы. Однако драма жизни не согнула их, не разрушила нравственной целостности. А как обаятелен другой товарищ Елены Григорьевны — «милый Богдаша», учитель из села Спасо-Александровка, «высокий парень с густым руном волос на голове, добродушный шутник». С открытым чувством светлой радости рассказывает Федор Васильевич о веселом, хотя и «гонимом мятежнике», каким действительно был в дореволюционной России этот учитель, ставший впоследствии одним из первых русских пролетарских поэтов, — Александр Алексеевич Богданов. Мы встречали А. А. Богданова в 30‑е годы, старого, седого, с бороздами морщин на худом лице. Но глаза его были молодыми, жизнелюбивыми, как и сам их обладатель. Он ходил с палочкой, внимательно слушал выступления молодых поэтов, заходил в довоенные годы и в наш Литературный институт. Заходил, слушал звонкие голоса поэтов-студентов, хорошо, как-то по-богдановски, вздыхал и говорил: «Счастливчики... Эка, как им везет!» Интересовался характером обучения литературной поросли. Как-то заметил, не мимоходом, а убежденно:
— Не облегчайте их учения, больше давайте им знаний, чтобы потом народ больше с них требовал, когда войдут в жизнь...
Федор Васильевич тепло вспоминал об этих встречах:
— Мы же с ним земляки — саратовцы-пензенцы. Можно сказать — родня. По земле нашей и по духу: оба — педагоги. Поэт он, пожалуй, больше в душе, чем высказалось в его стихах. Но и в них есть настоящая сила — это преданность революционному долгу, убеждение и страсть.
И Федор Васильевич как бы в подтверждение процитировал две строчки из стихов А. А. Богданова:
В каждой букве, в каждой строчке —
динамит!..
Больше, больше огневых, разящих
слов!..
И заключил:
— Это тебе не бальмонтовская пена дерзости, а подлинная сила борца...
После городского училища и дополнительного, педагогического года при нем юноша Гладков стал учителем начальной школы. Никакой случайности в выборе им учительской профессии не было.
— Во-первых, — объяснял сам Федор Васильевич, — преподавательское дело издавна занозило мою душу, а во-вторых, какие мне были еще пути открыты, плебею, самосильно продиравшемуся к культуре? Да, я уже начал тогда писать и даже печататься. Но вести жизнь литератора — это значило бедствовать. Отыскалось мне в Забайкалье селеньишко Ундинское: учительствуй! А было мне тогда девятнадцать годков. И что вы скажете? С удовольствием, безо всякого страху начал я свою карьеру... Никогда не выветрится из памяти моя первая, убогая школка. Даже запах от распаренных ребячьих шубеек и прелых валенок помню. Поверите, когда писал о чернавской школе в «Лихой године», хотелось не только верно собственное детство запечатлеть, но и мое молодое «учительское» восприятие ундинских и кокуйских ребят. Запомнился веснушчатый и вихрастый Васька. Стоит он под рождественской елкой, качается в новых, необмятых валенках, — оттого и качался, что валенки были еще неустойчивыми. Качается и читает стихи, выталкивая левую руку вперед и стуча ею почему-то в правую половину груди:
Ты сеешь в поле,
Я — в сердцах!
Работал я в школе с пылом-жаром. Любил изобретать такие уроки, чтобы никто не скучал — ни ребята, ни я. Чего уж я не придумывал! Споры, разговоры, чтение в лицах, пение. Какое-то письмо сочинил к самому себе и читал его в классе. Спорили, обсуждали. Русская литература, матушка, выручала, благо с детства начитан был, да и сам пописывал. Да и некогда было скучать. Только были случаи, когда голос с непривычки срывал. Связки отказывали. Зато старался! Потом стала как бы иссякать фантазия, и я почувствовал: маловато у меня специальных знаний. Надо погуще узнать и суть, и методику, то есть науку — как преподавать. Тут мне заочный учительский институт и товарищи на помощь пришли. Но это было позже, когда я со сретенским учительством сблизился. Тогда-то я и уразумел, что русскую народную школу реакция не сожрет, потому что у нашего учителя есть духовное оружие — Белинский и Писарев, Чернышевский и Добролюбов. И — Ушинский. Ушинский — это же солнце русской педагогики! Красавец. Умница. И тогда же я подумал: уж коли я буду педагогом, то буду в уме держать Ушинского. Ушинский спасал нашу школу от мертвечины, от зубрежки, от муштровки. Наше учительство и поныне должно быть ему благодарно...
На мое замечание, что он больше других русских писателей уделил в своих произведениях внимания учительству, Федор Васильевич ответил:
— Это, пожалуй, верно. Еще в своем первом печатном, очень незрелом сочиненьице «К свету» я мало-мальски изобразил девушку, готовящуюся стать народной учительницей. И на это дело она решается не от бедности души. Подсознательно я отправлялся в своем вымысле от моей незабвенной Елены Григорьевны, от первой учительницы моей, и от своих юношеских планов. Моя скромная роль, уж если хотите знать, состоит, между прочим, и в том, что я не хотел повторять известной до меня в литературе темы «забытых» и «забитых» учителей. Таких в нашей беллетристике показали предостаточно. Предостаточно их пожалели. А иной раз и брезговали ими. А вот поднять учителя, увидеть в нем достоинство — не смогли. Моя революционная практика педагога и писателя дала мне возможность почувствовать иной дух низовой интеллигенции. Я и счел более правильным и социально более необходимым писать об этой новой породе русского учительства. Мне было дорого увидеть в моих коллегах не забитость и покорность, а преодоление робости, я хотел показать крепнущие связи интеллигенции с пробуждающимся народом.
Может быть, мне в жизни повезло: я встречал на своем жизненном пути немало таких просветителей, что душа радовалась. Это были настоящие люди! Как лемех от земли, так и они от народа чистыми становились.
Отлагались в моей детской головенке дорогие качества всех этих милых людей, моих духовных наставников. А как же могло быть по-иному?.. Сомневаетесь? Мог ли мальчишка все это тогда же вобрать в себя? Ежели не верите, — мягко заключил Федор Васильевич, — спросите автора «Былого и дум» или самого Льва Великого спросите, как он своего Николеньку Иртеньева показывает. Да, наконец, почитайте автобиографические повести нашего первоучителя — Максима Горького. Вот и поверите, — засмеялся Гладков.
Бунинских «несчастненьких» учителей я не видел, да и не хотел бы изображать, если бы и увидел. А таких кретинов, каким показан «учитель»-солдат в повести «Деревня», я и в сибирской глухомани не встречал. Я знавал милейшего и талантливого Бутина, впоследствии погибшего героем в гражданской войне. Один он, мой Бутин, дает мне право не соглашаться с Буниным и не писать о нытиках среди дореволюционного учительства.
Друг молодости Федора Васильевича, историк революционного движения в Забайкалье Михаил Кузьмич Ветошкин добродушно похлопывал своего старого соратника по плечу и говорил:
— Молодцы вы, забайкальские Кириллы и Мефодии. Хорошо было с вами работать.
И оба седоголовых друга начинали вспоминать годы первой русской революции, соратников своих — Бутина, Тимкова, Денисенко, Остерникова, Подсосова — и всю свою суровую, мятежную молодость. Из рассказов Михаила Кузьмича Ветошкина вставала героическая пора дерзкой деятельности революционеров, мелькали имена подпольщиков и их преследователей — царских чиновников. Молодой учитель Михайлов разъезжал по уезду и распространял среди крестьян газету «Забайкальский рабочий». От жандармов шло губернатору донесение, что десятки местных учителей распространяют «запрещенную печать». Разгром сретенской группы большевиков завершился арестом руководителей группы, среди которых были учителя — Федор Гладков и Иван Бутин, репрессированные кровавым Ренненкампфом.
Не потому ли Федор Васильевич и в своих сибирских очерках и в рассказах не обходил учителя? В рассказе 1905 года «Малютка в каторжных стенах» автор изобразил молодую тюремную надзирательницу Веру Петровну, которая пошла «на страду эту по совести». Почему? «Отец учителем был. Училась и я, тоже мечтала учительницей быть. Да вот насмотрелась здесь на этих пленниц, и душа у меня перевернулась...» Странной нам покажется теперь эта коллизия и ее мотивировка в рассказе, но автор убеждает читателей в самоотверженности своей героини. «Пришла я сюда по убеждению, — говорит Вера Петровна. — Раньше, смолоду, училась, читала, жила среди политических. И вот пошла сюда...»
В рассказе «Удар» (1908) Гладков говорит об отношении рядового учительства к реакции.
— Шутка ли сказать, время-то какое было. Мрачная была эта самая госпожа реакция! Ржавчина ее в душу проникала и изъедала человека изнутри, — комментировал свой рассказ сам автор спустя сорок лет со времени написания «Удара». — Старого педагога Дементия Ивановича сломила жизнь. Он потерял веру в смысл своего дела. «Светильники-то наши светлыми пуговицами оказались», — грустно признается старик своему коллеге и другу Кошкину.
В классе перед ребятами Дементий Иванович порою как бы возрождался, но только в классе. А в жизни он не только смирился с гнилым строем, но даже сына своего, Митю, арестованного за антиправительственные деяния, он, давний проповедник добра и правды, осуждает.
Федор Васильевич говорил со мною о рассказе «Удар» в 1948 году. Тогда он готовился к переизданию дореволюционных произведений.
«Цензура все мои прежние рассказы попортила. Что делать? Сумею ли их выправить, как писалось, уж и не знаю. Но смысл «Удара» все же не искажен. Я очень хотел этим рассказом «вторгнуться» — как мы ныне говорим — в жизнь. Надо было и не скрывать горькой правды, но надо было и не покоряться этой правде. Вот я и написал. Для поддержания духа в интеллигенции. Рассказ призывал: берегите души свои от разложения. С гнилым нутром нельзя подходить к воспитанию молодого поколения...
На меня учительство не должно обижаться. Старался для пользы дела, как мог. И в писаниях своих. И — так, в своей собственной практике педагога...»
В ходе одного из таких разговоров о дооктябрьском периоде творчества я спросил Федора Васильевича, нет ли какой причинной связи между его литературным псевдонимом «Байкалов» и одноименным героем романа «Энергия», где под этим именем выведен старый коммунист, до конца дней своей жизни неустанный энтузиаст строительства социализма. Федор Васильевич не сразу ответил на мой вопрос. Но было очевидно, что имя «Байкалов» будит в нем дорогие ему воспоминания. «Ну, как вам сказать... Понравилось: Байкалов — Байкал. Связано с моими сибирскими годами, со стремлением быть писателем. Байкал для меня — это сила, тревога, порыв... Движение. Вот так, видно, и родился мой псевдоним. А позже представился мне образ русского коммуниста, одержимого деятельностью. Что может быть прекраснее души революционера — строителя новой жизни, нашей жизни! Коммунист никогда не может быть иждивенцем общества. И умирать этому герою «Энергии», конечно, никак и никогда не хочется. Некогда! Жизнь — это действие, работа, труд. Смерть — бездействие. Ненавижу бездействие, друг мой. Противно оно моей натуре... Наверное, поэтому у меня и получился в романе Байкалов... Помните, Байкалов в «Энергии» говорит: «Надо воспитывать пожизненную молодость». Неплохо сказано?.. И я нередко этот девиз к месту и к делу применяю. И еще... — Федор Васильевич припоминал строки романа со словами Байкалова: «Жить! Гореть полным пламенем. Жизнь — не в продлении молчаливых и созерцательных дней, а в ослепительной молнии порыва и бури всех сил...»
Нетрудно было убедиться в родстве душ — автора и его героя.
Хорошо рассказывал Федор Васильевич о «кубанском периоде» своей разносторонней общественной деятельности. Рассказывал об общих затеях культурно-просветительного характера, вплоть до постановки силами учителей оперы «Фауст». Федор Гладков пел партию Валентина. Было понятно его желание «организовать хорик» из студентов Литературного института; над затеей своего директора весело, беззлобно посмеивались непослушные его питомцы, только что пришедшие с фронтов Великой Отечественной войны, где они наслушались всякой иной музыки. Вспоминал Федор Васильевич и о том, как Максим Горький интересовался его учительской деятельностью — от сибирских лет до работы в органах народного образования Советской Кубани.
— Мне кажется, Горький уже по первым моим писаниям, дошедшим до него, мог догадаться, что их автор Байкалов, то есть я, — педагог, и предсказывал ему еще в тринадцатом году будущее... Кое в чем я позднее оправдал его прогноз...
Держа в руках письма, полученные к 75‑летнему юбилею от ряда бывших его учеников, Федор Васильевич тепло вспомнил о них. Запомнился мне рассказ Федора Васильевича об одном озорном ученике, отказавшемся от изучения «закона божия». Это было в станице Павловской. Поп, которому школьник заявил о своем отказе, перепугался грядущих осложнений, прибежал с жалобой «к самому господину инспектору», то есть к Федору Васильевичу.
— Я вызвал четырнадцатилетнего «еретика» к себе в инспекторский кабинет для объяснения наедине. Помню, как сейчас, глаза паренька — озорные, но настороженные. На мой вопрос, почему он перестал изучать «закон божий», паренек отчубучил: «Я давно не верю в бога, а верю в своего отца». — «Это, говорю, хорошо, что вы в отца своего верите, да только надо соображать — а как же будет с училищем, ежели и другие ребята не захотят «закона божия»?» Засверкали глазищи у моего еретика, и он этак протяжно спросил: «По-нял... Закроют?» Помолчав, сказал: «Спа-сибо... Изви-ни-те...» И — ушел.
Федор Васильевич что-то, видимо, еще вспомнил, наверное свое тогдашнее настроение, засмеялся и закончил рассказ:
— Оба мы, знать, были озорниками: и паренек, и инспектор высшего начального училища.
Охотно рассказывал Федор Васильевич и о том, как он «комиссарил» в органах народного образования после революции, сначала в станице, потом в Новороссийске, в наробразе и в культпросвете политотдела IX армии. Он открывал школы по ликбезу, участвовал в организации и проведении учительского съезда.
— На открытии одной из красноармейских школ по ликвидации неграмотности, — рассказывал Федор Васильевич, — я дал слово для приветствия молодому политотдельскому инструктору. Оратор выступил с архиметафорической речью: «Товарищи Соколы и Буревестники революции! Поставим к стенке гидру темноты, мрака и невежества!» И он мигом развернул самодельный плакат с призывом: «Смерть безграмотности!» Ну, думаю, сейчас отстегнет кобуру, выхватит свою пушку да и грянет из нее для наглядности, в полном соответствии с развернутой метафорой. Но слышали бы вы, как бешено колотили бойцы в ладоши. Успех оратора был полный! Даже сверх меры.
Федор Васильевич как-то разговорился о сложном и горячем процессе советизации школы на Кубани, о проведении им съезда школьных работников.
— Признаюсь, тут-то я и увидел, как в последние предреволюционные годы школа была засорена мелкотравчатой чиновной интеллигенцией. Годы империалистической войны выдернули хороших людей из школы. Замена их была иного качества. И моральный, и профессиональный уровень учительства явно понизился. С приходом советской власти на юг надо было основательно счищать коросту, выбивать инерцию, равнодушие из многих «шкрабов». Словечко не по мне, но из песни того времени его не выкинешь.
Федор Васильевич говорил о своих выступлениях перед учительством. С присущей ему как рассказчику экспансивностью он вскакивал из-за стола, быстрым взмахом руки ссыпал в коробку табак, оставшийся от набивки гильзы, устремлял острые глаза на собеседника, превращая его в эти минуты в туговатого «шкраба», и начинал убеждать:
— Куда вам идти? Какая еще вам дорога нужна? Ленин! — вот наш с вами путь! В новой школе и работать надо по-новому. Отбросить к чертовой бабушке все ваши сомнения, эти самые... мм... бредни. Не сложность, а путаница в головах — вот ваша помеха. Народный учитель, друзья, это... это тоже советская власть. Советская власть над душой человека...
Было трудновато выдерживать напор оратора, глядевшего тебе в глаза. Я начинал подавать признаки согласия: «Да... это вы верно... Да-да». Федор Васильевич остывал.
— Вот так, брат, приходилось нажимать и на кубанских учителей, вытягивать их за уши из обывательского мирка. Да и то сказать: перепуганы они были сменой разных властей в те времена.
Федор Васильевич любил свой рассказ «Зеленя».
— В нем я дорогую мне правду сказал: учитель и питомцы одинаково видят смысл жизни в революции. Революция — это и есть жизнь. Мог ли учитель отставать от своих учеников? Мой Алексей Иванович это так выразил: «Я вас всех учил мужеству и не жалеть жизни за правду. Как же я могу отойти в сторону?.. Я неотделим от вас...» «Учитель и ученик — на одной линии фронта, на линии огня...»
От рассказа «Зеленя» беседа естественно перешла к теме изображения учительства в советской литературе. Выяснилось, Федор Васильевич как бы вел «внутреннюю» регистрацию писателей, бывших некогда учителями. Александр Сергеевич Неверов (Скобелев) был одним из первых, которого Федор Васильевич любовно держал в своем «внутреннем списке» педагогов-писателей.
— Милый человек, другом его своим почитаю пожизненно. Милый был собеседник Александр Сергеевич. Много мы с ним передумали, переговорили. Спорили, но не ссорились. На меня можно было бы и осерчать, но на него — невозможно. Такой он был чудесный спорщик. Теперь я вот думаю, что «Педагогическая поэма» Макаренко имеет своего предшественника — повесть Неверова «Ташкент — город хлебный». Ведь Мишка-то Додонов и человеческое к нему отношение автора, Неверова, — это же главный гуманистический мотив и «Педагогической поэмы» Макаренко.
Я напомнил Федору Васильевичу, что «Ташкент — город хлебный» Неверов посвятил ему.
— Да. А как же? Это наше с ним душевное дело — воспитание настоящего человека. Воспитание человека не из ангелочков, а из материала, искореженного капитализмом, процессом распада старого мира. У меня в «Энергии» такого материала предостаточно представлено. Нередко говаривали мы с ним о школе, спорили и по вопросам частной методики. Он был хорошим знатоком педагогических премудростей. Но и я не уступал ему. Я ему однажды такую литературу указал, что он сразу побежал в библиотеку.
— Какую же?
— Ну, вы-то должны знать, вы же прошли все эти учительские, педагогические институты. Я ему на материалы Воронежского земства указал. Хорошие труды были... Неверовские рассказы об учителях, о деревне я читал и перечитывал с ревностью: сравнивал, а как у меня получается? Умел Неверов писать! Правдиво, ярко, волнуя читателя. Писательская душа его — бодрая... Да, бодрая...
Сердечно говорил Федор Васильевич об авторе «Дневника Кости Рябцева» — Николае Огневе (Михаиле Григорьевиче Розанове) как изобразителе политических и психологических сдвигов в первом поколении советских учителей и учащихся, с нарастающим в них стремлением к активному, творческому участию в новой жизни.
С большим сочувствием он слушал мой рассказ о работе Михаила Григорьевича в творческом семинаре студентов в первые годы жизни института. Я рассказывал Федору Васильевичу о вдохновляющем, благотворном влиянии Огнева на литературную молодежь, о той радости, которой он заражал всех окружающих, когда ему удавалось «отыскать» дар и «раздуть» в душе начинающего литератора «огонь». Помню, как он нас, педагогов института, взволновал своим рассказом о молодом авторе «Кочубея»: Михаил Григорьевич так возбужденно рассказывал о повести, будто ее написал не Аркадий Первенцев, а сам Николай Огнев, и не вне стен вуза, а тут, на Тверском бульваре (Первенцев не обучался в ВРЛУ). Прослушав мой рассказ, Федор Васильевич сказал:
— Талант Огнева — прежде всего он сам, его чуткая душа. Любил я его, живого, беспокойного...
Федор Васильевич хорошо отзывался о Леониде Пантелееве, считая «Республику ШКИД» серьезным явлением советской литературы, взявшей на себя благородную воспитательную, гуманистическую роль. Он ценил книгу и за то, что в ней есть, и за то, чего в ней не было.
— В ней нет жонглирования «школьным фольклором», курьезными словечками, кривлянием перед читателем: «Ах, какой-де я остроумный, какой я забавный! Я-де все анекдотическое для вас подметил...» Вот и Тренева надо нам с вами учесть. Любовь-то Яровая у него — учительница. Да какая?! По нежности и сердечности — она близкая родня героиням нашей классической литературы. А по твердости воли, по решимости — она дочь революционной эпохи, наша боевая подруга. Столкновение чувства любви и сознания долга разрешено героиней правильно. Тренев проверил силу Любови Яровой глубоким политическим и психологическим зондом. Вот какова, батенька, наша народная учительница. Завидую Треневу: такую пьесу отгрохать! Это же счастье для театра, для писателя, для литературы.
Высокими словами определял Федор Васильевич жизнь Антона Семеновича Макаренко.
— Вошел он в литературу из той же учительской среды, что и я. Что мне в нем дорого? То, что он вдвойне воспитатель человека — и как писатель, и как педагог. Мне дорога в нем мужественная честность. Он не напрашивался на любовь воспитанников к себе. Он не терпел педагогического ханжества, заигрывания, двоедушия. Я всецело согласен с позицией Антона Семеновича: воспитание не может быть без строгих требований. Да, труд педагога — это трудный труд. Это — подвиг. А подвиг начинается с прин-ци-пи-я́льности (так произносил Федор Васильевич это слово). Макаренко совершил подвиг...
Однажды, в связи с прочитанной статьей в «Учительской газете», Федор Васильевич недовольно заговорил:
— Ну вот... Теперь Макаренко призван оправдать сухость и формализм голых администраторов в нашей школе: «Макаренко применял строгие меры», «Макаренко — за строгий режим», «Макаренко наказывал, приказывал, указывал»... Но Макаренко был чутким! Макаренко был близок к питомцам своим! Он ненавидел холодных, злых, равнодушных чиновников, пробравшихся к делу воспитания и образования молодого поколения. Надо же ухитриться, чтобы Макаренко стал идолом! И чуть ли не пугалом! Въелась в нас этакая зараза: «Не отклоняться и преклоняться без размышлений...»
Неутомимо работал Федор Васильевич на Кубани в первые годы советской жизни. Гладков — заведующий отделом народного образования. Гладков — редактор газеты «Красное Черноморье». Гладков — неуемный политпросветчик. Военный комендант города Новороссийска рассказывал мне, что летом 1920 года Федор Васильевич Гладков врывался в комендатуру, сбросив с кудрей блинообразную кепчонку, и требовал, требовал, предлагал, предлагал, настаивал, сердился, ругался, добивался своего, смеялся, весело шутил и, накинув на голову свой неказистый «убор», исчезал. После его «налетов» хотелось работать быстрее, оперативнее, инициативнее. «У нас звали его «метеором» за все: за быстроту движений, но больше — за умение, добившись своего, не задерживаться, а стремиться дальше».
Только в конце 1921 года Федор Васильевич сумел освободиться от обязанностей нелитературного характера, чтобы заняться писательским трудом.
— Алексей Максимович похлопотал, и меня отпустили в Москву. Отпустили, освободили, а только приехал в столицу, как вскоре был назначен директором рабфака при фабрике «Гознак». Еще два года в педагогах походил! Да еще к тому же заведовал школой подростков, о чем в последнее время чуть совсем не забыл. Татьяна Ниловна уже мне напомнила, да еще с добавкой: будто уж очень с этими подростками я «носился», заботился...
Как-то, гуляя в районе старых Хамовников, Федор Васильевич остановил меня на Пироговке у здания с вычурным фасадом:
— Это он, мой рабфак... — Помолчал, заглянул куда-то влево от здания, сказал: — Сколько раз я сюда хаживал... в день по нескольку раз... Потянул он из меня жилушки, да вот не жалко. Ей-богу... Требовательный народец в нем учился. Приходилось подбирать преподавателей поязыкастей. Гугнивых народец слушать не хотел. Один спец-лингвист слово «сани» два часа разбирал, — так просмеяли и меня за эти «сани». Ну что ж... Работали решительно. Учились, как требовалось: рабфак. Рабочий факультет. А? Музыка! И было — учение — свет. Учение! А не «учеба». Не люблю «учебы». Послушать только: у‑че-ба... «Рабфак» — люблю, «учебу» нет. Хм... «Учеба — свет, а неучеба — тьма»...
Не любил слово «учеба» ни учитель Гладков, ни писатель Гладков.
«Цемент» решил судьбу педагога Гладкова: Гладков стал крупнейшим советским писателем, новатором в литературе, ставившим перед нею новые творческие проблемы.
Но учитель не ушел из души, из творческих замыслов писателя. Федор Васильевич считал важными страницы романа «Энергия», на которых он рассказал о судьбе бывших беспризорников и правонарушителей Татьяны и Вакира, о руководителе колонии Шастике, который сыграл решающую роль в выпрямлении их жизни (глава «Истоки»). В архиве писателя лежат рукописи статей о школе, приготовленные им в 30‑х годах.
Перед самой Великой Отечественной войной Федор Гладков опубликовал поэтичную повесть «Березовая роща», где одним из привлекательнейших героев явился учитель Мартын Мартынович Подсосов, жаждущий обновления жизни, восторженный участник преобразования природы. (Фамилия героя увековечивает память о забайкальском учителе Подсосове, с которым молодой Гладков начинал свой революционный путь в годы первой русской революции.) В повести раскрывается богатая и скромная натура русского учителя. Вне коллектива, вне среды своих питомцев не представляет своей жизни Мартын Мартынович. Потому-то ему чуждо состояние одиночества, сиротливости. Советы, которые он дает молодым учителям, проникнуты глубокой озабоченностью: «Не поучайте до изнурения, а воспитывайте». Он укрепляет в сознании своих молодых соратников заботу об «устроении человеческой жизни». В своем возбуждении, даже в раздражении он не представляется сварливым стариком. Хорошо его понимает молодая учительница Клавдия Николаевна: «Как вы интересно негодуете, Мартын Мартынович!» Да, Мартын Мартынович справедливо негодует, видя и осуждая погоню некоторых деятелей школы за стопроцентным «отличничеством». Он осуждает боязнь этих педагогов «жуткой власти улицы» над некоторыми школьниками. Старику противен тип «замнача», «благовестника механической системы», который под флагом борьбы за науку и технику «хоронил» поэзию, отличившись геростратовским афоризмом:
— Предоставим последним поэтам хоронить своих «мертвецов».
Не таков старый Подсосов, воспитавший сына, ставшего потом летчиком-героем, готовящимся в полетах «узнать свою планету». Искусство помогало отцу и педагогу воспитать сына подлинно новым человеком. Как эта коллизия близка сегодня нам, знающим реальных современников — отца-учителя Степана Титова и его сына-космонавта Германа Титова!
Заканчиваешь чтение повести «Березовая роща», и навсегда западают в сердце верные слова одного из ее героев:
«Счастлив тот, у кого есть лучший из друзей — учитель».
Во время Великой Отечественной войны Гладков, разивший фашизм словом публициста и художника, написал трогательный рассказ об учительнице, всей своей тридцатилетней работой в школе доказавшей, что воспитание молодых «...очень душевное искусство» («Сердце матери», 1942). Дочь ее Соня, воспитанная матерью в духе патриотической преданности социалистической родине, уходит на фронт. Наталья Степановна, получив весть о ее гибели, не поддается отчаянию, ибо питомцы не оставляют ее в одиночестве. Молодая учительница Оля с дочерним чувством относится к Наталье Степановне, воспринимая от нее трудную науку «учиться учить и воспитываться воспитывать».
С осени 1933 года на Тверском бульваре, в Доме Герцена, был открыт Литвуз, унаследовавший традиции Высшего литературно-художественного института, основанного в 1921 году и руководимого тогда Валерием Яковлевичем Брюсовым. Теперь Литвуз был открыт по идее Максима Горького, вынашиваемой им издавна, о чем мы знаем из его воспоминаний о Владимире Ильиче Ленине. Примечательно, что несколько преподавателей и воспитанников «брюсовского» института были потом педагогами Литвуза (Михаил Степанович Григорьев, Леонид Иванович Тимофеев, Николай Иванович Замошкин, Михаил Аркадьевич Светлов и другие). Сначала Литвуз был вечерним. В нем молодые литераторы, без отрыва от своих основных производственных баз, получали филологическое образование. Наборщики, метростроевцы, слесари — «все побывали тут». Назывался вуз по своим начальным буквам полного титула: ВРЛУ — Вечерний рабочий литературный университет. В писательских недрах говорили об этом детище разноречиво и нередко скептически. Сам добрый «папаша» Владимир Петрович Ставский, душевно расположенный к первому составу своеобразных студентов, говорил руководителям ВРЛУ в глаза:
— А кого вы нам будете в нем готовить? Сможешь ли ты, дорогой руководитель, выпустить из института Чехова? Короленко? Горького? Или даже подобного мне, грешному, литератора? Нет, говоришь? Правильно. Ежели нет, так зачем же нам ребят мутить, а?
— Но ведь вы же на открытии вуза правильно объясняли этим ребятам, в чем состоит главная задача университета.
— И я говорю — правильно. Университет нужный. Но как бы не свихнулись ребята, подумают: поучимся и — в Бальзаки, в Байроны. А?
Сколько раз и позже в писательской среде — да и в самом институте — подымались голоса сомнения в целесообразности его существования. Но «писательский вуз» себя оправдал. Оправдал потому, что писатели и профессора, подходившие близко к жизни института, укрепляли его авторитет своей замечательной практической помощью. Студенты вуза имели счастливую возможность развиваться под действенным влиянием виднейших мастеров словесного цеха. Руководителями семинаров и консультантами по творческой работе в разное время жизни вуза были Леонид Леонов, Константин Федин, Николай Асеев, Владимир Луговской, Илья Сельвинский, Михаил Светлов, Владимир Лидин, Николай Замошкин, Константин Паустовский, Борис Ромашов, Павел Антокольский, Александр Крон, Василий Казин, Григорий Бровман, Владимир Щербина, Семен Кирсанов, Александр Дроздов, Сергей Обрадович и другие. Ныне, как известно, многие питомцы института пришли на смену своим учителям и успешно работают в роли руководителей творческих семинаров.
Если их и можно в чем упрекать, то, пожалуй, лишь в искренней и бескорыстной любви к институту, но отнюдь не за равнодушие к нему.
Я знаю, что Федор Васильевич вначале высказывался о ВРЛУ тоже скептически. «ВРЛУ» он произносил как-то особенно ворчливо, явно недоброжелательно, «Боюсь, что вы, дорогие энтузиасты, выводите литературных цыплят в особом литинкубаторе. Играете в Парнас? Слыхал я, что голосованием решаете, кто ныне лучший поэт? И оказывается — Кирсанов?! А? Вот я к вам приду, погляжу...»
Пришел он к нам не скоро. Это было в 1937 году, во время подготовки института к весенней экзаменационной сессии и к первому выпуску заканчивавших курс обучения студентов. Контрольно-ревизионную комиссию от Правления Союза писателей возглавлял Федор Гладков, не просто писатель, а писатель и педагог с большим стажем, один из опытных деятелей народного образования. Беседы и советы Федора Васильевича были целеустремленными, меткими, конкретными и дальновидными. Особенно настойчиво предлагал Федор Васильевич расширение курсов и семинаров по изучению истории русской классической литературы и творческой лаборатории классиков.
— Пускай ваши студенты почувствуют, какой ответственный пожизненный груз принимают они на свои плечи, решившись стать писателями. Надо много знать, чтобы суметь что-то дельное написать! Писатель — труженик... Хорошо бы курс психологии творчества соорудить... Забыли наши ученые хорошие традиции науки: психологию творчества.
В итоге наших бесед мы подружились со строгим, но справедливым ревизором. Однажды, провожая Федора Васильевича из института в редакцию журнала «Новый мир», где он тогда работал, я в присутствии другого обследователя — деликатнейшего Сергея Александровича Обрадовича — сказал:
— А не прийти ли вам, Федор Васильевич, к нам в Литинститут да не поработать ли в нем?
Федор Васильевич рассмеялся:
— Э, голубчик! Я теперь уж и отстал от педагогической жизни, да мне и некогда, с литературой забот и хлопот хватает... Увольте...
А в 1944 году Федор Васильевич Гладков стал директором Литературного института.
Многолетние сотрудники института и поныне с удовольствием вспоминают первый день появления Федора Васильевича в Доме Герцена, обход им всех кабинетов, аудиторий, его знакомство с «кадрами», реплики или вопросы к каждому из работников. Все это носило и деловой, и вместе с тем теплый характер. Это было не просто любезно, а задушевно и деловито.
Сотрудникам института казалась удивительной быстрая и точная реакция нового директора на разнообразные вопросы, перед которыми стоял коллектив с его нуждами, с горой забот — хозяйственных, организационных, методических, творческих, академических... Крыша Дома Герцена, выдержавшего военные невзгоды, была дырявой от шрапнельных осколков, балкон, давно потерявший свое прямое назначение, — полуразрушенным. В наш вуз начали прибывать студенты из госпиталей, из фронтовых и дивизионных газет, с оборонных предприятий. По саду Дома Герцена расхаживали молодые люди в военном обмундировании, при медалях и орденах. Возвращались доучиваться и те «старые» студенты, которым война угрожала не только отсрочкой учебы... Новый директор ставил дело обучения и воспитания, учитывая именно этот «фронтовой» состав молодежи, сердцем понимая сложность и специфику послевоенной атмосферы в работе вуза.
— У литературной молодежи появилась потребность осмыслить накопленный за годы войны жизненный опыт, подытожить дни и ночи размышлений в блиндажах, землянках, на койке госпиталя... — сказал Федор Васильевич перед педагогическим коллективом института и твердо добавил: — Кроме желания рассказать о жизни и кроме способностей нужны большие знания, культура и кропотливая работа.
Всем нам, и преподавателям, и студентам, было близко и необходимо основное качество директора Гладкова — умение и желание воспитывать коллектив, не забывать в буднях работы ее высокий творческий смысл. Когда я — по долгу службы — рассказывал Фадееву о динамичном характере работы нашего нового директора, Александр Александрович довольно заметил:
— Да, это он! Горячий, всегда горит. Спокойная жизнь ему противопоказана. Это — он, неуемный Федор Васильевич. Знаете что: а вы не злоупотребляйте так его энергией. Поменьше его эксплуатируйте. Не загружайте администраторством. Эта сфера — дело гиблое для писателя. Пускай больше воспитывает и — пишет. Этим он всем нам нужен.
Часто и по разному поводу Федор Васильевич охотно беседовал со студентами, выступал на собраниях и заседаниях. Тогда раздавалось его обращение: «Друзья мои!» — с последующим горячим монологом, насыщенным мыслью, образностью, экспрессией.
— Наш институт — трудный и самый беспокойный из всех на земле... Это хорошо! В нем учатся люди, которые хотят беспокойной жизни. И это хорошо! Спокойной литературы быть не может. Да здравствует беспокойство!
— Надо научиться знать, надо уметь получать знания. Своя воля должна быть проявлена. Глядите, какой орел преподает вам языкознание! Я бы сам к нему на лекции бегал. Умейте взять от Реформатского его любовь к языку, его знания...
— Писатель должен знать многое, больше, чем знал вчера, больше, чем знаешь сейчас. Но он не всезнайка, а энциклопедист. Не разбросанность, а собранность знаний в нем должна быть. А как же ты иначе будешь давать свои художественные обобщения? Как будешь добиваться живого образа?
— Воспитать себя должен писатель непременно. Писатель — воспитатель. Все наши великаны русской литературы были учителями жизни! Воспитать в себе настоящего человека и писателя — значит иметь в душе своей и‑де-ал! Где он? В чем? Выходи, голубчик, на ленинский простор, там — твои поиски и твои открытия.
— Не терплю равнодушных. Боритесь за каждого человека, за полноту раскрытия способностей в каждом студенте. Цените личность. Радуйтесь или негодуйте. Только не будьте равнодушными.
— Долой надзирательство! Надо вытравить недоверие друг к другу. Война-то нам что показала? Силу души нашего народа. Как же ей, душе-то, не верить? Ее не прорабатывать надо, а вырабатывать и оберегать... Проверять, конечно, надо. А то вон четыре бурсака, оказалось, к экзаменам плохо подготовились. Ведь надо же оглушить комиссию на экзамене: «Я, говорит, «Болдинскую осень» не дочитал». Не дочитал?! «Болдинскую осень»? И не стыдно?
— Это что же вы, голубчик, не приходите? Я вызывал вас. Оказывается, здоровье-то ваше пока плоховатое. Идите в клинику Литфонда. А я вам тут стипендию назначил. Выписал уже. Ничего, что тройку поймали. Выправитесь. Получайте стипендию. Мой зам-законник и тот согласен. — И, сверкая очками, он хитровато смотрит на меня. Я, конечно, согласен.
— Друзья мои, надо наших поэтов послать на завод. Ждут. Хотят встречи с нами. Просите Григория Абрамовича Бровмана, он вас там представит как полагается. Выступайте перед рабочими с удовольствием. Отберите стихи по совести — пободрее и попонятнее. Без вашего дьячковского нытья читайте, просто, бодрым голосом. А то знаю вас — стихи о победах, а звучат так, будто мы терпим поражение... Не дрова везите, а живой зеленый лес поэзии. Ну, голубчики, поезжайте...
— Соберем-ка всех руководителей творчества да и обсудим — как налаживать это трудное дело. Конечно, пишется произведение не на семинаре и не всем семинаром. А вот помочь интимному процессу творчества — это на семинаре можно. Не мешать, а помочь. Позвоните Федину, попросите от моего имени — пусть он первый и начнет. Мы с ним теперь и чин профессора получили. Леониду Максимовичу непременно сообщите — ждем его. Леонов научит ребят думать, честно и смело думать. Нырять в глубину научит. Николаю Ивановичу тоже непременно звоните. Такой он, знаете, простой, обыкновенный, а духовная сила в этом худом Замошкине — на троих. Я с ним на Балканы ездил: редкой красоты собеседник, советчик. Но до чего же скромен! Подталкивать приходилось, чтобы его приметили. Вот тоже мои давние друзья — Обрадович, Казин. Тащите их на заседание, требуйте с них все, что надо. Они сделают. Хорошее дело — скромность, но надо же и меру ей знать...
— Подумайте, кто бы смог начать читать курс психологии творчества? Все навострились одну социологическую анатомию писателя предподносить. Ну да, идеи, объективная действительность и ее познание — это все так. А как проходит процесс обработки замысла, жизненных впечатлений, как перевоплощается жизнь в слово художника? Разве это «интуитивизм»? Разве это не дерзость материалистического подхода к «тайнам» творчества? Пора быть науке о творчестве, чтобы убить вульгарное упрощенчество и мистическое шаманство. Поищите энтузиаста психологии творчества. Может быть, такой есть, которого я не знаю. В старые времена книжки регулярно выходили — «Вопросы психологии творчества». Вот бы и нам подобное, но по-нашему организовать.
— Враг я эстетства, всякой декадентской ворожбы. Она — от пустодушия, от рафинированной брезгливости эстета к реальной жизни и особливо к жизни народа.
— Настоящее от прошедшего отличать надо, но отрывать — не надо. Борьба идет сейчас, но началась-то она не сегодня. Так-то, будущий романист. Берите свою рукопись домой, подумайте, поработайте, заходите.
— А вы пока не пишите стихи. Поучитесь. Да-да, не пишите... Гм... Не можете не писать? Ну... тогда разрешаю писать раз в неделю. По субботам. И — не срывайте академических занятий.
— Пришел тут ко мне один инспектор. Допытывается: есть в институте богема? Я отвечаю, а сам еле сдерживаюсь: «Есть, говорю, когда фронтовик четвертинку выпьет, а на закуску денег не имеется». Чуть не выгнал этого фельдфебеля в Вольтерах!
Федор Васильевич, как руководитель группы прозаиков, всегда очень беспокойно готовился к встрече с ними.
— Я не хочу их своей персоной донимать... Я буду донимать их опытом классиков наших, Горьким. Конечно, буду говорить, чем я сам недоволен был в своих писательских хлопотах. Как-никак я и с Горьким спорил. И не всегда был им бит. Ведь я никогда ни перед каким авторитетом не терялся. Из уважения к авторитету... И к себе. На Капри с Алексеем Максимовичем схватывался. И в Москве. Крутой был наш первейший мастер, порою крепкие подзатыльники раздавал и направо и налево, но... старые мастера издавна так себе смену готовили...
Федор Васильевич внимательно следил за общим и профессиональным развитием многих студентов, общаясь с ними в личных разговорах, читая безотказно рукописи ребят с разных семинаров, споря с ними в коридорах, в своем кабинете, во дворе Дома Герцена или идя по дороге на улицу Воровского, в Правление Союза писателей. Нередко он принимал студентов и у себя на Лаврушинском переулке. Многие из бывших питомцев вуза лучше меня расскажут, как он внимателен был к Расулу Гамзатову, к Ольге Кожуховой, к Владимиру Тендрякову, Владимиру Солоухину, Семену Шуртакову, Александру Парфенову, Юлии Друниной, Маргарите Агашиной, Лидии Обуховой, Евгению Винокурову, Борису Бедному, Юрию Бондареву.
— Худо ли, хорошо ли, а мы с вами, дорогой, Устав института состряпали? Состряпали. Имя Литвузу присвоили? Отныне он украшен именем незабвенного Алексея Максимыча. Стипендий персональных для ребят набрали? Набрали. Пускай ребята растут под покровительством авторитетных имен, — посмеивался Федор Васильевич, возвращаясь из Министерства высшего образования. — Вот программку бы нам свою по советской литературе разработать. Уж очень скучная эта штука у министерства получилась. Какая-то опись градоначальников, а не процесс развития нашей литературы...
Во все поры жизни института директор Гладков вникал по существу вопросов, беспокоил, будоражил, предлагал, требовал, убеждал, спорил. И никогда не был равнодушным, апатичным, безразличным. С ним можно и нужно было спорить, возражать ему и порою с ним не соглашаться. Но в деловой мир забот и вопросов Федор Васильевич не вносил дурного пристрастия. Он умел убеждать, но умел и слушать, и соглашаться. С ним было нелегко, но интересно работать. Приходилось удивляться неиссякаемой энергии, инициативности далеко не молодого по возрасту, но, пожалуй, самого молодого душой директора из всех мне известных директоров института — милейшего спорщика, собеседника Федора Васильевича Гладкова.
В 1947 году Союз писателей согласился на просьбу Федора Васильевича и освободил его от руководства Литинститутом, признательно поблагодарив его за проделанную им работу. Но я имею основание сказать, что Федор Васильевич далеко не полностью освободил себя сам от забот об институте. И дело тут не только в том, что наша с ним дружба невольно «задевала» вопрос о жизни института. Студенты искали повод посетить его, я — не скрою — пользовался его советами. Бывало, звонок телефона — или в институт, или ко мне на квартиру — оповещает о желании Федора Васильевича поговорить обо всем и... об институте, о студентах, о преподавателях — особенно о тех, кто ему нравился характером, знаниями, мастерством преподавания.
В статьях Федора Гладкова о литературе, в огромной переписке его с читателями, в выступлениях его в печати, на заседаниях Правления Союза писателей, в Ученом совете Института мировой литературы, на сессиях Моссовета, депутатом коего он неоднократно избирался, в практике его общественной деятельности — всюду и везде я угадываю в Гладкове вечного педагога, учителя, просвещенца. Вот он подымает голос за новый быт, справедливо полагая, что строительство нового быта «одна из основных задач перевоспитания новых поколений». Он — за создание подлинно новой школы и детских воспитательных учреждений, для чего нужна такая педагогика, которая не хромала бы «на обе ноги». Призывая соратников к строительству новой жизни, Гладков считает обязательным для писателя познавать жизнь, учиться «напряженно, как внимательный ученик». Сравнение писателя с внимательным учеником — типичная гладковская «поэтика».
Рассуждая о сущности процесса культурной революции в стране, Гладков напоминает марксистское положение о воспитании нового человека и подчеркивает: «По словам Маркса, воспитателя самого надо воспитывать». С гордостью он говорит о вновь подготовленных кадрах нашей советской, «собственной» интеллигенции, в составе которой Федор Васильевич обязательно видит учителей, ибо «воспитание работника социалистического труда — дело первостепенной важности». «Воспитанный работник, как полноценный гражданин», обладает всеми качествами нового активного члена коллектива строителей нового мира! Указывая на великий воспитательный авторитет русской классической литературы, Федор Васильевич считает классиков ее «учителями жизни, провозвестниками человеческой правды, пророками великого будущего».
Последней весной его жизни была весна 1958 года. Он с юношеской бодростью готовился к своей юбилейной дате — 75‑летию со дня рождения. Юбилейная комиссия, возглавленная Леонидом Сергеевичем Соболевым, работала с душой. Федор Васильевич порою «стороной» интересовался ходом подготовки вечера, который должен был состояться в Колонном зале Дома Союзов. Он передал мне для комиссии пачку писем от своих бывших учеников:
— Это — моя молодость. Начало нашего века.
И попросил прочесть вслух некоторые. Я читаю письмо Марии Антоновны Кувичинской, где она называет своего учителя «дорогим сеятелем с большим лукошком». Вот письмо от Ивана Васильевича Шконды. В нем припоминается факт, как учитель Гладков настоял на приеме в высшее начальное училище казачьей станицы Павловской бедняка «иногороднего», то есть Ивана Шконду. Александра Павловна Синиченко, бывшая ученица 4‑го класса школы в поселке Кокуй, благодарит Федора Васильевича «за чуткое отношение к бедным детям старой сибирской деревни» и за то, что его ученики по своему развитию и кругозору равны выпускникам.
Читал я эти письма вслух, а юбиляр что-то смущенно, несвязно говорил:
— Ну, вот еще... Ишь что вспомнили... Уж и не помню. И про свадьбу мою не забыли... — А потом, помолчав, сказал иным, ясным, светлым голосом нечто давно и глубоко продуманное: — А не кажется ли вам, голубчик, знаменательным, что отец Владимира Ильича был педагогом Ульяновым? Случайно ли, что Лев Толстой был и яснополянским учителем? Чернышевский — учителем саратовской гимназии? Добролюбов — воспитанником учительского института? Мракобесы фамусовской Москвы убоялись педагогического института!
19 июня 1958 года Общество по распространению знаний чествовало Федора Васильевича в Большой аудитории Политехнического музея. Гладков, озирая аудиторию, тихо говорил мне, соседу по президиуму: «Народец-то — в возрасте. Помнят, значит. Могли бы не прийти, а пришли...» Его выступление было скромным по форме, но торжественным по содержанию. Он задушевно говорил с аудиторией о сокровенных своих взглядах на творчество, взглядах писателя-коммуниста, питомца русской классики и большевизма.
Двадцать третьего июня Колонный зал Дома Союзов встал, когда Федор Васильевич появился в президиуме торжественного собрания, посвященного 75‑летию со дня рождения и 50‑летию литературной деятельности писателя. Не только собравшиеся в Колонном зале, но и миллионы телезрителей слушали и видели «девятый вал» приветствий юбиляру, когда он вышел к трибуне с ответным словом. Ответное слово его отразило чистоту души художника, одного из зачинателей советской социалистической литературы. Всем воочию представилось — чем жила его творческая воля, какой сильный свет знания и понимания жизни он включил в свои подлинно народные произведения. Он стоял перед современниками, посверкивая через очки острыми глазами, как бы ведя увлекательный урок по человековедению. Я видел в нем писателя и вместе с тем — народного учителя.
1962