Аркадий Первенцев ТАКИМ Я ЕГО ЗАПОМНИЛ


Писатель, так же как и любой человек, скучает по нежности и ласке. Вероятно даже, духовно он скучает больше других, и ничто не может заменить ему дружеское рукопожатие и теплое участие при неудаче.

Люди, создававшие советскую литературу с фундамента, никогда не гнушались черной работой. Их не останавливали никакие — назовем их популярно — трудности, невзгоды, градобои. Иногда, наблюдая писателей-основоположников, мне становилось завидно и грустно! Откуда у них столько тепла, ласки, привета? Почему они могут извинять, доказывать, а не поучать, выслушивать, а не перебивать? Может быть, они слишком слабохарактерны и их выплавляли из другого металла и формировали в рыхлых опоках? О нет! Каждому ясно: нельзя упрекнуть в мягкости условия, которые окружали их от ранней юности до старости. И тем не менее — каким простосердечным был Бажов, каким строгим и приветливым Сергеев-Ценский, каким мягким и чистым Иван Алексеевич Новиков или ныне, к сожалению, полузабытый А. Яковлев, да и многие другие художники этого поколения.

Сердечное, тонкое внимание, а не окрик, не назидание. Ни в коем случае не поза, не величие, не попытка подавить собственной зрелостью и мудростью. Возможно, «старики» владели талисманом, помогавшим им безошибочно угадывать дарования и, подзаряжая их собственной энергией, аккумулировать в себе и молодую энергию?

Но не будем далеко забираться, мы вспоминаем Гладкова, и следует держаться ближе к теме. Впрочем, это и есть тема. Если, вспоминая Федора Васильевича, раздумываешь о таланте учителя жизни, значит, именно он и есть учитель. Гладков никогда не водил моей рукой, не правил моих сочинений, не обучал меня литературной грамоте, он «только» поощрял вниманием, прочитывая мои книги, вышедшие из печати, но никогда не налагал на меня дисциплинарных взысканий, проявляя свойственную ему душевную чуткость. И, однако, я, как, вероятно, и многие другие, считаю Ф. В. Гладкова, так же как А. С. Серафимовича, своим учителем.

Когда Гладков принял руководство Литературным институтом, там не стало места нигилизму и литературному членовредительству. Люди воспитывались правильно и чисто, в любви к литературе прошлого и предшественникам советского периода, в благородных традициях социалистического реализма. Гладков был учителем самого высокого типа. Он в подвальном этаже, в конуре, создавал свое замечательное произведение, один из первых романов, написанных методом социалистического реализма, в то время когда штукарствовала литературная братия, измывалась над словом, калечила грамоту русской речи, «обновляла» под западные образцы великую нашу литературу. История дальнейшего развития литературы отшелушила штукарей и выдвинула в первый ряд Гладкова, а все же тогда было ему трудно, мерзловато... И ныне родные писателя могут рассказать беспристрастную повесть о стойкости коммуниста и литератора Федора Гладкова, возложившего на плечи свои тяжелый груз ответственности не только за переживаемое время, но и за будущие судьбы и маршруты литературы Страны Советов.

Гладков никогда не пророчествовал, не становился в позу. Всякая поза претила ему. Он был коммунистом в самом высоком значении этого понятия. Скромность его не являлась признаком бедности духа. Его дух был щедр и широк, как у немногих. Он следил за литературой не с прицеленным револьвером, не с хитро прищуренным глазом, а с открытой душой, с ясным взором доброжелателя и полезного наставника. Он читал книги своих товарищей, читал произведения молодых. Вы скажете: эка невидаль, а как же иначе! О нет, товарищи современники! Поищите-ка маститых, которые жаждут читать книги других, а тем более писать о них, помогать советом и своим разумом. Есть, но мало, поразительно мало. Вот почему безызбывно горе потери таких писателей, как Гладков, Серафимович...

Как Гладков, так и Серафимович учили правильно жить и не фиглярничать в священном деле литературы уже самим фактом своего бытия, своим примером. Равняться на таких изумительных современников, хотя бы в чем-то походить на них, стараться быть такими — это соревнование духа, полет вверх, в иногда недостижимые высоты.

Я не имел счастья общения с Горьким. Но я понимаю, Алексей Максимович тоже был таким, вернее, от него отпочковывались, развивались и крепли могучие побеги русской демократической, революционной, советской литературы.

...Федор Васильевич позвонил у дверей, вошел в мою скромную квартирку во дворе Союза писателей, на Воровского, 52. Он не стал рассматривать слишком неказистую обстановку и сразу спросил меня о положении на фронте.

Я только вернулся оттуда, Гладков ждал от меня обстоятельных и точных сведений. Он сидел не раздеваясь, сняв шляпу (кажется, у него была палка), и слушал внимательно, озабоченно и строго. Губы его сжались, образовав морщинки у рта, глаза сосредоточились. Я понял: здесь нельзя шутить, отделываться междометиями или анекдотами, нужно доложить о том, как ведет себя Россия на войне и нет ли чего вызывающего беспокойство за судьбу отечества. Его обрадовал дух сопротивления, вера в победу... Лицо его постепенно светлело... Он попросил подробно рассказать о тех или иных эпизодах войны. Как штурмовали Новороссийск? Как проходила высадка морской пехоты после торпедной атаки по молу? Повторил фамилию Ботылева, переспросил о генерале И. Е. Петрове. Ботылев отличился при штурме города. Генерал И. Е. Петров командовал армией. Спросил меня, кто таков генерал Леселидзе и откуда родом командир гвардейского артиллерийского дивизиона Матушенко. Последний вопрос был вызван тем, что по созвучию Матушенко напомнил ему потемкинца Матюшенко, попросил рассказать, что с цементными заводами. Что стало с ними? Разрушены дотла?

Опять надо поднимать, восстанавливать. Снова придет рабочий-фронтовик Глеб Чумалов. Эти мысли возникали у меня. Вслух мы говорили о другом и не обращались к литературным ассоциациям.

И тогда меня поразила его неувядающая вера в будущее и нежность. Он улыбнулся, как-то приветил меня своей улыбкой, тронул пальцем мою руку, тихо сказал: «Ничего. Все будет хорошо. Народ взялся, народ закончит». Обратил внимание на мою раненую голову, вздохнул и как бы поблагодарил меня своей отцовской улыбкой. Я душой приник к нему. Федор Васильевич в тот миг был для меня отцом. Он принимал на себя чужое горе, ободрял и, не произнося никаких утешающих слов, утешал.

Помнится, Федор Васильевич завел разговор о героике тыла. Он старался всячески укрепить уверенность в том, что рабочие не подведут... Он выступал в центральных газетах с корреспонденциями и очерками об Урале. Все написанное им являлось дорогим вкладом в формирование сознания непобедимости, назовем это так. Необходимо было рассказать фронтовикам о тыле, внушить им чувство доверия к труженикам, подвижнически работавшим на заводах, поставляющих оружие, боеприпасы, металл.

Фронт жадно поглощал не только предметы материально-технического снабжения, поставляемые героическим тылом, но и все сведения, идущие оттуда. В тылу оставались семьи, и каждому хотелось узнать об их жизни. Среди потоков информации родниковый источник гладковской прозы имел большое значение. Читатели-воины знали Гладкова, верили каждому его слову и следили за его выступлениями в печати, не слишком частыми и не такими бойкими, как у других авторов, но всегда проникновенными, истинными, правдивыми. Гладков любил человека вообще, а рабочему человеку он отдавал все свои щедроты.

Меня он посетил также по этой первопричине. Федор Васильевич следил за литературой, посвящаемой труду, почти ничего не упускал из поля своего зрения, оценивал написанное на тему о рабочем классе и старался всячески поощрить и приохотить.

В абстрактных пожеланиях литераторы не испытывали и не испытывают недостатка. Поболтать и забыть мастеров много. Гладков был рачительным хозяином рабочей темы и находил время не только для бесед, но и для письменных выступлений.

Первую военную зиму я писал роман «Испытание», об инженерах и рабочих эвакуированной на Урал оборонной индустрии. Писал также в газетах об Урале — в «Известиях», «Красной звезде» и др. Естественно внимание Федора Васильевича ко мне как к одному из литераторов близкой ему темы. Именно Ф. В. Гладков первым выступил в печати с разбором «Испытания» и потом более подробно разобрал роман в журнале «Октябрь». Можно себе представить мою благодарность любимому писателю за такое внимание, за критику.

Такое отношение никогда не забывается. Веселей становится на душе. Хочется работать дальше, лучше, следовать совету мастера, стараться не огорчить его.

Однажды, проезжая на фронт через разрушенный Сталинград, мы увидели с Анатолием Софроновым в газетной витрине станции пожелтевшую «Правду» с напечатанной в ней рецензией Ф. В. Гладкова на мой роман «Испытание». Впервые я прочитал рецензию на фоне разрушенного города, среди руин. Ветерок трепал полуразорванный лист газеты, казалось давно забытой, и я снял этот лист и сохранил бережно и с благодарностью.

После, почти заново переписывая роман для первого переиздания, через пятнадцать лет, я видел, как бережен был Федор Васильевич ко мне, как не уничтожил за просчеты, за спешку, не унизил, а ободрил.

Иногда авторов воспоминаний упрекают в субъективности. А как же иначе? Вольно или невольно в памяти остается связанное с личной судьбой. Из разрозненных субъективных штрихов может вырисоваться общая, объективная картина. Мне не приходилось в то время встречаться с Гладковым вне официальной обстановки.

Редакция журнала «Октябрь», газета «Известия», Союз писателей — вот площадка встреч. Гладков не принадлежал к числу тех литераторов, с которыми бражничают, коротают время. Он был всегда в походе, всегда мобилизован, ему некогда было присесть к праздничному столу.

Его жизнь и творчество хорошо проанализированы в умной и, даже я бы сказал, отличной книжке Берты Яковлевны Брайниной «Федор Гладков», вышедшей в свет в пятьдесят седьмом году, еще при жизни писателя.

Эта книга написана под обаянием таланта Гладкова как писателя и как человека, написана другом и потому откровенно. Вероятно, в будущих изданиях кое-что будет уточнено, дополнено, исправлено, на многое будет шире взгляд, но пока это почти единственная большая работа о творчестве и жизни Ф. В. Гладкова.

Заставлять себя повторять то, что сказано таким доброжелательным, честным критиком, нельзя и не нужно. Творчество Гладкова не нуждается в популяризации.

Мне хотелось бы только поделиться своими мыслями, связанными с Ф. В. Гладковым, которому я обязан счастьем хотя и редкого, но плодотворного для меня общения.

Федор Гладков был близок мне по многим причинам. Я имею в виду духовную близость, заочную дружбу скромного ученика и требовательного учителя. Прежде всего, я высоко ценил его нравственные качества, видел в нем одного из кристальнейше чистых людей, коммуниста. Его биография, изобилующая примерами безупречного поведения бойца и гражданина, была всем нам известна. Он жил в настоящем, но был эталоном и для человека будущего. Федор Васильевич не был добреньким. Он мог быть непреклонным, требовательным, но никогда злым или мстительным. Он радовался чужому успеху, если успех вытекал не из ловких комбинаций. Успех фальшивый, сделанный, скомбинированный раздражал его, вызывал негодование. Гладков был и руководителем Литературного института, и редактором журнала, и состоял в выборных органах, но никогда мы не видели его в позе начальника, никогда он не давал почувствовать своего превосходства. Пожалуй, быть таким, как Гладков, сложно и трудно.

Федор Васильевич был моим земляком. Впервые он печатался в Екатеринодаре, там и учился, жил одно время в Ейске. Войдя в разрушенный Новороссийск, я не мог избавиться от ощущений Глеба Чумалова, видевшего пустынное, голодное море, тоскующие пристани, застывшие корпуса, черную пустоту. В Геленджике, перед штурмом, мы перечитывали «Цемент». Поднимаясь с Матушенко на наблюдательный пункт батареи, я видел в линзы оптики руины корпусов, возрожденных Чумаловым, а ныне разваленных до фундамента.

Кубань мне вдвое дороже из-за Гладкова. Я горд тем, что могу назвать себя современником его и земляком.

Перед его 70‑летним юбилеем мне посчастливилось впервые попасть на квартиру Гладковых. «Известия» поручили мне написать статью о юбиляре, и, естественно, хотелось увидеться с Федором Васильевичем. Приветливость и ласка встретили меня сразу, с порога, в образе Татьяны Ниловны, замечательной русской женщины, верной подруги писателя. Сразу стало уютно и хорошо. Кто бы вы ни были, вы желанный гость, раз уж Федор Васильевич пригласил вас к себе в дом.

Не буду описывать рабочий кабинет хозяина, — вероятно, в книге воспоминаний найдется этому место у других. Мы сидели напротив друг друга и разговаривали... Да, он был уже плох, сбивался голос, что-то происходило с горлом. Но вскоре физическая слабость как бы ушла, возник сильный духом человек, кровно заинтересованный тем делом, которому он отдал всю свою жизнь. Мне не хотелось его утомлять, но я понял: мой быстрый уход под любым предлогом будет бестактностью. Сколько мы проговорили? Вероятно, около двух часов, и незаметен был бег времени.

В моем дневнике за 13 ноября 1958 года есть запись беседы с Федором Васильевичем по телефону перед моим срочным вылетом в Тирану.

Он позвонил мне сам и сказал, что ему хотелось бы со мной повстречаться и кое-чем поделиться. «Сил у меня уже не хватает. Пища не проходит в желудок... Мне скоро в отпуск».

Я попытался успокоить его, но, по-видимому, он слишком хорошо представлял положение и не нуждался в успокоении. Говорил он доверительно и мягко. Попросил обязательно зайти после возвращения из Албании.

Вернувшись, я хотел зайти к Федору Васильевичу, как мы и условились. Но мне сказали, что он болен, все разговоры его волнуют и врачи просили дать ему как можно больший покой. По тону голоса Татьяны Ниловны я понял больше, чем из содержания ее бережных слов. Я долго сидел у стола, положив трубку телефона, и в памяти вставал Федор Васильевич, то в Союзе писателей: «Главное — язык, язык», то на прогулке в Лаврушинском: «Вышел пройтись, подышать. Устал что-то, устал...» То он же энергичный, подвижный, с лукавым блеском глаз и милой усмешкой... Или за ужином, в день юбилея, хлопотливый, радушный, весь сияющий радостью, старающийся всех обласкать... Или на юбилейной трибуне в Колонном зале, где он говорил о партии, о Родине, о литературе, о значении жизненного подвига советского писателя, о его чести.

И, наконец, в кресле, в своем кабинете, в Лаврушинском переулке: «...поговорим по некоторым вопросам, что ныне обсуждают. Видите ли, так узко нельзя толковать современность. Современность — это наша эпоха. Злободневность тоже входит в понятие современности. Любой роман пишется не менее двух лет, да обдумывается столько же, да печатается год. Устареет любой злободневный роман, если к нему подходить с такой меркой. Литература должна раскрывать явления надолго, а не на какое-то короткое время, и писать надо в расчете на многие годы, а не отдавать временные подати современным веяниям, спеша за ними с быстротой и резвостью, свойственной никчемностям. В «Литгазете» появилось двуединое слово «роман-очерк». Споткнулся, упал, что же это — роман или очерк? Что за жанр литературный открыли — «роман-очерк»? Вы написали роман из времен Отечественной войны или гражданской, он дошел до сердец читателей, взволновал их, открыл тайники человеческих душ, дал право на пример, что же это? Я думаю, современность. Это отношение к той эпохе, к эпохе в целом, неотделимое от сегодняшнего дня. Как же можно молоть такую ерундистику? Я не согласен с термином «роман-очерк». Надо все делать обдуманно, а не идти на поводу у всякого рода стрекулистов. Я не хочу корреспондировать, я хочу мыслить, раздумывать, создавать искусство, если это в моих силах...» Федор Васильевич сделал паузу, отдышался и в ответ на мои слова согласился, сказал: «Я знал, что вы меня поймете правильно. Нам дорого дело литературы русской, и не хочется допускать гибели ее или оплошения. О себе я скажу: я подал в отставку. Но мне не безразлична русская словесность. Требовать узкой современности от литературы — значит нарушать свободу творчества. Если то или иное прошлое, изображенное в том или ином произведении, волнует современников, значит, это произведение современно...

Если бы к Толстому подходили с нынешними требованиями, он не написал бы своей эпопеи. Горький писал о прошлом. А его называют великим, называют основоположником социалистического реализма. Я много думал над тем, что случилось. Почему заблудились в трех соснах? Почему не могут разобраться в таком явно простом деле и продолжают путаницу, несусветно дезориентируя литературную молодежь и запутывая мозги старшим...»

Он говорил возбужденно, горячо и устал. Последние фразы произнес с трудом. Закончил так: «Недостаточно проникновенно у нас все решается. Пусть умы опомнятся, опамятуются...»

Мне нелегко и сейчас писать о Федоре Васильевиче, и многое я могу упустить. Да и не нужно писать все, пусть останется то, что глубоко запало в память и не ушло.

Я любил его по-сыновьи, и никогда мне его не забыть. Мало, оскорбительно мало таких людей на свете, и понять невозможно, откуда же такая скудность... Может быть, потому, что люди, подобные Федору Васильевичу, слишком щедро отдавали себя и обнажали духовные рубища других?

А как бы хотелось, чтобы в нашей литературной среде было больше светлых дней. Может быть, именно это и завещал нам замечательный наш современник, кристальный человек Федор Васильевич Гладков.


1968


Загрузка...