Вл. Лидин НА ДНЕПРОСТРОЕ


В циклопическом нагромождении бетонных громад Днепрогэса, шуме впервые усмиренных днепровских вод, финале многовековой истории днепровских порогов Федор Васильевич Гладков являлся своим человеком. День пуска Днепрогэса был всенародным событием, и когда писатели приехали на это торжество, первым их встретил Гладков. Он жил здесь, писал свою «Энергию», ставшую впоследствии известной наравне с «Цементом», и его радовало, что большинство строителей знают его в лицо, окликают: «Федор Васильевич!» — и считают тоже в числе созидателей Днепрогэса.

В его радости не было тщеславия, а всего лишь некая писательская гордость, что в народной стройке есть и его труд, пусть не прямой, а косвенный, но не теряющий от этого своего значения.

Лет за десять до этого, примерно в 1924 году, в издательстве «Земля и фабрика», занимавшем тогда первый этаж в одном из домов по Большой Дмитровке — ныне Пушкинской улице, я стал случайным свидетелем одной грустной писательской неудачи. Невысокому, в кепке, с широким, полным лицом человеку, пришедшему справиться о судьбе своей книги, заведующий редакцией со скучным видом вынес в коридор рукопись.

— Не сможем мы это издать, — сказал он.

— Почему же? — самолюбиво спросил литератор.

— Не подходит нам, — ответил уклончиво заведующий редакцией, видимо не желая сказать что-либо более жесткое.

Писательская неудача всегда горька. Труд многих дней и ночей оказывается напрасным, время — потерянным, глубоко выношенное — отвергнутым, и еще никто не написал как следует о трагическом одиночестве писателя, когда он возвращается домой с непринятой рукописью.

Литератора, которому вернули рукопись, я не знал, познакомился с ним лишь позднее, в пору, когда «Цемент» Федора Гладкова пробудил к советской литературе интерес почти во всем мире — во всяком случае, интерес к становлению нового человека, загадочного существа большевистской России, — а отвергнутая рукопись оказалась книгой «Огненный конь», обретшей в дальнейшем благополучное существование.

Я напомнил как-то Гладкову об этой первой для меня встрече с ним.

— Что ж, — сказал он, — я впоследствии здорово над этой повестью поработал. А обиды, милый ты мой, обиды я уже давно перестал считать.

Мы плохо иногда знаем наших современников. Одни кажутся нам мизантропами, другие себялюбцами, но это в ряде случаев лишь потому, что мы сами не нашли дороги к ним; наоборот, внешне широкие, внешне дружелюбные люди кажутся нам «душой нараспашку», а нередко за показным дружелюбием ничего нет: ни души, ни глубины чувства. Жизнь у Федора Васильевича Гладкова была, несомненно, трудная, о своем трудном детстве он пишет в автобиографических повестях, но Гладков умел находить трудности даже тогда, когда к нему пришли успех и известность и все у него пошло хорошо. В этом отношении действовала инерция прошлого, и мне нередко в телефонном ночном разговоре, которые Гладков любил, приходилось убеждать его, что обижаться ему сейчас не на что; но он все же терзался, воспалял сам себя, мучительно работал над рукописями и даже над повторными изданиями своих книг, ища не всегда дававшиеся ему простоту и лаконичность.

Судьбы писателей в руках у времени. Случается, что познавшие при жизни полную меру успеха писатели, к их счастью, никогда не узнают, что они забыты и мало кто читает их книги. Бывает, однако, и иначе: писатели, не узнавшие радостей в жизни, находят своих читателей впоследствии и прочно утверждаются в пропилеях литературы. Но безотносительно от судеб писателей существует еще история литературы. Кончается мир пристрастий, нередко субъективных оценок, и начинается строгая мера времени. В истории советской литературы не будет забыто, что в пору, когда русская литература казалась некоторым слепцам или ненавистникам на Западе начисто обмелевшей, если не вымершей, — в эту именно пору появились книги, которые с тревожным любопытством стали читать во всем мире не только друзья, но и недруги: в Советской стране рождался новый мир, пришел новый человек — труженик и созидатель, и «Цемент» Гладкова широко прошел по всему свету и сыграл свою роль.

«Энергия» — второй большой роман Гладкова из того же цикла изображения нового человека — был написан в пору созидания Днепрогэса. При жизни нашего поколения Днепрогэс был создан, и уничтожен, и создан вновь: великий народ проделал не только титаническую работу, — он по внутреннему чувству не мог оставить в развалинах свою гордость, свое детище — второе после Волхова в ленинском плане электрификации некогда погруженной в вековую тьму России... Мне привелось присутствовать при первом пуске Днепрогэса, мне пришлось узнать его и в трагические времена.

— Знаешь, — сказал я раз Федору Васильевичу — я был в Запорожье в августе тысяча девятьсот сорок первого года, мы жили в темном, без единого огонька, общежитии авиационного училища, и однажды ночью я стоял во дворе, слушал глухие раскаты, тьма освещалась по временам от розового отсвета: это взрывали Днепрогэс, тот самый, где мы с тобой встретились в день его пуска.

Федор Васильевич ничего не сказал, только нога, положенная на ногу, стала чаще трястись — это была его нервная привычка, — а потом я увидел, что по его щеке течет слеза, но сделал вид, что не заметил этого...

Мало кто из писателей так упорно боролся за русский язык, за его чистоту, как боролся Гладков: в этом, помимо писательской необходимости, играли роль и его навыки педагога. Не одно жесткое словечко пришлось услышать тем студентам Литературного института, которые полагали, что занятие литературой — это дело лишь темперамента. Директор Литературного института Федор Васильевич Гладков был на этот счет непримирим.

— А зачем вам заниматься литературой? Вы ее не чувствуете и не уважаете, — выговаривал он одному из студентов. — Кроме того, вы не хотите работать. Никакого писателя из вас не получится. Писатель должен работать десять часов в день, да‑с, именно десять часов. Я вам от души советую — не тратьте время зря, не обременяйте и себя, и нас.

— Каков гусь! — сказал он мне, когда студент вышел из его кабинета. — Посмел сказать: это в старину, Федор Васильевич, по десять часов просиживали за столом... сейчас другое время, нужны другие темпы. Темпы... понимаешь ли, темпы, — говорил он почти изнеможенно.

Разговор с неумным студентом его обессилил, и еще много раз вспоминал он о нем, хотя давно следовало забыть это; но студент задел в нем его отношение к литературе, а на этот счет у Гладкова не было короткой памяти. Принципиальность иногда путают с дидактичностью, случалось это со стороны некоторых и в отношении Гладкова; но тихий, чудесный человек, умевший тонко разбираться в людях, критик Николай Иванович Замошкин сказал мне как-то:

— Любовь к литературе у Гладкова самоотверженная... для него писательство — святое ремесло. Право, это сто́ит многого!

Годы шли, все реже становились наши ночные телефонные разговоры с Гладковым, но язвенность его самобичевания не ослабевала: он по-прежнему был недоволен собой, сомневался в себе, сомневался в других, вместе с болезнью его точил и внутренний червь, и только в день его 75‑летия, в Колонном зале Дома Союзов, я увидел его смягчившимся и растроганным.

— Вот видишь, какой я старый, — сказал он, когда мы обнялись, — спасибо, что пришел, но, честное слово, семьдесят пять лет — не лучшее, что человек сделал.

А потом мне однажды позвонили, тоже поздно вечером, и сказали, что Федор Васильевич Гладков умер. Я подошел к книжному шкафу, достал его книги с надписями, полистал их и подумал о том, о чем написал здесь, в этих строках, о Федоре Гладкове. Писательскую жизнь прожил он трудную, временами мучительную, но достойную; а успех, пришедший к нему, не увел его в сторону самообольщения, а заставил только еще острее задуматься над своей писательской задачей.


1960


Загрузка...