С. Гладкова СЧАСТЬЕ ОБЩЕНИЯ


I


За мою жизнь мне посчастливилось встретить несколько человек значительных, стоящих на голову выше окружающих. И первым среди них был мой дед. Наша бабушка Татьяна Ниловна воспитывала нас, внуков, в уважении и даже благоговении перед дедом. Помню, когда я стала уже постарше, наталкивала она меня и на полезное дело: записывать все, что покажется мне интересным из наших разговоров с дедом, из бесед его с друзьями, при которых я иногда присутствовала. Но в те годы мой девчоночий дневник был заполнен вздохами о мальчиках и глубокомысленными рассуждениями о смысле жизни. Мне, наверное, даже казалось, что такое «самовыражение» важнее, а деда я и так не забуду. Вот и приходится теперь по крупице восстанавливать его образ, преодолевая сопротивление времени. Нет, не было у меня тогда ощущения значимости каждого его слова, каждого шага, жеста. Это пришло позднее.

Думаю о том, как до обидного мало мне отведено было видеть его, общаться с ним. Всего-то четырнадцать лет.

Первые мои воспоминания, связанные с бабушкой и дедушкой, относятся к весне 1944 года, когда мы с мамой вернулись из эвакуации в Москву.

Открыв нашу комнату, опечатанную на время войны, мы увидели, что окно разбито, а на полу лежит кирпич. В комнате гулял ветер, но и он не мог сдуть трехлетний слой пыли. Вторая комната была занята чужими. Время к вечеру — спать негде. И тогда мы поехали на Лаврушинский — переночевать, да я так и осталась у бабушки с дедушкой до сентября, когда мне нужно уже было идти в школу, в первый класс.

Пока я была мала, лицо бабушки заслоняло лицо деда. Все-то она хлопотала возле нас. Было у нее на попечении тогда нас двое. Моему двоюродному братику Валерию (или Бубе, как мы его звали в семье) едва исполнилось два года. Это был смешной бутуз, очень подвижный и боевой. Мы с ним сразу подружились. Спали мы в бабушкиной комнате, и я очень хорошо помню, как она пела по вечерам братишке колыбельную.


Ветер после трех ночей

Мчится к матери своей

Ветра спрашивает мать:

«Где изволил пропадать?» —


пела бабушка сердитым голосом и отвечала ласково и чуть слышно:


«Я дитя оберегал,

Колыбелечку качал».


Голос ее прерывался. Предполагалось, что Бубка уже должен уснуть. Но ему, видно, как и мне, очень нравилось, как пела бабушка, и он требовал: «Еще, баба, еще!»

Лето 1944 года осталось самым ярким летом моего детства.

В мае мы поехали на дачу в Переделкино. Наверно, это был конец мая, потому что все в природе уже набрало полную силу, дорожки в саду заросли высоченной травой, — мы сразу смекнули, как хорошо в ней будет прятаться, — и множество было крупных маргариток, которые росли где придется, вперемежку с одуванчиками.

Это был наш мир, огромный, прекрасный, залитый солнцем. Удивительно щедрым видится мне лето 1944‑го, последнее лето войны. После свирепых уральских морозов, после барака, где дуло во все щели, после черных макарон без масла и тяжелых болезней, — словом, после всего, что пришлось пережить нам, детям, в войну, я попала в сказку. Каждый уголок был здесь таинственным.

Всюду хотелось заглянуть, все хотелось знать. Мир наш вдруг страшно расширился. Мы опьянели от простора, воздуха, свободы.

Двухэтажный дом казался нам чуть не замком. Было в нем множество лестниц, балкончиков, дверей, веранд, полы скрипели, дикий виноград заплел все окна. В саду была темная еловая аллея, в малиннике нас никто не мог найти, и если хотелось удрать от всех, то мы там сидели часами, презирая крапиву. Был даже маленький пруд, а посреди пруда — островок. И там мы тоже сидели подолгу, наблюдая за головастиками и водомерками.

Исследовав сад, мы храбро начали выбегать за калитку, и, помню, был однажды сильнейший переполох: Бубку долго искали и с трудом нашли в соседнем овраге, в зарослях. Речка в Переделкине тогда была еще довольно глубока, вода в ней чиста и прозрачна, и мы купались в жаркие дни. По вечерам бабушка любила ставить самовар. В нашу обязанность входило собирать сосновые шишки — занятие тоже страшно интересное.

Деда мы тогда видели мало. У него были свои, взрослые и серьезные, дела. Ложился он поздно, подолгу в его кабинете горела лампа. Вставал часто позже нас — так что и за завтраком мы его не видели. Встречались мы либо за обедом, когда он, обжигаясь, съедал тарелку супа, торопясь вернуться к рабочему столу, либо вечером, на закате, когда, устав за день, он присаживался к самовару или уютно устраивался на крыльце, чтобы рассказать нам интересную историю или просто тихо посидеть и посмотреть, как загораются звезды.

Каждое лето, вплоть до 1947 года, когда дом в Переделкине был продан, я приезжала на дачу и жила там у бабушки и дедушки по месяцу и больше. Осталось в памяти, как наш дед бродил по тропинкам сада, беседуя с дедушкой Семой, — рядом с нами жил с семьей Семен Фомич Гладков, родной дядя нашего дедушки, брат его отца (он дожил до глубокой старости, до девяноста лет, и умер в 1968 году). Дед был погружен в работу над «Повестью о детстве», и по вечерам они подолгу говорили о прошлом. Это была серьезная и планомерная работа, и Семен Фомич очень гордился тем, что во многом помог деду: он и под конец жизни вспоминал об этом не раз. В автобиографических повестях паренек Сема предстает старшим товарищем и защитником Феди, непременным участником его детских игр, помощником в тяжелой крестьянской работе, мастером «золотые руки».

Наша бабушка была первой помощницей деда. Уже в детстве я поняла, что быть женой писателя — большое искусство. Бабушка не только занималась черновой работой — перепечатывала рукописи, заботилась о делах литературных и хлебе насущном, — она, и это главное, умела создать спокойную атмосферу в доме, ежедневно и ежечасно оберегала деда от всяких неприятностей, тревог, от лишних звонков и назойливых посетителей, принимая на себя множество больших и малых дел.

Пока мы были малы, нас, детей, держали подальше от деда. Нас не пускали в святая святых — его кабинет, мы постоянно помнили: там, за этой дверью, совершается что-то важное и таинственное. Шуметь и шалить запрещено! Но умно, исподволь, бабушка знакомила нас с его работой. От нее мы впервые узнали о мытарствах мальчика Феди: часто, перепечатав на машинке очередные страницы «Повести о детстве», она рассказывала нам их содержание.

Когда мы выросли, дед любил вести с нами долгие беседы о жизни, о литературе. Это было всякий раз, когда я приезжала на Лаврушинский. Но всегда в кабинет я заходила с некоторым трепетом: ощущение таинства писательства с детства жило во мне.

Кабинет был по всем стенам заставлен книжными шкафами со стеклянными дверцами. Еще стояло там мягкое-мягкое черное кожаное кресло. И какие это были счастливые минуты, когда мы забирались в него и листали толстенные тома с замечательными картинками! Плохих книг дед не держал. Помню, что особенно нас тянули к себе Дантов «Ад» с иллюстрациями Гюстава Доре и двухтомное издание под названием «Чудеса природы».

От рассматривания картинок мы скоро перешли к чтению. Поскольку я была старшая, мне раньше всех внуков стали доверять книги из библиотеки. Дед воспитывал нас на классике. От него я впервые узнала имена Милтона и Филдинга, Сервантеса и Вольтера. И «Том Джонс», и «Гулливер», и многие другие прекрасные книги перекочевывали на время из дедовой библиотеки в нашу квартиру на Студенческой.

Он не скрывал своих литературных вкусов, мнений, щедро делился с нами своими знаниями. Он учил нас, что не надо ограничиваться чтением только художественной литературы, рекомендовал книги по истории России и Москвы, мемуары, дарил книжки Перельмана, развивая наш интерес к математике и физике, много раз беседовал с нами о законах мироздания, учил находить на небе созвездия.

Меня, девчонку, поражала в нем не только широта интересов, но еще больше того — полное отсутствие преклонения перед авторитетами. В ту пору мне это было в новинку. Он, например, не любил Флобера за его «вздорную бабенку» Бовари, считал, что пьесы Островского из быта купцов устарели, с неодобрением отзывался о «Климе Самгине». Но зато советовал читать Достоевского (который, кстати, был в те годы не в чести), с нежностью говорил о Лермонтове.

До старости он оставался романтиком. Его всегда волновали яркие чувства, сильные движения человеческой души, интересовали личности незаурядные. Он презирал вялость, бездеятельность, равнодушие, в каких бы сферах жизни они ни проявлялись. По натуре он был борец. Если он видел, что где-то допущена несправедливость, он считал своим долгом вмешаться.

Он был совестью нашей семьи. Всякий раз мы меряли себя по деду: а как бы он поступил, что бы он посоветовал?

В последние годы жизни четыре проблемы волновали его сильнее всего. Он говорил об этом постоянно и с близкими, и с друзьями, писал об этом статьи. Проблемы эти следующие: защита природы, охрана памятников архитектуры, забота о чистоте русского языка, борьба с пьянством. Чем дальше идут годы, тем больше убеждаюсь в прозорливости деда, умении его выхватить из тысячи серьезных проблем самые важные, самые первостепенные.

Он не был оратором. Всякий раз, когда предстояло выступать перед большой аудиторией, он почти заболевал от волнения. Но в кругу близких говорил хорошо, ярко и всегда был центром притяжения.

Время от времени дед ездил на родину, в Пензенскую область, он вел большую переписку со своими читателями и избирателями — письма и личные впечатления давали материал для раздумий.

Помню, с какой горечью он говорил о загрязнении Волги, как красочно рассказывал, сколько ценнейшей рыбы гибнет при массовом движении ее к местам нереста, как она не может проскочить через многочисленные плотины, построенные на реке. Много говорил он о наших лесах, которых все меньше становится в средней полосе.

Он хотел успеть передать нам то, что его тревожит, но не просто знакомил нас со своими думами, а пытался непременно «завербовать» в свой лагерь единомышленников. После длительных наших бесед о русской речи он всякий раз наставлял:

— Если услышишь, что кто-то говорит неправильно, обязательно поправь.

— Как же я буду поправлять? Еще обидятся.

— Чепуха! Это не причина, чтобы спускать людям невежество. Русский человек обязан знать свой родной язык.

Сам он не только писал свои острые статьи о русской речи, но и никому не спускал ошибок, всякий раз шумно протестовал, если коверкали язык. На радио боялись его телефонных звонков и знали по голосу. «Опять Гладков звонит. Значит, кто-то из дикторов поставил неправильное ударение или где-то «довлеет» проскочило», — говорили сотрудники.

Живя в Москве с 20‑х годов, он хорошо помнил, каким был город раньше, и нередко рассказывал нам об этом. Иногда, чаще всего под вечер, мы гуляли с ним по московским переулкам. Дед брал палку, надевал шляпу или, если это было зимой, свою «профессорскую» меховую шапку, и мы отправлялись.

Гуляли мы не спеша, часто останавливались, и дед, опираясь на палку, рассказывал мне, чем знаменит этот особняк, к какому веку относится данная церковь и что за дом стоял на месте этого сквера. С болью и возмущением не раз вспоминал он о том, как был взорван храм Христа Спасителя.

У него есть статья, касающаяся архитектурных памятников. Это совсем небольшая заметка «Заброшенные особняки» (опубликована в «Литературной газете» 29 сентября 1953 года). В ней приводятся факты, каждый из которых вопиет. Восемь особняков — дома, связанные с именами Ник. Тургенева, Грановского, Станкевича, С. Аксакова, Мочалова, Чайковского, Ап. Григорьева, Фета, Левитана, В. Серова, Герцена, Лермонтова и других, — находятся в катастрофическом состоянии. Гладков бьет тревогу.

Таких фактов в запасе у деда было не восемь и не восемнадцать.

При внешней суровости он был человеком нежнейшей души. Внутренняя его незащищенность меня изумляла. Иногда он доверял мне, еще девочке, свою душу, как будто я была умудрена житейским опытом и могла помочь ему советом. Однажды, например, ему нужно было идти по серьезному делу в какое-то важное министерство.

— Уж и не знаю, как туда пойду, как буду с ними разговаривать. Боюсь...

О своем творчестве он говорил редко и порой, под настроение, кардинально противоположные вещи. О прожитой жизни иногда размышлял с удовлетворением, а то вдруг спросит:

— Скажи, голубчик, читают мои книги? Кажется, забыли меня давно, и никому они уже не нужны. Я ведь понимаю, что по-настоящему писать научился только недавно, а уже и умирать пора...

Некоторые свои ранние произведения он отвергал.

Однажды старинный друг семьи решил порадовать деда и принес ему в подарок купленные по случаю у букиниста две его книги — «Огненный конь» и, кажется, «Пьяное солнце». Дед подарка не принял и сказал, что давно не считает эти повести своими и не желает их иметь в своей библиотеке.

Он был чрезвычайно впечатлительный человек. Многое воспринимал болезненно остро. Часто слышался бабушкин голос: «Ну, успокойся, Федяшечка, не стоит так волноваться». Но он не мог не волноваться. Рука его выбивала дробь по столу или по ручке кресла, нога нервно подрагивала — одно время я даже переняла эту привычку.

Но вместе с тем это был человек несгибаемой воли и огромного самообладания. Особенно я поняла это в конце его жизни.

Помню случай, который меня поразил. Дед был тогда уже безнадежно болен. Жить ему оставалось последние месяцы, может быть даже недели. Силы иссякали — он умирал от голода: сначала не мог глотать твердую пищу, потом не проходила уже и жидкая. Каждый раз, приезжая на Лаврушинский, я видела страшные перемены. Он как будто уже здесь, на земле, постепенно освобождался от бренного тела, оставался в нем только дух. Он превратился в подростка, которого, казалось, я с легкостью могла бы перенести на руках. Теперь я приходила к нему в кабинет не затем, чтобы набраться мудрости, а чтобы ободрить его и немного отвлечь от горьких мыслей. Как ни странно, мне это удавалось.

В то время он уже не садился с нами за стол, не выходил к традиционному общему обеду. Он брал в кабинет чашку бульону или соку — и тем был жив. Однако всякий раз он подолгу держал чашку в руках, не решаясь сделать глоток. В моем присутствии он становился почему-то смелее, и почти всегда дело успешно завершалось.

— Ну вот, — говорил он, — выпил полчашки. А вчера совсем ничего не мог проглотить. — И жалобно просил: — Принеси мне яблочка, хоть вкус почувствовать.

Зная, что у него рак, он старался не пугать нас. Брал с полки энциклопедию, какие-то медицинские справочники и заставлял нас прочитывать статьи, по-своему толкуя свой недуг. Все мы, конечно, делали вид, что верим ему.

И вот в те самые дни сидели мы с ним вдвоем в гостиной и о чем-то разговаривали. В передней раздался звонок. Теперь уже мало кто к нему приходил — только самые близкие, самые родные. Но, видно, у посетителя было важное дело — его приняли. Услышав голоса в прихожей, дед как будто совсем забыл о моем присутствии, он сосредоточился на главном: надо встретить гостя. Он встал с кресла, пригладил свои мягкие волосы, передохнул. И вдруг что-то удивительное произошло с его лицом: морщины разгладились, появились живые краски, и, улыбаясь, с прежней своей стремительностью он почти выбежал навстречу гостю.

Мне рассказывала бабушка, что в последний день своей жизни в бреду он вспоминал детей. Все чудилось ему, что в больничной палате ползают по полу и играют ребятишки. Кто виделся ему — сыновья ли маленькие или мы, внуки, не знаю. Но болью пронзил меня бабушкин рассказ.

Бабушка пережила деда на восемь лет и успела еще порадоваться правнукам. Все эти восемь лет она посвятила памяти деда. По-прежнему каждый год в день его рождения, 21 июня, на Лаврушинском собирались друзья и близкие. Те же люди в той же комнате сидели за большим круглым столом, но не было уже центра притяжения этих застолий — не было среди нас деда.

Бабушка с годами все больше замыкалась в стенах квартиры — все сильнее болели ноги, так, что пришлось уже и по дому ходить с палочкой. Но, как и прежде, она много читала и каждый раз, как приду, строго меня спрашивала:

— Видела последний номер «Октября»? Обязательно прочти — новая повесть Паустовского.

Самой большой радостью для нее было взять в руки свежее издание «Цемента» или «Вольницы», узнать, что пишется диссертация о творчестве деда, что готовится мемориальная доска для дома на Саймоновском, что где-то по Волге плывет сейчас теплоход «Федор Гладков». И тогда не было человека счастливее ее.

Много труда вместе с дядей потратила она на приведение в порядок архива, деятельно участвовала в издании собрания сочинений деда, особенно дополнительного тома.

Последний наш разговор был о Танюше, моей дочери.

— Учи ее как надо, дай ей хорошее образование, — говорила бабушка. — И воспитывай в труде.

В тот год Таня пошла в первый класс. Теперь она студентка МГУ.

———

Когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, дедушка подарил мне «Повесть о детстве» с надписью:

«Милой внучке Свете, чтобы она была хорошей

и стремилась бороться за счастье,

оправдывая посвящение.

С любовью дедушка

Ф. Гладков».

Книгу я храню как самую дорогую реликвию.


II


Изучая в тихом и уютном читальном зале ЦГАЛИ архив моего деда, я раскрыла однажды очередную папку и прочла: «Дорогой Федор Васильевич, несказанно обрадовало меня Ваше письмо, как памятка обо мне; мне так радостно знакомство с Вами...»[26] Слова лились, как музыка, они принадлежали человеку, который весь жил в стихии музыки, — Андрею Белому. В старом, пожелтевшем журнале читала я еще прежде статью его, посвященную роману Ф. Гладкова. Статья так и называлась — «Энергия». Печаталась она под рубрикой «Писатели о писателях» в журнале «Новый мир», в четвертой книге за 1933 год. Письма также относились к этому времени.

Искренний и горячий тон их не мог не взволновать. Хотелось сейчас же узнать, а что же дед мой писал в ответ, как они познакомились. В ЦГАЛИ ни в фонде Ф. Гладкова, ни в фонде А. Белого ответных писем не оказалось. Я направилась в Отдел рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина. В старенькой коричневой коробке из-под обуви с двуглавым орлом на крышке собрана картотека писем А. Белого и к нему, составленная его женой, Клавдией Николаевной Бугаевой.

Картотека составлялась, видимо, в течение долгих лет, написана она на небольших листочках самой разной по качеству бумаги, кое-где и карандашом. Из картотеки я узнала, что существуют два письма моего деда к А. Белому — от 18 января и 3 июня 1933 года. Но самих писем здесь также не оказалось.

Отыскались они в Ленинграде, в Отделе рукописей Государственной публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина[27]. Не в силах сдержать волнение, развязала я архивную папку и прочла написанные таким знакомым почерком слова: «Дорогой Борис Николаевич! Такое здесь горячее и богатое солнце...» И другую папку открыла: «Июля 19 (1932). Выступление на заседании групкома писателей ГИХЛ. Избрание членом бюро групкома. Знакомство с В. М. Бахметьевым и Ф. В. Гладковым». Это была «Летопись жизни и творчества А. Белого», составленная К. Н. Бугаевой[28].

К сожалению, подробных сведений о знакомстве Ф. Гладкова и А. Белого пока нет. Можно только предполагать вероятность их встречи на Первом пленуме Оргкомитета Союза советских писателей, проходившем с 29 октября по 3 ноября 1932 года, где оба выступали в прениях. Из письма Ф. Гладкова (от 18. I. 33) видно, что он присутствовал на докладе в ГИХЛе «Основные особенности творчества Гоголя», который А. Белый прочитал 10 января 1933 года. Кроме того, известно, что 9 ноября 1933 года А. Белый возвращался с заседания в ГИХЛе пешком вместе с Гладковым. Однако сами письма наводят на мысль о том, что виделись они и разговаривали не только в официальной обстановке, наскоро, в перерывах между заседаниями, но находили время и для бесед более долгих.

Темой переписки является прежде всего роман Гладкова «Энергия» и статья Белого об этом романе. Роман был посвящен М. Горькому, но не понравился ему (см. переписку М. Горького и Ф. Гладкова — «Литературное наследство», т. 70. М. 1963. «М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка», а также известную статью М. Горького «О прозе»). Обиженный отношением М. Горького, Гладков снял посвящение. Отрицательное мнение Горького о романе отразилось на выступлениях некоторых критиков. В этой обстановке живейшее участие А. Белого очень поддержало Гладкова. Как известно, Горькому прежде всего не понравился язык романа. Интересно, что, в соответствии со своими литературными вкусами, Андрей Белый, наоборот, считал удавшимися как раз те места романа, которые критиковал Горький.

Последние годы жизни были для Белого во многом поворотными. Он с радостью встречает постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», постоянно интересуется работой Оргкомитета Союза писателей и принимает в ней активное участие. Он хочет писать роман на производственную тему и «учиться новому очерку». Открытие Днепрогэса 10 октября 1932 года было пережито им как величайшее событие. В его выступлении 30 октября 1932 года на первом пленуме Оргкомитета присутствует образ Днепра, Днепрогэса: «Поворот партии к широким писательским кругам, вышедшим из интеллигенции, знаменует, что литература входит в полосу строительства, подобного строительству Днепростроя»[29]. Поэтому интерес А. Белого к роману Ф. Гладкова «Энергия», более того — даже преувеличенно-восторженное к нему отношение, был не случайным.

В письмах не раз упоминается имя Григория Александровича — поэта Г. А. Санникова (1899—1969), человека, связанного дружбой как с А. Белым, так и с Ф. Гладковым. Он пересылал иной раз письма А. Белого Ф. Гладкову. В письме от 18 января 1933 года Г. А. Санников красочно рассказывает Гладкову о докладе, который делал А. Белый 15 января в Доме Герцена. Доклад назывался «Гоголь и «Мертвые души» в постановке Художественного театра». «Доклад был потрясающий, — писал Г. А. Санников. — Ничего подобного за все последние годы на литературных собраниях не бывало... От овации, устроенной ему, он не знал, куда деваться, растерялся, сконфузился и собирался нырнуть под стол» (ЦГАЛИ, ф. 1052, оп. 5, ед. хр. 448; см. также авторизованную стенограмму доклада «Непонятый Гоголь» — «Советское искусство», 20 января 1933 г., № 4).

Большой интерес представляет обмен мнениями двух писателей о литературной обстановке того времени. И А. Белый и Ф. Гладков ожидали многого от предстоящего съезда писателей, но они ясно видели и некоторые остаточные явления групповщины, необъективной критики — все то, что свойственно было РАПП и еще до конца не изжило себя в 1933 году. В Оргкомитет были введены некоторые из бывших руководителей РАПП. Это вызывало опасения у части литераторов. Надо сказать, что тревога — прежде всего Гладкова — была преувеличена. Видя все возрастающее влияние в Оргкомитете А. Фадеева, Гладков опасается, что там будет процветать РАПП «в новых формах». Однако А. Фадеев раньше других понял ошибки РАПП и как в своих устных выступлениях, так и в печати неоднократно заявлял об этом.

Для обстановки того времени характерен разговор о литературном методе, разговор о правде в литературе. В этом отношении интересно письмо А. Белого из Коктебеля от 17 июня 1933 года, явившееся ответом на письмо Ф. Гладкова от 3. VI. 33.

А. Белый горячо и взволнованно пишет о своем понимании правды. Он осознает свое стремление облечь мысли в слова как постоянное мучительное искание правды.

«Мне слова, как коктебельские камушки: надо их долго ловить, долго складывать, чтобы целое их отразило переживание, лейтмотив которого внятен... Лишь 16 лет овладел я языком; никому верно не давалась способность к речи с таким трудом. Слово всегда во мне трудно нудится; с детства я был напуган пустотой обиходных слов; и оттого: до 16 лет все слова были отняты у меня; я волил больших слов; их — не было; нет и поныне».

А. Белый понимает правду как глубоко выстраданную художником, прошедшую через его личность, мучительно рожденную, почти недосягаемую. В этом смысле он противопоставляет правду «истине», выступая против художников, которые считают возможным пользоваться готовыми лозунгами и заемными «истинами». Путь этот — самый легкий. Однако такой художник, утверждает А. Белый, может чувствовать себя только голой вороной в павлиньих перьях.

Выступая против упрощенного понимания правды, против слишком легкого к ней отношения, А. Белый пишет: «Чтобы сказать правду, мало быть правдивцем в абстрактном значении слова; и мало себя изживать в «истинах»; правда «я» — не истина; она и путь истины жизни, и жизнь истины; правда — творчество над комплексом истин, из которых каждая — модуляция; правда — в данных условиях, правда — тема в вариациях; истина — вариация темы; как таковая она часть истины».

Поднимая вопрос о правде до вершины высочайшей гениальности, А. Белый пишет, что «нужны столетия, чтобы вызрело слово правды; и тогда оно — слово, дробящее камни».

Тоска по правде, искания правды — лейтмотив письма А. Белого.

Переписка Гладкова с Андреем Белым представляет не только большой литературно-исторический интерес, но она также многое проясняет в сложном и противоречивом характере Федора Васильевича Гладкова.

Вот эти письма.

1

Абхазия

Новый Афон

Дом отдыха

АбЦИКа

18—1—53

Дорогой Борис Николаевич!

Такое здесь горячее и богатое солнце и такая терпкая зелень, и море, и горы, что неудержимо захотелось приветствовать Вас и обнять любовно. Очень здесь хорошо — прямо наш май. Лошадей купают в море. Свежую редиску едим с грядки. Пожить бы Вам здесь — отогреться[...] И на душе — свежо и целомудренно. Хочется работать, думать, мечтать, создать что-то большое, как мир. Сотворить что-то в движении, в солнце. Этакое новое, неповторимое. Мечтаю об этом и почему-то думаю прежде всего о Вас. Почему-то! Просто потому, что Вы оригинальный, тоже неповторимый, вечно обновляющийся человек, поэт и мыслитель. Вот здесь бы походить с Вами, понаслаждаться миром и побеседовать. Очень уж я полюбил Вас с первых же встреч!

Думаю о своей «Энергии», которую я оставил в Москве, и мне скучно: много я в нее вложил сил, но кажется, что ничего из этого не вышло — устал, точно Сизиф. А ведь я чувствую, что сил у меня хватит на большее. Размышляю над вторым томом. Глубже и шире хочется взять. И я прошу Вас, милый Борис Николаевич, напишите мне все об этой моей книге, не скрывая ничего, не щадя меня: Ваше слово для меня крайне драгоценно. Вы — проникновенный человек, а это для меня — все: Ваше осуждение и Ваше одобрение для меня одинаково неоценимо. Я предполагаю, что Вы эти мои варварские гранки[30] уже прочли или прочтете, когда получите это письмо, тоже нацарапанное варварски. Я очень хотел бы, чтобы Вы написали статью о моей книге, но, дорогой Борис Николаевич, будьте откровенны: если Вам противно, прямо откажитесь — бросьте. Уверяю Вас, я не обижусь, не вознегодую, хотя и будет мне больно — не оттого больно, что Вы не захотите писать, а потому что работа моя не удалась — за себя больно будет.

Гуляем мы здесь с Малышкиным[31] — днем, вечерами (небо черное, страшное, в ярких звездах) — и рассуждаем о многих вещах. Сегодня, напр[имер], говорили о природе и машинах и между ними человек. Машины, чем они ни сложнее, тем больше очеловечены — это торжество человеческой математики мысли. В каждой машине — воплощение психики и великолепнейший кристалл художественного воображения. Теперь человек воспринимает мир — от природы до электрической лампочки (производство ее очень сложно и красиво) — только в борьбе. Не состояние, а становление. Не созерцание, а действенная мысль, воля и мир — в буре движения и преображения. Вспоминаю Вашу речь о своей работе над Гоголем [32], и я чувствую, что Вы мне близки по своей мятежности и юношескому беспокойству.

Простите за беспорядочность, за уродливые клочки мыслей: не могу выразить этого в коротком письме.

Очень хотелось бы, чтобы Вы написали мне: обрадовали бы Вы меня.

Сердечный привет Клавдии Николаевне. Крепко, горячо жму Вам руку.

Ваш Фед. Гладков

Адрес в заголовке письма.


2

Москва. 2 февраля 33 г.

Дорогой Федор Васильевич,

несказанно обрадовало меня Ваше письмо, как памятка обо мне; мне так радостно знакомство с Вами, потому что я с первой же встречи расслышал в Вас то, что мне так дорого: неугасимое кипение, но освещенное, как отблеском, музыкальной темой свободного, ясно-кипущего творчества: нового человека — и в социальном, и в индивидуальном разрезе. )

Мне ужасно стыдно, что я не тотчас же ответил Вам; но единственной причиной заминки с ответом были — Вы же, ибо я так спешил войти во все фибры «Энергии», и так эти недели меня рвали во все стороны, что все вечера почти оказались занятыми, а днем иногда скучная беготня; так что единственное время для писем, ночь, была посвящена упорному, непрерывному чтению «Энергии», чтобы поспеть со статьей к февральскому номеру.

Читал я пристально, с рядом выписок для себя, чтобы внырнуть, так сказать, в каждое из действующих лиц, и пережить его в себе. И — милый Федор Васильевич, как же я благодарен случаю, заставившему меня вглубиться в «Энергию» в чтении и в перечтении, ибо я в результате такого прочтения, почувствовал себя столь обогащенным, что мне просто с усилием приходится выжимать из себя слова о некоторых, по-моему, недочетах романа, — до того подавляют их обильные роскоши, Вами вложенные в эту огромную работу.

Меня поражает, во-первых, новизна разработки темы; это же — симфония, исполняемая оркестром перетирающихся друг в друге мировоззрений; мировоззрительный контрапункт и удивительно умелое, так сказать, голосоведение (простите за музыкальные уподобления) проведены огромным мастером. Градация глав и главок в них есть как бы сложение дуэтов, квартетов, секстетов в тонкую ткань архитектоники целого, которое мною воспринимается так: в каждом из нас столетия углубляемый и утончаемый эгоцентрический человек силой невиданного сдвига сознаний, обусловленного небывалым строительством, — погашен; а новый человек, «человек-дитя», загадан в каждом, как отблеск (за исключением явных вредителей, которые в процессе чтения постепенно вычерчиваются).

Сперва видишь градацию фигурок, которые кажутся маленькими, как стертыми котлованом, и в них трудно даже разобраться, ибо они вышли уже из возможности жить в старой жизни и не вошли в новую; лишь несколькими штрихами дано понять, что эти фигурки имеют за собой сложную, богато разработанную жизнь; но она стала в условиях новых лишь отбрасываемою каждым по-разному тенью; с другой стороны: каждый уже озарен будущим; но будущее это на большинстве — только отблеск. Так, — каждый тип, сперва показанный коконом, изжившим стадию гусеницы и еще не вылетевшим бабочкой из себя самого, в трагических коллизиях, вызванных трудностями работы, выясняет и свое «гусеничное» прошлое и свои «крылатые» возможности в будущем; и этот тройной аспект в каждом (гусеница — бабочка — кокон) преодолевается каждым по-своему, тут-то и вступает тема целого: переработка эгоцентрического человека в социального, долженствующего явить новую, социалистическую личность; и победная тема человека, как такового, начинает прекрасно, отчетливо, но мягко, музыкально звучать; тема как бы сперва безличного отблеска становится личной; «человек-младенец» — в Мироне, в Кряжиче, в Балееве — имеет свое индивидуальное выражение, как отдельная тропа к загаданному их пересечению в еще не данном куполе, которым увенчается разрытая яма котлована; а котлован — СССР; вернее — новое, загаданное братство людей в нем.

Мне необыкновенно дорог тезис книги: человек дела лучше человека слова; показан человек в усилиях; в каждом — перерождение, пересечение себя со всем лучшим, что есть в других, — выволакивает каждого из ужаса возможности утонуть в прошлом: Мирон — едва не тонет, Кряжич — едва не потонул в заоконном мраке (бред о шелкопряде). Проведен лозунг Гёте:


Wer immer strebend sich bemuht,

Den konnen wir erlosen

(Фауст)[33]


Каждый у Вас дан в величайшем напряжении ума; и строители, и вредители у Вас умницы; они даны в напряжении; и потому Ваша «Энергия», так сказать, двояко художественна; и в обычном смысле (разработка типажа, изобразительность, изумительные картины воды, природы, работ), и в новом; предметом художественной обработки у Вас явилась и мысль; «живомыслие», как художественная проблема, — это столь необычно в наши дни, когда и признанные мастера зачастую дают изображение человека в его разгильдействе; читаешь многих романистов; удивляешься их талантливому изображению людей; и протестуешь против того, на что направлен их талант: он направлен на изображение человека в разгильдействе; если изображен ученый, он изображен не как двигающий культуру, а как... «икающий»; у Вас каждый герой показан и в наилучших, наиумнейших потенциях.

Ваша «Энергия» необыкновенно умна, но не в смысле досадной рассудочности, которую многие противополагают подлинной стихии творчества; у Вас мысль, как творческая энергия — главный объект; и из нее-то и выпрядывается новый человек в каждом.

Труднейшая, нужнейшая тема; и — новая во всех смыслах.

Но довольно; вероятно, к Вашему приезду я успею закончить статью; там подняты эти темы. Обрываю поневоле это письмо, ибо от слов к Вам надо перейти к... словам о Вас (спешу к 10‑му написать статью)[34].

И почти не откликаюсь на Ваши слова об Новом Афоне, так они меня раззадорили, так хотелось бы сбежать куда-нибудь на месяц из Москвы, чтобы устояться с мыслями, а когда я мысленно перенесся к Вам, к возможности с Вами посидеть просто на бережку, на закате и тихо побеседовать, или даже просто помолчать, — так даже, как капризному ребенку, захотелось проорать: «Хочу к морю, хочу к морю». Но увы: пока это все заповедано; предстоят лишь суеты сует; и кажется — конца им не предвидится. Кстати: к Вашим словам о машинах; мне кажется, что миф о машинах, о будущей роли их в эпоху домашинной жизни у древнего человека себя изживал в мифах о гномах, сильфах, ундинах и саламандрах; энергия электрического разряда, овладение ею, — все это и заставляло человека строить «мифы» о Саламандре; с «Саламандрами» этими мы знакомимся теперь (не это ли вопрос, поднимаемый «Энергией» в тезисе: надо очеловечить машину). Но — довольно: обрываю себя. Еще раз спасибо, спасибо за доброе письмо, и простите за очень корявый и запоздалый отклик на него.

В надежде скорой с Вами встречи.

Борис Бугаев


P. S. Клавдия Николаевна просит передать Вам сердечный привет и то, что она с огромным интересом прочла «Энергию».


3

[Май 1933 года, после 17‑го]

Дорогой, милый Федор Васильевич,

простите за глупые слова, — глупые от напека, вдруг охватившего безмыслия, отрезавшего от «вчера» и не прибившего к «завтра»; попав в милый, беленький домик на горе, над морем, мы с Клодей чувствуем себя только в «сегодня», и это «сегодня» мыслится двумя месяцами в Крыму с солнцем, морем и ветром. Я три года не отдыхал; жил в каких-то сложных душевных перетерзах; попав сюда, — вдруг непроизвольно оглупел, впав в сон, впрочем, — заслуженный.

Но сквозь этот серебряноголубой сон (голубое море с серебряным отблеском) особенно чувствую радость от встречи с Вами, как с человеком. Вы простите мне это признание, но хочется отсюда, издалека, Вам сказать, что наше знакомство я несу, как благодарность судьбе; в мой возраст (52 года), имея за плечами сотни отвеянных знакомств и десятки разлетевшихся дружб, знакомишься труднее, смотришь угрюмей и недоверчивей на тех, кого тебе шлет жизнь, но и ценишь в десять раз больше встречу с теми, кто тебе говорит. Спасибо же Вам за то, каким Вы оказались, как человек (а не только писатель), в моем сознании. С Вами и с Григорием Александровичем мне легко, просто, ясно; а ведь я при внешней общительности такой бирюк. Жизнь научила горечи и осторожности.

Теперь я в свою очередь мысленно Вас зову сюда и мечтаю о том, как хорошо было бы здесь провести с Вами тихие вечера у моря в словах и в молчании. В городе ведь разучиваешься говорить; слова, настоянные на ветре, зорях и звездах, не те слова, которыми обмениваешься в обсоре пеплом (над пепельницами); но знаю, конечно, что это утопия. Вспоминаю здесь Ваши мудрые советы мне, как быть с третьим томом «Москвы»[35]. Но пока ни о чем не думается; чувствую, до чего я еще не готовый человек; впереди мелькает разное: от образов смерти до... начала какой-то новой жизни, в которой придется во всем заново учиться... Откуда-то встает Алтай; и манит: страна, где мне хотелось бы учиться новому очерку.

Вы разрешите мне иногда Вам посылать весточки? Был бы счастлив получить от Вас два слова. Вашей супруге привет.

Остаюсь искренне любящий

Б. Бугаев


P. S. Мой адрес: Крым. Коктебель. Литфонд. Б. Н. Бугаеву.


4

Москва 34

Саймоновский проезд

д. 5, кв. 36

3—VI—33


Бесценный Борис Николаевич!

Как Вы осчастливили меня своим письмом! Я перечитывал его несколько раз, и сердце волновалось нежностью, любовью к Вам. Если бы я умел писать письма (писать письма хорошо — это большое искусство, большая поэзия), я послал бы Вам целую поэму о том, как я врастаю в Вас всеми моими корнями, как я поразился Вами от первой встречи, как я боязливо (вдруг не выдержу!) чувствую Вашу сложнейшую красоту, прекрасную мятежность мудреца и воина. Я уже признавался Вам однажды в письме с юга: Вы внесли в мою душу большое богатство и сознание своей бедности перед Вами. Чувствую, что общее у нас есть — это внутренний пламень, полеты к идеалу, возмущения и восторги... Но разница: какой я дикий, неотесанный, невежественный человек! Голова кружится, когда обжигается Вашим умом и знаниями. И талантами.

Я очень рад, что Вы хорошо устроились: Вам нужно хорошо и сытно отдохнуть, пропитаться солнцем и морем и совсем не работать. Пусть пока все зреет само собою, как злаки летом. Вы приедете после этого обновленным, омоложенным, как Фауст. Не сердитесь на фразистую патетику. Меня и так за это кроют все критики, ратующие за «предельную простоту».

А мы здесь потеряли солнце. Уже около десяти дней — промозглый холод, мокрый туман, непрерывные дожди, мрак. Хочется уехать, а нельзя: чистка партии и общественная работа.

Не работаю — озяб душою[...]

...В свободное время больше читаю — читаю главным образом марксистскую литературу. За эти дни проштудировал «Под знам[енем] марксизма». Есть неплохая философская полемика с механистами, есть кое-что ценное из области философии, естествознания и математики. Но оригинального и яркого нет ничего.

Кое-что просмотрел из беллетристики. Все — чистая корреспонденция с мест, бытовщина. Вот что принимается за основу, за ведущую силу в нашем искусстве большинством («ведущей» силой) критиков. Вся разница между моим (и Вашим) пониманием искусства и «установками» наших критиков и литераторов в том, что я искусство мыслю как философию в образе, а они — как образ в эмпирике. Для меня искусство многомерно, для них — двухмерно, для меня — бесконечность, для них — ограниченность, для меня — бытийность, для них — бытность. Не знаю, кто из нас прав, но думаю, что искусство бытия долговечнее искусства быта, хотя оба направления вполне законны, и одно из них — исторически в данный отрезок времени господствует над другим. Мое (и Ваше) искусство признается трудным и мало восприимчивым, а их — доступным и питательным. Но диалектически оба искусства живут все-таки одновременно, в неравномерном движении. Думать иначе — это значит быть эклектиком. Важно одно: жить в сердце эпохи, чуять его громы и сливаться с движением жизни. Знать основной лейтмотив, смысл движения, угадать величие мудрости человеческих свершений нашего века. Во всяком эмпиризме есть большая доля пошлости и мещанского идиотизма.

Заболтался я, нагородил Вам всяких глупостей.

Жду от Вас весточки. В Москве я пробуду до августа. А хочется уехать. С Григорием Александровичем я только и нахожу часы отдыха.

4-я книга «Нового мира» вышла. Григорий Александрович Вам ее вышлет. Прочел Вашу статью, и мне стало не по себе: очень уж Вы переоцениваете меня. И мне стыдно за себя, что я так плохо отработал книгу. Я знаю свои провалы. Буду над ней работать очень много.

Горячий привет Клавдии Николаевне. Я очень полюбил ее. Как-то хорошо чувствую ее.

Целую Вас и крепко жму руку.

Ваш Фед. Гладков


Пишите же. Ваши письма для меня — большая радость.


5

[6 июля 1933 года]

Коктебель


Дорогой Федор Васильевич,

получили ли Вы мое длинное, витиеватое письмо?[36] Витиеватость его от обычного для меня косноязычия, вызванного переменной жизнью. А перемена в ритмах огромная; ведь я 3 года не отдыхал, пишучи книгу за книгой. И вдруг попал в полное безделье, ибо не взял с собой никакой работы. К сожалению, погода не способствует прогулкам, купанью и т. д. Сегодня 6 июля, а только-только не зябнешь: точно начало июня у нас, под Москвой; вчера и всю ночь сегодня — дождь; и тот же воющий ветер, который сопровождает нас 1 1/2 месяца, обсвистывая наш уютный беленький домик. Море — холодное: 15—16°— не более; и приходится купаться с перерывами; 2 дня купаешься, 2 дня — нет: то — прибой, то — ветер с берега угоняет теплую воду; и вода леденеет, а солнце — палит; то, наоборот, — теплеет море; но — хлещет дождь, и к морю не проберешься: такая липкая грязь.

Но сквозь все незадачи буду вспоминать с благодарностью Коктебель, который, таки, нам отдых дал.

На днях с большим удовлетворением прочел рецензию об «Энергии» в «Известиях»[37]; особенно порадовала меня мысль, что «Энергия» есть и политическое руководство. Так оно и есть: художественные произведения именно силой художества конкретизируют и политику.

Надеюсь скоро увидеть Вас: мы уезжаем в Москву 15‑го, 17‑го или 19‑го июля[38].

Не без страха думаю о Москве: придется сразу же окунуться в неприятные разговоры с «Федерацией»[39] и т. д.

Пишу это письмо между прочими. Затем, чтоб сообщить Вам, что я Вам ответил. Приходится осведомляться о письмах: здесь они пропадают. Остаюсь искренне любящий Вас

Борис Бугаев


P. S. Шлю привет Вашей супруге. Клодя просит передать Вам сердечный привет.


1977


Загрузка...