Б. Брайнина «ГЛАГОЛОМ ЖГИ СЕРДЦА ЛЮДЕЙ»


I


Мемуарная литература о Федоре Васильевиче Гладкове, которая уже существует, в известной мере раскрывает его внутренний облик. Но все же мы еще мало знаем этого уникального человека, с типичной для революционной эпохи и в то же время на редкость особенной биографией.

Его внутренняя жизнь была чрезвычайно многогранна, я бы сказала — противоречиво многогранна, полна самых, на первый взгляд, неожиданных вспышек, поступков, изречений, признаний.

— Ты у нас, Федор Васильевич, неожиданный человек, — сказал ему однажды его давнишний друг, старый большевик. И в эпитете «неожиданный» прозвучал не упрек, а скорее восхищение, потому что во всех неожиданностях и противоречиях у Федора Гладкова была глубокая, воинствующая верность единой идее.

В 1978 году исполняется 95 лет со дня рождения Гладкова и 20 лет со дня его смерти. Время мчится дальше и дальше. То, что было упущено, исчезнет навсегда. Пока не поздно, пока беспощадное и щедрое время позволяет, необходимо рассказать о Гладкове все, что мы знаем.

Не случайно назвала я время не только беспощадным, но и щедрым. Карая забвением, время с фантастической щедростью награждает воспоминаниями. Они углубляют, обогащают действительность. Только с жизненным опытом приходит понимание всей философской глубины слов Льва Толстого:

«...это была действительность, это было больше, чем действительность; это была действительность и воспоминание».

...В день ухода в больницу, из которой он уже не возвратился, Федор Васильевич позвонил мне и попросил переговорить с Г. И. Владыкиным (тогда директором Гослитиздата) об издании дополнительного тома его Собрания сочинений. Гладков хотел включить в этот том фрагменты из незаконченной повести «Мятежная юность» и «Письма о Днепрострое» (очерки о строительстве Днепровской ГЭС), которые отдельной книгой вышли в 1931 году и потом, по не зависящим от автора обстоятельствам, ни разу не переиздавались.

— Это очерки об изумившей тогда весь мир, невиданной еще трудовой энергии молодого рабочего класса Страны Советов мне кровно дороги и сейчас, спустя более тридцати лет. О них забыли... Я же пожизненный педагог, и вопросы воспитания наследников и наследниц наших — для меня на первом плане всегда. Строительство Днепровской ГЭС было началом того чудотворного единства трудолюбия физического и трудолюбия мысли, которое является характерным и, если хотите, блистательным качеством рабочего нового типа — советского рабочего. Качество это надо беречь, лелеять, воспитывать в молодых людях, возможно, еще с большей энергией теперь, чем прежде... Что касается «Мятежной юности», то мне очень горько, что не придется, видно, закончить эту повесть о предреволюционных мастерах правды — о рабочих-революционерах, воспитавших, конечно, не только мою мятежную юность, но и юность всего многомиллионного простонародья, вынашивавшего, готовившего Октябрьскую революцию...

Гладков говорил тихо, медленно, с одышкой — ему трудно было говорить после почти шестисуточного голодания, болезнь не позволяла глотать даже воду. И все же голос его звучал отчетливо, внушительно, на отдельных словах, которые ему представлялись особо существенными, он делал ударение, подчеркивал их повторениями. Несомненно, то было его литературным завещанием.

На другой же день я передала разговор с Гладковым Григорию Ивановичу Владыкину, и тот сразу, с горячей готовностью, пошел навстречу желанию писателя. Но книгу эту Федору Васильевичу уже не суждено было увидеть. Она появилась в 1961 году, и в нее помимо «Мятежной юности» и «Писем о Днепрострое» вошли и другие очерки, статьи, воспоминания из архива писателя.

...Часто встречаясь с Федором Гладковым в последние годы его жизни, я иногда записывала наши беседы на отдельных листках бумаги разного цвета и разного формата. И теперь каждый листок, обладая своей индивидуальностью, отчетливо вызывает в памяти обстановку, подробности той или иной встречи.

Федор Васильевич был великолепным рассказчиком и, если был в ударе, мог доставить слушателям подлинное эстетическое наслаждение. Он часто рассказывал о своей деревенской жизни, но все же излюбленными его темами были жизнь и работа в дореволюционном Забайкалье и героические годы гражданской войны.

Он попал в Забайкалье в 1902 году и не сразу полюбил этот величественный, суровый край.

— Вначале я чувствовал себя так, будто был заключен в тюрьму или заброшен в глухую пустыню, — говорил он. — Я в тысяча девятьсот третьем году писал Горькому и жаловался на скуку, тоску, заброшенность... Потом полюбил, прилип душой к дикой и властной красоте Забайкалья. И людей тоже полюбил, прежде всего переселенцев. Привлекала их внутренняя широта, независимость — этим они резко отличались от коренных жителей деревни. О переселенцах я тоже писал тогда Горькому.

Гладков принимает участие в подпольной работе местных революционных организаций, печатается в газете «Забайкалье».

«Эти рассказы и очерки, — писал мне Гладков в 1956 году, — еще художественно незрелые, и по сей день дороги мне: в них выразилось мое страстное стремление к правде и справедливости, к борьбе против рабства и черносотенной тирании»[40].

Многие из рассказов так и не увидели света, погибли в «цензурной вьюге». Машинописи в то время там не было, а денег на переписчиков не хватало, и у автора не оставалось запасного экземпляра.

Гладков любил рассказывать о друзьях своей юности — соратниках по революционной подпольной борьбе.

— Цельные люди, монолитные, проникнутые большой идеей, — говорил он о них. — Гордое, непреклонное племя.

Гладков умел гордиться своими друзьями, по-юному восторженно наделять их самыми лучшими качествами, которыми он дорожил в людях. Он великодушно называл себя их учеником, рассказывал об огромной моральной поддержке, которую оказывали все они ему в трудные годы революционной борьбы, часто приумаляя свою собственную роль в этой борьбе. Ведь Гладков был одним из организаторов советской власти в большой кубанской станице, где до революции работал инспектором высшего начального училища. Там он был избран комиссаром просвещения и проводил учительский съезд. А какую огромную работу вел он в подполье в Новороссийске, на цементном заводе (который англичане объявили тогда экстерриториальным, то есть подвластным только их влиянию), а потом — непосредственно на фронтах гражданской войны...

О себе он рассказывал только тогда, когда его об этом настойчиво просили. Меня особенно интересовала его работа комиссаром просвещения, так как об этом в литературе ничего не было известно. И вот весной 1958 года Гладков рассказал мне некоторые эпизоды:

— В станице Павловской я был учителем и наркомом просвещения — по примеру Москвы. Как-то ночью после заседания иду через площадь, и вдруг выстрелы — казацкие пулечки пролетели над самой головой. Хорошо, что росту небольшого, — улыбнулся он. — В ту же ночь не успел открыть дверь, как опять пулечка в окно и застряла в противоположной стене. Я тогда и поверил в свою судьбу, что жизнь мне предстоит долгая... Весна восемнадцатого года. Съезд учителей. Как большевик, провожу съезд. Другой большевик, Александр Хмельницкий, оглашает резолюцию о беспощадной борьбе с белогвардейцами, а те были почти у самой станицы. Учителя боятся, не подымают рук для голосования. Пришлось мне потом ходить из школы в школу и уговаривать подписать — так была принята резолюция. И это мне потом отмстилось. Налетают на станицу белоказаки и требуют выдачи большевиков. Сын павловского атамана кричит, что из-под земли меня найдет и расстреляет. Жду — вот-вот придут. С женой попрощался, — думал, навсегда. Спасла случайность: атаман станицы знал, что наступает Жлоба, а потому заявил, что большевиков у него нет, что все благополучно. Белобандиты успели повесить только одну старуху, которая плюнула генералу в лицо за то, что погибли на войне двое ее сыновей. В результате этого эпизода и появилась у меня в «Зеленях» бабка Передериха.

Федор Васильевич весь преображался, когда говорил о героике гражданской войны. Бывало, невзирая на постоянно мучившее его удушье, энергичным рывком отодвинет от себя кресло и начнет шагать по комнате, а глаза сверкают, как у молодого.

— «Райком закрыт; все ушли на фронт» — сию надпись на дверях райкома видел не только я, но и все, кто жил тогда. До сих пор помню ощущение самозабвенной, головокружительной отваги, которую излучали эти слова, наспех начертанные молодым размашистым почерком. Сейчас, спустя сорок лет, графически, во всех деталях, вижу эту надпись: обрывок голубовато-зеленоватой оберточной бумаги, водянисто-сиреневый цвет чернил, с нажимом, крупнее других выписанные слова — «все» и «фронт».

...Однажды Гладков процитировал Маяковского:


Коммунизм —

это молодость мира,

и его

возводить

молодым.


И тут же объяснил, что любит эти слова, хотя и толкует их расширительно: молодость не в летах (годы, конечно, имеют огромное значение в смысле чисто физических сил), а в горении души, в желании созидать, возводить, действовать.

Более всего ценил Гладков эту молодость мира, буйное цветение молодых сил, горение — беззаветное служение любимому делу, или, как он часто говорил, полет души.

Он любил эпитет «веселый» и вкладывал в него свое особое и весьма широкое содержание. Если человек ему нравился, он говорил: «хороший, веселый, — одним словом, настоящий». Неприятного субъекта называл «мрачным», «пасмурным». Веселый — означало не только жизнерадостный и обладающий чувством юмора, но и отзывчивый, чуткий, деятельный. И сам он, наперекор болезни и суровой требовательности к себе и людям, был удивительно веселым и деятельным.

Вялых, бездеятельных, равнодушных молодых людей он называл «ранними старичками», «ошибкой природы» и относился к ним с резкой, открытой неприязнью.

Много внимания, любви и времени Гладков до последних дней своей жизни уделял молодежи. Когда кто-то ему сказал, что надо быть менее щедрым, что так нельзя, что надо беречь себя, он ответил:

— Я ведь старый учитель и общаюсь с молодежью по влечению души, по характеру своему. Без этого мне нельзя.

Призванию учителя Гладков не изменял никогда. В 1922—1924 годах он, преодолевая все препятствия, устраивает рабфак для рабочей молодежи полиграфической промышленности и преподает там литературу.

В 1926 году он писал Горькому об этой «чудесной молодежи», самоотверженной, целомудренно преданной науке. Радостное воспоминание о ней он сохранил на всю жизнь.

— До сих пор, — рассказывал он, — встречаюсь со своими рабфаковцами. Кто стал инженером, кто медиком, литератором, геологом — разные профессии. Вот совсем недавно встретил солидную женщину, уже бабушку, известного инженера по лесотехнике, и с трудом, но все же узнал в ней шуструю, миловидную девочку-рабфаковку Шуру, свою ученицу.

С 1944-го по 1947 год Гладков — директор Литературного института имени Горького и руководитель семинара по прозе. Он щедро помогал литераторам самых разных жанров, и сколько дружеских, сердечных связей осталось на всю жизнь!

Не только молодые писатели, но и молодежь самых различных профессий посылала Гладкову письма со всех концов Советского Союза. В этих письмах чаще всего подымались вопросы этики, морали, быта: как надо жить, как поступить в том или ином случае? — спрашивали молодые люди своего учителя и друга. И он отвечал, советовал, помогал...

Меня поражало необыкновенное мужество, с которым он переносил свою жестокую, мучительную болезнь. Это мужество вводило в заблуждение не только меня, но и многих хорошо знавших его людей — всем нам казалось, что болезнь его не смертельна, что он еще будет жить и жить.

Казалось, что его печалит и гнетет не сама болезнь, а боязнь, что останутся невыполненными его планы; особенно мучила его мысль, что не удастся закончить роман «Мятежная юность». Он писал мне летом 1956 года: «Несмотря на мое противодействие, «Октябрь» напечатал первые 7 листов 4‑го тома («Мятежная юность»), написанные еще до съезда. Хотелось бы поместить в журнале книгу целиком после окончания работы над этим томом... Но.... когда я напишу этот том? И напишу ли?»

А в ноябре 1957 года, в статье, где, по его словам, изложены его «заветнейшие планы», он рассказывает о себе, о своей работе:

«Мне 75-й год. Но я чувствую себя молодым. Пусть не физически, а духовно, но это и есть самое главное в жизни человека. И мне так много хочется сделать для своего народа. Хочется написать о том темном, ушедшем навсегда прошлом, когда нам, людям старшего поколения, приходилось испытывать на себе всю тяжесть, все несправедливости капиталистического общества. Хочется рассказать, как мы, выходцы из народных «низов», переживали невзгоды и тяготы, переносили голод и холод терпеливо, но не смиренно и не покорно. Хочется поведать о том, как лучшие сыны своего народа вставали в ряды борцов с врагами трудящихся масс, смело шли против царя и капиталистов, умирали под пулями жандармов с мыслями о том, что близится день свободы, счастья и равенства. День этот наступил — 25 октября 1917 года. Наша партия во главе с великим Лениным провозгласила наступление новой эры. И будущие поколения советских людей должны свято хранить в памяти имена и дела борцов за народное счастье.

Славный юбилей сорокалетия Великого Октября я встретил полный новых творческих замыслов. Сейчас я работаю над четвертой книгой автобиографической эпопеи, которую назвал «Мятежная юность». В ней расскажу о собирании сил рабочего класса в преддверии революции 1905—1907 годов, о событиях первой русской революции».

Последние два года он работал над «Мятежной юностью» лихорадочно, урывками, когда болезнь немного отпускала, давала передышку, когда была малейшая возможность взяться за перо... Он и умер, не отрываясь душой от работы, от людей, от жизни.

Последний раз вместе с ним советская общественность отмечала дату его 75‑летия. Со всех концов Советского Союза и от зарубежных друзей шли письма, телеграммы. Радио, телевидение, газеты, журналы рассказывали о жизни и творчестве Гладкова. Федор Васильевич был тронут, взволнован, но в глазах все чаще и чаще появлялось скорбное выражение. В день своего рождения он сказал:

— Не люблю юбилейных дат: чему радоваться, когда десятилетия обступают со всех сторон, теснят душу, не дают ей развернуться? А душа по-прежнему крылата, по-прежнему тоскует о полете. До сих пор снятся сны, что летаю. Но поскольку это мой последний юбилей, то, так и быть, попразднуем вволю, чтобы запомнилось. И пусть мои друзья помянут меня веселым, добрым словом и тогда, когда я уже не смогу поднять бокал вместе с ними.

Что можно было ответить на эти слова?

Передо мною — совсем исхудалое лицо, глаза страдальческие, с той просвеченной внутренним огнем голубизной, какая бывает на старинных иконах в глазах великомучеников. Сердце сжалось от горького предчувствия. Но так хотелось долгой жизни этому человеку.

— Нет, нет, только вместе с вами подымем бокалы и на следующем вашем юбилее, когда вам будет восемьдесят лет!

— Ну что же, что же, не протестую. Вместе так вместе. Душевные связи с людьми долго не рушатся.

Потом намеренно переменил тему и заговорил о своем Собрании сочинений, выход которого подходил к концу — готовился последний том. Федор Васильевич радовался, что напечатана полностью его «Маленькая трилогия», в состав которой вошел рассказ «Головоногий человек».

— В свое время критика обрушилась на меня за этот рассказ, а для меня он очень дорог, особенно сейчас, когда мы с корнем вырываем наследие культа личности. Ведь всякого рода головоногие — бессовестные приспособленцы и карьеристы — до сих пор жизнь портят. Они, эти головоногие, как и герой моего рассказа Ковалев, прежде всего добиваются власти, господства над людьми, удовлетворения ненасытного, гипертрофированного своего честолюбия. Ковалевщина — это человеконенавистничество, и потому ковалевы — враги социализма и коммунизма. Они, как головоногий моллюск, называемый каракатицей, гибки, упруги, скользки, эластичны, проникают в любые расселины и щели... Как же не бороться с ними, не гнать их метлой из жизни!.. Много говорят о гуманизме, но иногда сугубо неопределенно, елейно, благодушно. А гуманизм — очень ответственное слово. Любовь к людям — к человечеству (если это подлинная любовь!) — невозможна без постоянной готовности дать отпор силам, враждебным человеку. Это в высшей степени деятельная любовь — непрерывное созидание и борьба!

Он подошел к полке, взял одну из книг и прочел:

«У нас мало внимания к той будничной стороне внутрифабричной, внутридеревенской, внутриполковой жизни, где всего больше строится новое, где нужно всего больше внимания, огласки, общественной критики, травли негодного, призыва учиться у хорошего»[41].

Федор Васильевич закрыл книгу, положил ее на место, потом энергично зашагал по комнате.

— Эти слова, — продолжал он, — Ленин написал в тысяча девятьсот восемнадцатом году, но помнить их следует всегда, и в наше время тоже. Сатирические образы головоногих разных мастей должны вызывать, конечно, не растерянность, а волю к борьбе, уверенность в победе, тот социальный оптимизм, когда хочется еще сильнее, еще глубже вмешаться в жизнь, с корнем вырвать ядовитые сорняки, мешающие победоносному движению вперед. Ничто не должно мешать «изумительнейшей красоте деяния»... Помните, так назвал Горький созидательный труд в условиях нашего общества. Я знаю, что читатель поймет меня и примет.

Последние слова он произнес очень решительно и весело, и в голубизне его глаз заиграли огоньки молодого задора. То были совсем другие глаза, и казалось, выражение мученичества покинуло их навсегда...

Гладков любил рассказывать о своей мятежной юности, но и старость его до самых последних дней была не менее мятежной. Он всегда жил, как говорят, на обнаженных нервах. Любую, в его представлении, ошибку, фальшь, несправедливость в литературной и общественной жизни он переживал как личную обиду, переживал не только умом и сердцем, но буквально всем нутром. Он вступал в бой с поднятым забралом, когда угодно и с кем угодно, невзирая на обстоятельства и лица.

Тяжело больной, после бессонной ночи и вызова «неотложной помощи», он на другой день мужественно звонил по телефону, диктовал письма, работал, негодовал, жалел, помогал, призывал к ответу.

В один из таких дней я зашла к нему. Он сидел в своем кабинете, его маленькая, исхудалая фигурка утонула в большом кресле; ввалившиеся щеки, посиневшие губы, а глаза колючие, ярко-голубые. Такие глаза всегда у него означали внутренний бунт, мятеж. Оказывается, утром доложили ему, что литератор, которого он ценил и у которого тяжело больная жена и плохие жилищные условия, обойден вниманием руководства Союза писателей.

— Я пойду туда сам и заставлю позаботиться о человеке!

То были первые грозные слова, которыми он меня встретил после краткого приветствия.

— «Федор Васильевич умеет выбирать врагов!» — сказал о вас один остряк. И, пожалуй, с ним можно согласиться, — пошутила я.

Шутку он любил всегда. Сейчас она пришлась ему особенно по вкусу, он был доволен и горд.

— А что ж, врагов-то выбирать труднее, чем друзей. Возникают опасные ситуации. Но я, как известно, не из пугливых. Таков уж уродился.

Гладков был очень скромным человеком и в быту, и в жизни, и в литературе. Будучи прославленным писателем, он сохранил все повадки, всю стать сельского народного учителя, каким был до Октября.

В его квартире со старомодной мебелью в чехлах из сурового полотна не было лишних вещей. Все спокойно, ясно и просто. И походка у него была мягкая, неслышная, будто ходил он в деревенских валенках, которые он, кстати, любил надевать в морозную погоду.

Но в этом скромном, маленьком народном учителе горела неукротимая воля к борьбе. Именно горела. Она жгла его, не давала минутного покоя, передышки.

Однажды он сказал мне:

— Помните, на вопрос: «Ваше представление о счастье?» — Маркс ответил: «Борьба». Так вот, счастье писателя только в борьбе за самое главное, за то, что для него является смыслом, содержанием бытия, в борьбе до последнего вздоха.

Я дала как-то ему прочесть творческую исповедь грузинского писателя Михаила Джавахишвили. При встрече он спросил меня, почему красным карандашом отчеркнут один абзац. Вот содержание этого абзаца: «В те годы (начало 90‑х годов. — Б. Б.) в литературе формировался и получил распространение образ «бедного человека», привлекший к себе и мое внимание... Так родился рассказ «Чанчура»... За одним обездоленным героем последовали другие... и этот мотив — мотив угнетенных и несчастных — не раз повторялся в моем творчестве...»

Он прочел вслух весь абзац и вопросительно взглянул на меня.

— Ведь здесь совпадение с вашими мыслями, Федор Васильевич, — ответила я. — Вы не раз говорили, что начали писать потому, что жаль было людей, хотелось поплакать с ними, пожаловаться кому-то на зло мира.

— Это правда, — произнес он медленно, прислушиваясь к самому себе. — Но писателем все же нельзя стать, если будет только это. До тех пор, пока не придет чувство гнева, протеста, желание не только поплакать вместе, но и вступить в борьбу, беспощаднейшую борьбу со злом, чтоб «глаголом жечь сердца людей», — если не придет это, писатель потухнет весьма скоро и станет чем-то вроде псаломщика.

Главной темой, вокруг которой всю жизнь возникала эта страстная борьба-полемика, самые яростные мятежи, бури-вихри утверждений и отрицаний, негодований и восторгов, — была тема рабочего класса, вернее, тема характера рабочего-революционера.

Мало кому известен цикл очерков Гладкова о рабочих уральских заводов периода Отечественной войны. Работая тогда специальным корреспондентом «Известий» в Свердловской области, он изучал организацию труда на эвакуированных заводах. На его глазах на голом месте вырастали новые. Темпы были героические. Сначала люди работали под открытым небом и все же давали необходимую продукцию для фронта. Лишь потом возводились стены и крыши, вырастали заводские корпуса. Люди работали фантастически самоотверженно.

«Чуткое сердце», «С огнем в душе», «Беспокойный характер», «Талант вооружен», «Рождение характера», «Командир производства», «Новое в труде», «Двое из лучших», «Вдохновенные мастера», «Слет победителей» — один перечень названий очерков уже говорит об их содержании. Эти победители, вдохновенные мастера и новаторы с огнем в душе — преимущественно рабочая молодежь.

Вот комсомолец Владимир Зайцев — многостаночник: и токарь, и фрезеровщик, и строгаль, и зуборезчик. Он сам непрерывно учится и в то же время, как прирожденный педагог, учит совсем юных рабочих.

«Белокурый, тощенький, но сбитый крепко уралец, убедительно говорит о «теории», о «формулах», которые немедленно воплощаются в интересные приемы работы, в вещи, в сверкающие детали. Он радуется, как подросток, когда парнишка раскрывает формулу и она оживает перед ним в ощутимом образе».

Он знает, что самое главное — пробудить в юных чувство рабочей гордости, беспокойную страсть узнать больше и больше, веру в свое мастерство, в свои возможности. А вот тридцатилетний лекальщик Алексей Глебов — «поэт своей жизни» и поэт своей профессии.

«Глебов — интересный собеседник, — пишет Гладков. — С ним любопытно потолковать о художественной литературе, об искусстве. Он очень горячо и страстно ставит вопросы культуры и социалистического воспитания. Для него ценность советского гражданина и хорошего работника определяется степенью одухотворенной любви к труду (подчеркнуто мною. — Б. Б.), уважения к товарищу, стремлением к новому. Он терпеть не может людей самонадеянных, лишенных чувства самокритики, самовлюбленных фразеров. Красота человека — это постоянное творческое искание, целеустремленность, энергия. А всякую борьбу, всякое дело человек должен доводить до конца».

Во время Отечественной войны Гладков целые дни проводил на уральских заводах, изучая людей и производство, но главным образом людей — рабочую молодежь. Он, по его словам, хорошо мне запомнившимся, часами смотрел на руки рабочих — «руки кудесников, одухотворяющие движение станков».

Как любил Федор Васильевич эту трудовую гвардию Урала! С каким восторгом он рассказывал мне о ней, показывал письма рабочих (переписка длилась до самого конца жизни писателя), как отец гордился их дальнейшими успехами.

Помню, прочитав одно из писем, он сказал:

— Какая творческая находчивость, горячий прибой вдохновения, изобретательности, мятежного беспокойства! И в то же время какая скромность! Ни одной громкой фразы — все искренне и просто. Эти люди рождены, чтобы преодолевать непреодолимое.

Гладков неоднократно говорил и писал о великолепной сложности, многообразии нашей жизни.

«При неравномерности развития экономических и общественных процессов, — писал он в одной из своих заметок, найденных в его архиве уже после его смерти, — наша эпоха волнуется от столкновения множества противоположностей, которые причудливо переплетаются между собой и разрешаются подчас очень болезненно, очень остро и проходят незаметно, выливаясь в новые формы, в новые рождения».

Понятны гнев и возмущение, которые вызывали у него повести и очерки, где опрощался, обеднялся, показывался крайне односторонне внутренний мир рабочего человека. Здесь уже никакая защита не помогала, о скидках на талант и на молодость он и слышать не хотел.

«Начиная с «Цемента» и кончая «Мятежной юностью», — писал мне Гладков (письмо от 18 июня 1956 г.), — я прежде всего, по мере сил моих, конечно, стремился и стремлюсь раскрыть психологию человека, внутренний мир рабочего-революционера до Октября и новое, более сложное качество его интеллигентности в советское время. Не умные книжки, где передовой рабочий представлен неким бездумным здоровяком, одним лишь мышечным напряжением добывающим сказочные рекорды, звучат глупо и фальшиво. «Шапками закидаем» — подтекст такого рода сочинений. Какое придурковатое мещанство! Все это не только комически наивно, эмоционально неграмотно, но и политически вредно. Душа кипит и протестует...»

Рабочий-революционер был всегда для Гладкова, по его же крылатому выражению, «мастером правды». Мастерство труда и мастерство правды для него гармонически едины, так же едины, как физическое трудолюбие и трудолюбие интеллектуальное. Здесь основа его эстетики, фундамент для того нового эстетического материка в искусстве, который был открыт Октябрьской революцией.

Однажды, проходя мимо Дома культуры в небольшом городке Свердловской области, он увидел афишу: «Сегодня лекция «Образ женщины в художественной литературе». Федор Васильевич пошел на лекцию и прослушал ее с интересом. «Познакомился с лектором, — писал он в одной из своих статей. — Оказалось, что это рядовой рабочий одного из уральских больших заводов. Незадолго до начала войны он заочно окончил Институт философии, литературы и истории. Признаюсь, он и явился одним из прообразов Шаронова, героя моей повести «Клятва», посвященной трудовому героизму рабочего класса в дни Великой Отечественной войны».

Гладков рассказывал потом, что в этом молодом рабочем его покорили сила интеллекта, широта взглядов, одухотворенное, поэтическое отношение к женщине. Он полагал, что одной из важнейших (если не самой важной) задачей коммунистического воспитания является гармоническое развитие ума, воли, чувства, чтоб воля была доброй и умной, ум волевым и сердечным, а сердце горячим и щедрым. Этой гармоничности, по его словам, способствует сила эстетического чувства, о развитии которого мало думают и наша педагогика, и наша литература. Прототип Шаронова потому великолепно работал, что с одинаковой полнотой ощущал и красоту, поэзию труда, и красоту, поэзию частной, личной жизни — в быту, в семье, в любви. Ему претили мещанство и корысть в любой области.

Гладков горячо настаивал, что человек неблагородный, неинтеллектуальный, непоэтичный не может быть хорошим строителем коммунизма.

— Надо добиться, — говорил он, — чтобы политехническое образование шло рука об руку с полигуманитарным, чтоб каждый молодой человек, окончивший технический вуз, знал литературу, философию, историю, а если у него есть способности к живописи и музыке, то пусть рисует, поет, играет на том или ином инструменте.

Труд, священный труд, одухотворенный революционной идеей, воспитывающий умы и сердца людей, превращающий малограмотного человека в героя и интеллигента (в самом высоком смысле этого слова!), — эта правда жизни стала главной темой Федора Гладкова, которой он остался верен до конца своих дней.

Он всегда болезненно резко реагировал на «неправду» (так он называл все то, что мешало его главной теме). Оттого некоторые считали его желчным, недобрым, а добрее его я не знала человека.

У нас обыкновенно, говоря о писателе революционере-коммунисте, прибавляют слово «трибун». Гладков не был трибуном. Это слово совсем не шло к его скромному облику. Но он был революционером-коммунистом в самом высоком смысле этих слов, и прежде всего в своей отчаянной непримиримости к идейным противникам.

Незадолго до смерти он сказал мне:

— Нельзя жить поговоркой «моя хата с краю», тогда — пиши пропало. Это касается и жизни, и литературы. Впрочем, для меня, как вам известно, жизнь и литература — единое понятие.

Гладков был прав: его личная жизнь и его жизнь в литературе составляли единое целое.

В письме от 6 июля 1955 года он писал мне, что берется за перо тогда, когда жизнь диктует ему «необходимость откликнуться и включиться, как общественному человеку, в борьбу идей и без оглядки броситься в бой».

«Глаголом жги сердца людей» — это было его заветом, его мечтой, его идеалом писательского труда, к которому он стремился всю жизнь.


II


Маленький кабинет Федора Васильевича, почти половина которого занята письменным столом, удобным и вместительным.

Безмолвный свидетель мятежной жизни хозяина, стол старился вместе с ним. В своих ящиках и ящичках он долго хранил доверенные ему черновики, наброски, планы, заметки, письма. Но пришел час, когда он лишился доверия: все, что хранилось в его недрах, Гладков решил передать в Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ). Там еще при жизни Гладкова был отведен уголок, куда постепенно переходил личный архив писателя. Гладков ревниво следил за порядком, сам расставлял папки и книги на отведенных ему полках.

— Необходимо все передать в верные руки. Дело, конечно, не во мне лично, а в эпохе, и какой эпохе! В будущем незначительная запись может пригодиться, может пролить свет на какие-то страницы истории литературы. Дома опасно хранить — ненадежно. Пусть хранит государство...

После небольшой паузы, указывая на свой портрет, лежащий на середине письменного стола, сказал:

— Стекло разбито. Я его извлек из-за шкафа — упал со стены, пока жили на даче. А художник мне дорог! Он тоже в своем роде история литературы, дружил с писателями, создавал их портреты, лучшие портреты.

Потом с видом заговорщика добавил:

— Возьмите на память, застеклите и повесьте у себя в комнате.

То был портрет, сделанный Георгием Верейским в 1933 году, с авторской надписью:

Дорогому и глубокоуважаемому

Федору Васильевичу Гладкову

от искренно почитающего его автора.

Портрет висит в моей комнате по сию пору. Совсем живые, пристальные глаза Федора Васильевича смотрят на меня вопрошающе — напоминают о долге рассказать все, что знаю, что услышала от него в последние годы его жизни.

Очень большое значение придавал Гладков литературной дружбе, той «художественной атмосфере», без которой трудно дышать писателю.

— Не обязательно часто встречаться, — говорил он, — книги соединяют нас. Книги вызывают и личную симпатию — человека к человеку. Люди разные, разной манеры письма, а работаем вместе, поддерживая друг друга.

Я подумала тогда и думаю теперь, что о дружбе писателей, о связях их между собой надо говорить еще и потому, что они, по справедливому замечанию Федина, «уже сами по себе литературный факт тогда, когда свидетельство об этих связях затрагивает творческую жизнь или когда оно касается только личности писателя... Множество фактов литературной жизни распылилось отчасти потому, что их никто у нас не собирал...»

Долг каждого литератора — по возможности «собрать», сохранить факты, известные ему, что я и пытаюсь делать.

...В 20-е годы Гладкова особенно радовала, согревала дружба с Серафимовичем. Любовь и благодарность к Серафимовичу он пронес через всю жизнь.

В маленькой теплой квартирке в Большом Трехгорном переулке, где все было скромно и благородно, собирались у Серафимовича молодые писатели. Среди них Гладков. Там он встретился и подружился с Новиковым-Прибоем и Неверовым, там велись душевные разговоры о жизни, о революционной литературе, обо всем, что тревожило и взывало к действию. Наконец, в этой самой квартирке в Большом Трехгорном Гладков из уст самого автора впервые познакомился с«Железным потоком», когда роман этот был еще в рукописи.

— Помню первое впечатление, — говорил Гладков, — я был счастлив, почти физически ощущая громаду, восторг всепобеждающего движения революционных народных масс.

Много лет спустя после этого вечера Гладков писал о Серафимовиче: «Он всей душой любил литературу — как выражение человеческого духа, как голос правды и совести, как проявление человеческого достоинства и благородства. С искусством нельзя играть, преступно делать его ареной карьеристских вожделений, политиканского шантажа, беспринципной борьбы. Литература — дело народное, дело священное. Она должна воспитывать и поднимать людей до высокого идеала. Творчество писателя — это и его личное поведение. Вот почему Александр Серафимович любовно и нежно относился всегда к начинающим и молодым писателям. Очень и очень многим он помог укрепиться, встать на ноги и выйти на большую дорогу. Я с благодарностью вспоминаю его дружескую помощь мне в первый год пребывания моего в Москве. Он сам приходил ко мне в подвал на Смоленском бульваре, терпеливо слушал мои рассказы и наставлял меня с отеческой лаской. Этой отеческой лаской он смягчал самые суровые свои оценки незрелых произведений многих литераторов, укреплял в них веру в свои силы...»

«Творчество писателя — это и его личное поведение». Эти слова Гладков часто повторял — они были для него своего рода символом веры в единство литературы и жизни, в то, что личное поведение писателя должно соответствовать идейно-эмоциональному пафосу его произведений. Может быть, потому его так привлекал легендарно-героический образ Ларисы Рейснер.

Как-то я рассказала Федору Васильевичу, что, увидев на письменном столе Лидии Сейфуллиной фотографию Ларисы Рейснер, была поражена удивительной красотой этой женщины.

— Красавица! — сказала я и почувствовала, что определение это не удовлетворило Лидию Сейфуллину.

— Великодушная! — внушительно добавила она.

Гладков был вполне согласен с Сейфуллиной.

— Великодушная! — повторил он. — Именно, именно — великодушная. Какое полное слияние внутреннего и внешнего облика и как волнующе выражен этот ее облик во всем, что она пишет!

Я точно не знаю, встречался ли Федор Гладков с Ларисой Рейснер. Возможно, то была дружба заочная, возможно, даже и односторонняя. Знаю только, что романтически-дружеское расположение Федора Васильевича было очень глубоким. Спустя много лет после смерти Ларисы Рейснер Гладков писал мне: «Когда будете говорить о «Цементе», вспомните очерки Л. Рейснер «Уголь, железо и живые люди». Честная, талантливая книга. Особенно близкая мне и тогда и теперь».

И еще один факт. В Государственном издательстве художественной литературы шла подготовка к печати однотомника произведений Ларисы Рейснер. Я писала вступительную статью. Это было приблизительно за год до смерти Федора Васильевича. Он волновался и входил в подробности работы, будто сам издавал этот однотомник. С карандашом в руках читал он вступительную статью, делал пометки на полях, ставил «галочки» там, где ему что-то не нравилось, и «крестики», если соглашался, хвалил.

— Не сердитесь, что вторгаюсь в вашу работу, — говорил он, — но мы (и я в частности) виноваты, что долгое время была забыта эта замечательная писательница.

Меня всегда удивляла и радовала широта литературных симпатий Гладкова, его умение понимать и любить писателей «хороших и разных».

Из русских писателей — своих современников — в последнее десятилетие своей жизни Федор Васильевич в разговоре со мною выделял Лидию Сейфуллину, Александра Твардовского, Константина Федина, Даниила Гранина, которого он называл «молодым писателем». Я отнюдь не хочу утверждать, что только эти писатели были в круге зрения Федора Гладкова, но, повторяю, со мной он говорил о них.

Как радовался Гладков, когда Лидия Сейфуллина написала статью о его «Повести о детстве»!

Он сказал мне об этом уже спустя несколько лет:

— Статьи и рецензии были. Но до сердца не доходили. Мне дорого, что она, она написала — праведница эта.

А ей он отправил письмо в тот же день, как прочел в «Литературной газете» (15 июня 1949 г.) статью: «До слез взволновали Вы меня своей задушевной статьей, словно обняли меня любовно, крепко. Спасибо Вам, друг мой! Как радостно сознавать, что человечность в искусстве — чудесная сила... Вы дороги мне, как родная сестра, как милый друг на всю жизнь...»

Своей душевной чистотой, человечностью привлекала его Сейфуллина.

Он полагал, что о беспризорных детях не было и нет в советской литературе ничего лучше, чем ее «Правонарушители».

— Только ей, ей одной удалось так узнать и полюбить этих заброшенных детей.

Гладков очень досадовал, что мало известен ее рассказ «Собственность» (1933) — о трагедии собственнического уклада жизни, растлевающего человеческую душу.

— Это классический рассказ, его следовало бы выпустить отдельным изданием и массовым тиражом, чтобы стал известен повсеместно.

Гладкову были известны слова Сейфуллиной из ее некролога Ларисе Рейснер: «...пока живой день еще не кончился, еще идет, надо иметь мужество и умение испить весь его вкус, запах, цвет и свет».

— Именно мужество и умение. Не все им обладают, — говорил он.

Но он не знал или, вернее, не успел узнать ее последней записи в блокноте: «Ощущение всех возможностей победы над скорбями, недугами, унижением, даже над смертью — высшая правда жизни».

Ведь в этих словах философия жизни и самого Гладкова.

...Твардовского он любил отеческой любовью. Говорил о нем с гордостью, с пристрастием, подтверждая сказанное стихами из «Василия Теркина». У меня сложилось впечатление, что он знал наизусть почти всю поэму.

Однажды он встретил меня совсем неожиданным приветствием:

— Поговорим о «Василии Теркине», чтоб на душе просветлело. «Вот стихи, а все понятно, все на русском языке...»

Гладков считал Твардовского лучшим русским советским поэтом, лучшим, достойнейшим наследником Некрасова:

— Стихи Твардовского с равной силой волнуют сердца и самых простых людей, и высоких интеллектуалов. В них классическая некрасовская простота русского стиха стала новаторством, выражением советского народного характера времен Великой Отечественной войны.

И тут же прочитал наизусть любимые строки:


Но покуда вздох в запасе,

Толку нет о смертном часе.

В муках тверд и в горе горд.

Теркин жив и весел, черт!

Праздник близок, мать Россия,

Оберни на запад взгляд.

Далеко ушел Василий,

Вася Теркин, твой солдат.

То серьезный, то потешный,

Нипочем, что дождь, что снег, —

В бой, вперед, в огонь кромешный,

Он идет, святой и грешный,

Русский чудо-человек.


И личные отношения Гладкова и Твардовского были теплыми и дружественными.

Что касается Твардовского, то мне запомнились его слова, сказанные как-то на заседании редколлегии «Литературной газеты» во второй половине 40‑х годов. В редколлегию тогда входили и Твардовский, и Леонид Леонов, и Погодин; все эти писатели собирались каждую неделю и горячо обсуждали предстоящий номер.

На одном из таких заседаний Твардовский обрушился на рецензию, восхваляющую весьма посредственный роман о строительстве где-то на Дальнем Севере:

— Пора перестать захваливать плохие романы. Серо, тускло, ни одного живого образа. Не строительство — каша с патокой. А критик добавил туда сахарина с елеем. И критику, и автору романа, да и другим молодым не мешает поучиться у Гладкова, как писать о строительстве, — пусть вспомнят его «Цемент» и «Энергию». У Гладкова многому можно поучиться.

После заседания я спросила Твардовского, не знает ли он, над чем сейчас работает Гладков.

Он ответил:

— Часто его вижу. На днях читал мне кусок из новой повести о деревенском своем детстве. Отлично. Прочтете скоро в журнале.

Эта повесть («Повесть о детстве») была напечатана год спустя в журнале «Новый мир» за 1949 год (№№ 2, 3, 4).

...Федор Гладков внимательно, с большим дружелюбием следил за развитием, направлением таланта Даниила Гранина, высоко оценивал его «Искателей». Он собирался написать Гранину. Не знаю, успел ли. Мне он писал следующее (письмо от 17 июля 1958 года, написанное его женой Татьяной Ниловной под его диктовку, так как ему самому писать было трудно): «Теперь шапками не закидаешь, да и раньше никто из большевиков этого делать не собирался. Мы идем не от сохи, не от нутра... Хватит, по горло сыты всякого рода литературными бодрячками, кругленькими, розовощекими, везучими до пошлости. Сейчас герой жизни, а значит, и герой литературы — интеллигент в лучшем смысле этого слова, то есть человек, способный к подвигу мысли, высоко понимающий научные и социально-политические задачи времени. Мы побеждаем, строим коммунизм, прежде всего силой знаний, идей, широтой кругозора, интеллектуальной (подчеркнуто в тексте письма. — Б. Б.) мощью передовых наших строителей. Потому приветствую «Искателей» Гранина; тут верный курс, верное направление».

В феврале 1976 года я услышала выступление Гранина по радио, где он говорил о Гладкове, о большом значении традиций «Цемента» в современной литературе о труде, о рабочем классе.

И мне казалось, что Гранин отвечает Гладкову на его письмо, посланное или непосланное — это уже не имеет значения.

И все же из всех писателей Гладков особо выделял Федина. И прежде всего как мастера советской русской прозы, олицетворяющего высокое единство эстетических и этических принципов. В книге Федина «Писатель, искусство, время» Гладков красным карандашом подчеркнул слова: «Любовь к художнику слова не только тем больше, чем выше его искусство. Она тем больше, чем больше он — человек». А на полях сделал пометку: «Очень верно!»

Личному своему знакомству с Гладковым я обязана Федину.

Летом 1953 года Федин как-то спросил меня о теме моей в данное время работы и, не дожидаясь ответа, сказал:

— Я бы посоветовал вам написать книгу о Федоре Гладкове. Уникальный писатель. Выходец из самых глубин народной жизни. Это будет для вас новой темой.

Слова Федина попали в самую точку. Мне необходимо было тему традиций и тему становления нового революционного характера решить на новом материале. Фединская тема — революция, искусство, интеллигенция — кровно меня волновала, касалась и меня лично. У Гладкова «Цемент» и «Энергия» — та жизнь, в которой все же я как-то участвовала. Рождение революции в старой, дореволюционной деревне (трилогия Гладкова) было вне моего опыта, вне конкретных моих наблюдений. Мне необходимо было туда проникнуть, чтобы увидеть еще одну грань сложного процесса исторического развития советской литературы в ее столь многообразных идейно-стилистических качествах. Но для этого, помимо книг Гладкова, мне надо было узнать его лично, послушать его, нужен был «эффект присутствия».

Обо всем этом я сказала Федину, а он передал наш разговор Гладкову. Федор Васильевич позвонил мне и пригласил зайти. Так состоялось наше знакомство.

В наших беседах очень часто принимала участие Татьяна Ниловна Гладкова. В оценке людей она всегда была солидарна с Федором Васильевичем. Это полное душевное согласие особенно чувствовалось в отношении их обоих к Федину, который называл ее «шестидесятницей».

Федину нравилось в Татьяне Ниловне редкое сочетание мягкости, душевности с решительной, бескомпромиссной прямотой.

И сколько же было достоинства в этой ее прямоте!

Федор Васильевич в ее присутствии рассказывал о встрече с красивой учительницей Таней, ставшей его другом и женой на всю жизнь:

— Встретились мы в тысяча девятьсот десятом году в Новороссийске на общем собрании. Она преподавала в начальной школе, а я — в высшем начальном училище, которые помещались в одном здании. Смотрю: стоит, сама тоненькая, хрупкая, а такая независимая, строгая. Лицо нежное, и такие ясные, свежие были краски на этом лице, что при первом взгляде подумал — не косметика ли это? После того, как объяснились и порешили жить вместе, я спросил ее: «Ты меня никогда не оставишь?» А она глядит в упор: «Никогда... покуда любить буду».

Так и условились. Насиловать себя не станем, коли любовь уйдет — расстанемся. Но любовь не покинула, как видите, живем вместе по сию пору.

Материально туго нам приходилось. Но не унывали. Была большая, серьезная работа, природа, книги, музыка и веселье молодости. Помню, летом поехал в экскурсию с учениками, а жена шутливо говорит: «Привези мне подарок».

Денег не было, но все же ухитрился привезти ей брошку-бантик для часов, а часов у нее, конечно, не было. Когда вручил подарок, она засмеялась: «Что ж, подойник привез, а где же корова?» Но бантик хранит до сих пор.

Круг интересов Гладкова был очень широк. Он внимательно следил за развитием национальных литератур, искусства братских народов. Федор Васильевич, например, очень интересовался армянской литературой. Мы нередко разговаривали об Армении. И в центре бесед были Аветик Исаакян и Дереник Демирчян. Гладков ценил Демирчяна за глубину философских обобщений, а Демирчян говорил мне, что герой «Цемента» Глеб Чумалов — самый привлекательный, самый интеллигентный рабочий в русской пооктябрьской литературе. Многие стихи Исаакяна Гладков знал наизусть, был пленен их музыкальностью, их лиричностью.

Вернувшись из Армении в декабре 1956 года, я рассказала Гладкову о своей встрече с Исаакяном, как потом оказалось — последней. Федора Васильевича до слез тронуло стихотворение «Моей матери».

— «Ночью душу твою целовал бы», — повторил он исаакяновскую строку — как хорошо! Удивительный поэт!

Потом начал рассказывать о своей матери:

— Всю жизнь она живет в моем сердце, как живая, и всю жизнь я люблю ее, как живую.

В детстве я больше всего страдал за мать, молоденькую, похожую на девочку, которую бил отец. Я глядел на нее и плакал, а меня за это нещадно били. Она знала, что будут бить, и потому, еле живая, с усилием раскрывала глаза, ласково улыбалась мне и гнала из избы...

Ей, родной моей, нежной песеннице, обязан я всем. Вынести муку мученическую детства и отрочества помогла мать. Вы знаете ее образ по моим автобиографическим повестям, но в жизни она была лучше... Спасибо ей за все.

Он говорил, как замирало его сердце то от восторга, то от печали, когда мать пела свои песни, с каким мужеством эта маленькая, худенькая женщина спасала его, двенадцатилетнего парнишку, от полиции, которая хотела его арестовать по наущению попа-провокатора, обвинившего мальчика в святотатстве.

— Мать бежала тогда со мною из деревни в город Екатеринодар, где работал отец... Она всегда спасала меня.

Федор Васильевич свято хранил старенькую, пожелтевшую фотографию матери, и до сих пор в его кабинете висит этот портрет: ясное, очень русское лицо. Задумчиво-скорбное, решительно-спокойное. Да, такие сохраняли доброту и достоинство при любой житейской непогоде. «В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелочах варено», — говорил о ней Гладков.

Федор Васильевич ценил экранизацию «Вольницы» главным образом потому, что артистка Нифонтова, по его словам, сумела передать поэтическую прелесть его матери, да и внешне она была на нее похожа.

Помню, как на торжественном праздновании в Колонном зале 75‑летия Гладкова после приветственных слов Нифонтовой Федор Васильевич троекратно поцеловал ее и сказал:

— Мамочка моя...

...В погожий июньский день мы сидели в маленьком садике дачи Федора Васильевича Гладкова в Краскове, под Москвой. Пахло свежей пышной зеленью, начавшими распускаться пионами. Все здесь было посажено, взлелеяно его руками. И обычно он очень любил рассказывать о своих успехах садовода. Но сейчас он заговорил о другом:

— Вы знаете Армению и, конечно, тоже грустите об утратах. Мудрый был человек Дереник Демирчян. Я сдружился с ним давно, когда он гостил в Москве. Все собирался съездить в Армению, повстречаться и с ним, и с другим мудрецом, одним из музыкальнейших поэтов мира — Аветиком Исаакяном. Слушайте:


Ночью в саду у меня

Плачет плакучая ива.

И безутешна она,

Ивушка, грустная ива.

Раннее утро блеснет —

Нежная девушка-зорька

Ивушке, плачущей горько,

Слезы кудрями отрет.


Перевел с армянского Александр Блок, а музыку сочинил Сергей Рахманинов. Три великих мастера подали руки друг другу. Так и должно быть. Поэзия объединяет лучших.

Он помолчал и печально добавил:

— Сейчас нет ни Дереника, ни Исаакяна. Опоздал встретиться. Каюсь и скорблю.

Федор Васильевич обладал незаурядным музыкальным слухом. Особенно любил песню. Чтобы отвлечь его от тяжелых дум, я вернула его к песне:

— В народе Исаакяна называют варпетом, то есть мастером, и многие его стихи стали безымянными народными песнями. Музыку сочиняет народ.

Помню ярко-пунцовый весенний закат в окрестностях Еревана. И горы, и поля в фиолетово-красной дымке. Благоухающая чистота воздуха. Откуда-то издалека доносится безудержно вольная, таинственная мелодия печали и восторга:


На диких кручах розы я сорву,

Венок совью для смуглого чела.

Как облако, над высью проплыву

Путем ветров и вольного орла.


Я подумала тогда, что душа, музыка поэзии Исаакяна в этой опьяняющей, огромной жажде полета, томительном очаровании суровой и ликующей армянской природы...

— Композитор неизвестен — это самая высокая награда нашему варпету, — закончил мой рассказ Гладков.

Все цвело и благоухало в саду у Гладкова. В тот год июнь в Подмосковье был особенно щедрым и напоминал ереванскую весну 1952 года, когда я впервые встретилась с Исаакяном.

Гладков пережил своих армянских друзей меньше, чем на два года. Но смерть не в силах отнять у жизни никого из них. Мы остаемся обязанными их именам. И это, пожалуй, самая ответственная и самая счастливая обязанность.


III


Представьте себе смертельно больного человека, который знал, что жить ему осталось считанные недели, а может быть, считанные дни. Он знал это. И все же надеялся, что там, в больнице, возможно, ему удастся восстановить рассказ, написанный в ранней молодости и затерянный в «цензурной вьюге» далеких лет. Собственно говоря, он уже восстановил самое дорогое ему в этом рассказе — картину волшебного Байкала. Это его эпитет. Он назвал Байкал волшебным, и волшебство этого чудо-озера владело им до последнего часа жизни.

За несколько дней до ухода в больницу он говорил мне:

— Болезнь мешает, а то бы махнул на Байкал. Вы были там? Жаль, если не были. Обязательно поезжайте — лучшей, полнейшей красоты нигде не найдете.

Восстановить рассказ (он назывался «В морозную ночь») Гладков не успел, но отрывок из него — описание Байкала — бережно хранил в небольшой папке, которая сопровождала его в больницу. Знаменательно, что именно пейзаж он пожелал восстановить в первую очередь.

Этот отрывок (его можно назвать стихотворением в прозе) раскрывает не только мастерство пейзажной лирики, но и особое ее значение и в жизни, и в творчестве Гладкова:

«Я любил Байкал, как сказочный мир, полный загадок и поражающих неожиданностей. Я знал его и зимой, и летом: каждый год приезжал сюда и в июльский зной и в зимние жгучие морозы. И никогда я не видел его как обычное озеро: он казался мне волшебным, живым, в непрестанном движении. Летом, блистающий солнцем, он заливал береговые утесы трепетным сиянием, а в дни штормов прибойные валы взлетали, казалось, до вершин скалистых гор и превращались в вихри облаков.

Но зимою под чистым и прозрачным льдом саженной толщины он, таинственно бездонный, необъятно блистал ледянистыми снежными полями, врезаясь в те же гранитные скалы с одинокими соснами, растущими из щелей. Но вот это одетое в ледяную доху чудовище судорожно задрожало, словно в безбрежной дали разразилась какая-то катастрофа, и вдруг громовой гул сотрясает воздух. Этот гул грохочет по всей необъятности Байкала и замирает где-то в горных хребтах. И тут у моих ног лед разрывается трещиной, которая могуче и плавно расширяется. Кристально чистые стенки отплывают друг от друга, и разверзается черная водяная бездна. Эта трещина располосовывает лед на многие ворота. Разрывается санная дорога, и лошади бешено скачут с возами, не слушаясь хозяина или подчиняясь ему, и широким скачком перепрыгивают через грозный прорыв.

Я и сейчас из окна вагона вижу следы этих трещин: одни спаялись краями, и только тонкая линия улетает в морозную дымку, другие блистают водой, которая растекается по обе стороны и сразу же замерзает. Байкал живет и зимой: он дышит, он судорожно разрывает свой панцирь, чтобы освежиться чистым воздухом и выдохнуть пар из своих бездонных недр.

Я не знаю ни одной картины, которая изображала бы Байкал таким, какой он на самом деле. Все эти картины рисуют его мрачным, суровым, холодным и застывшим. Нет, Байкал весь залит солнцем в летние дни, он молод и могуч, он сверкает ураганами искр и солнечных переливов. На прибрежных отложьях и в долинах ядреная зелень травы в ирисах, пунцовых лилиях, жарких цветах и заросли молодого леса. И ручьи и речки хрустально переливаются ребячьим смехом. Нет, не всегда грозен и суров Байкал: он грозен, как молодой богатырь, только в осенние бури. Тогда он бушует, как море, и огромные зеленые волны его кипят белой пеной, а буря срывает ее с гребней волн и несет ее снежной метелью к горным берегам, к обрывам, где буйный прибой врывается ввысь, смывая скалы, тучей брызг и пара».

Байкал для Гладкова — песнь торжествующей жизни, обаяние, сила красоты которой в непрерывном и буйном движении, полном загадок, мятежа, поражающих неожиданностей. Даже под чистым, блистающим льдом саженной глубины ощущаешь таинственную, мятежную бездонность, которая в любой момент может вырваться наружу и разразиться громовым гулом, сотрясающим воздух.

Только один раз возникают ядреная зелень и пунцовые лилии на прибрежных отложьях, но и эти краски, эти зрительные образы тонут в хрустальных переливах ручьев и речки.

К этому описанию Байкала, к ритмическим волнам его молодой и могучей, кристально чистой и таинственно бездонной музыки могли бы служить эпиграфом строки Н. Заболоцкого:


Откройся, мысль! Стань музыкою, слово,

Ударь в сердца, чтоб мир торжествовал!


Гладков не только видел, осязал, вдыхал природу, он ее слушал, как музыкальную симфонию. Слово становилось музыкой, а музыка раскрывала подспудную биографию его души. И это везде.

— Если хотите угадать мою внутреннюю биографию, — говорил он мне, — то вспомните пейзаж в автобиографических повестях. Он автобиографичнее всего остального. Там я и в прошлом, и в настоящем.

В критической литературе о Гладкове отмечалось, что пейзаж автобиографических повестей поэтически подтверждает характер героев, служит раскрытию характеров. Это верно.

Но пейзаж имеет еще и другое, более глубокое, внутреннее значение: он раскрывает эмоционально-поэтическое восприятие мира самим Гладковым.

В «Повести о детстве» пылающая белизна, голубое сияние и неба, и снежных просторов пробуждают в душе героя-рассказчика, крестьянского мальчика Феди, поэтический мир чудесных, сказочных мечтаний, неизведанных порывов к иной, красивой жизни; в этой сияющей жизни нет ни страшного деда с плеткой и вожжами в руках, ни «опасных» взрослых — парней и мужиков, которые, озорничая над малолетками, то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят бегущему ногу... «Между завалинкой и вогнутой стеной сугроба — уютный и гулкий проход, а от ворот идет на дорогу блистающий широкий прокат, который поднимается кверху, как на гору. И мне чудится, что под этим снежным балдахином — иной мир, терпкий, пахнущий небом, сеном и овчиной. Я знаю, что эта сказочная жизнь существует. Надо только тихо, затаив дыхание, подкрасться к дальнему углу избы, где сугроб срастается с венцами, и долго прислушиваться. Я люблю уединяться в этом голубом снежном сиянии и слушать какую-то глубокую возню, вздохи, глухие удары где-то очень близко, и пение, и звоны каких-то неутихающих струн. Порою кажется, что кто-то рядом зовет меня и играет бубенчиками. В глазах причудливо роятся огненными мушками снежинки...»

И чудится, что оранжевым пламенем пылает снег, что само солнце родилось из этой пылающей белизны.

Я сказала как-то Федору Васильевичу, что картина грозы, ее музыка действуют в повести «Лихая година» не только на равных правах с героями, но даже на преобладающих.

Он был доволен:

— За это спасибо. Пейзаж у меня не лирический аккомпанемент к действию, а само действие. Гроза эта до сих пор живет во мне. Я слышу ее, вдыхаю мельчайшие ее ароматы. Будто и нет моих семидесяти с хвостиком.

Этот разговор происходил жарким летом на даче Гладкова.

День был жаркий, душный. В Москве и Подмосковье была засуха.

— Грозового бы дождичка теперь! — вздохнула Татьяна Ниловна.

Только она это выговорила, как внезапно поднялся сильный ветер, потемнело, загрохотал гром. Мы едва успели укрыться в доме от крупного, обильного, долгожданного дождя. Впрочем, Федор Васильевич не спешил, приостановился у крыльца, протянув руки навстречу ливню.

— Вот и накликала! — засмеялся он, войдя в дом и радостно потирая мокрые руки.

...Поздняя весна середины мая. Идем с Федором Васильевичем по тропинке березового перелеска. Легкий, мечтательный запах березового листа напоминает детство. Праздничное детство, родной Ярославль. Небольшой квадратный садик (Власьевский) на главной площади, напротив Волковского театра. Сколько в нем радости! Воздушные шары, красные, синие, лиловые, розовые, зеленые, голубые, желтые. Такие же разноцветные бумажные звездочки-бантики, расположенные веером на длинных деревянных палочках, — только дунешь, завертятся, будто мельницы-малютки. Ярко-красные петушки леденцов тоже на деревянных палочках... Нет, всего не перечислишь. Но это великолепие нельзя представить без березовых ветвей, полных яркой, пахучей, нежнейшей листвы.

Рассказываю Федору Васильевичу о Власьевском садике. Он всегда охотно слушал мои рассказы о ярославском детстве. Вот и сейчас слушает, улыбается, бросает реплики. Вдруг внимание его привлекает молодая березка, со всех сторон освещенная солнцем; провел рукой по ветке, будто приласкал:


Лист зеленеет молодой.

Смотри, как листьем молодым

Стоят обвеяны березы,

Воздушной зеленью сквозной,

Полупрозрачною, как дым...


Сделал паузу, отдышался и продолжил:

— «Обвеяны», как точно передает этот глагол (до Тютчева он никогда не употреблялся в таком применении) впечатление от совсем еще молодой, распускающейся листвы. Воздушный, сквозной, полупрозрачный — сколько музыки в этих синонимах!

Мне была знакома эта внезапность его ответов на свои внутренние ощущения, будто и не связанные с темой разговора, вернее, связанные ассоциативно. Федор Васильевич был и в самом деле человек неожиданный, и эта неожиданность придавала беседе с ним особую привлекательность.

Я не удивилась тютчевским строкам еще и потому, что мне хорошо была известна глубокая, неизменная любовь Гладкова к поэзии Тютчева, к его пейзажной лирике.

— Без него нельзя в поэзии, — говорил он, своеобразно перефразируя слова Толстого о Тютчеве: «Без него нельзя жить».

Разговоры о Тютчеве возникали неоднократно.

Федор Васильевич был человек точный, человек порядка. Потому я тоже старалась быть точной, иными словами — не опаздывать, если условливались встретиться в определенный час. Все же однажды нарушила «точность»: была в одном из новых домов, что против Новодевичьего монастыря, а там плохо с транспортом.

— Новодевичий монастырь? — оживился Федор Васильевич. — Сохранился ли у его стен ручеек с перегнутой к самой воде ивой? Похожа была на тютчевскую. Помните:


Что ты клонишь над водами,

Ива, макушку свою?..

И дрожащими листами,

Словно жадными устами,

Ловишь беглую струю?

Хоть томится, хоть трепещет

Каждый лист твой над струей...

Но струя бежит и плещет,

И, на солнце нежась, блещет,

И смеется над тобой...


Прочел и как бы прислушался к не успевшей отзвучать музыке стиха.

— В этом обычном, столь незатейливом пейзаже глубочайшее философско-поэтическое проникновение в самую сущность бытия природы... Скорбь о человеке, тщетно пытающемся остановить, задержать бег времени...

Не помню, в каком контексте, при каких обстоятельствах, но отчетливо помню строки Тютчева, тоже прочитанные Гладковым:


Тихой ночью, поздним летом,

Как на небе звезды рдеют,

Как под сумрачным их светом

Нивы дремлющие зреют...


Читал он эти строки не поздним летом, а поздней осенью, и окно маленькой комнаты (его кабинета) было в сетке мелких дождевых капель. Но он видел, вернее, слышал музыку летней деревенской ночи после жаркого дня:

— Звезды прогреты солнцем, потому и рдеют...

Случалось, что от классического, тютчевского пейзажа перебрасывался мостик к пейзажной лирике Твардовского. Однажды он прочел (в какой-то только ему известной, внутренне субъективной связи с прогретыми звездами) описание полуденного зноя в смоленских лесах:


И в глуши родной, ветвистой,

И в тиши дневной, лесной

Молодой, густой, смолистый,

Золотой держался зной.

И в спокойной чаще хвойной

У земли мешался он

С муравьиным духом винным

И пьянил, склоняя в сон.

И в истоме птицы смолкли.

Светлой каплею смола

По коре нагретой елки,

Как слеза во сне, текла...


— Слышите, как навстречу мысли стройной рифмы звонкие летят. У Твардовского всегда так. Тончайшая внутренняя поэтичность этих строк — горячая, как полуденный зной, боль (светлая слеза!) по родной земле, что была тогда в колючей немецкой проволоке...

Будучи закоренелым прозаиком-эпиком, Федор Васильевич страстно любил стихи, особенно пейзажную лирику. Как-то спросила его:

— Вы писали стихи?

Ответил уклончиво:

— Стихи для меня песня. А я, как вам известно, старый песенник.

Читал он стихи совсем просто, медленно, тихим голосом, но удивительно музыкально. До сих пор не могу понять, какими средствами удавалось ему столь выразительно передавать музыкальный рисунок стиха, его внутреннюю мелодию. Стихи без мелодии он не признавал, даже сердился на них.

Обладая тонким и глубоким чувством природы, Федор Васильевич умел радоваться, наслаждаться ее дарами. В то же время его всегда тянуло деятельно вмешаться в жизнь природы, быть ее другом, соавтором. Он не раз говорил, что его повесть «Березовая роща» особенно ему дорога и близка, и сердился на меня и на других критиков, которые мало уделяли внимания этой повести. Он говорил, что в основу «Березовой рощи» легло действительное происшествие, которому он был свидетель. Еще до Октябрьской революции в город Калугу явился молодой учитель с женой. Вместе со своими учениками он начал засаживать липами и березами главную улицу, потом городскую площадь, потом посадили за городом саженцы березы. Через 40—50 лет саженцы превратились в великолепную березовую рощу, город украсился деревьями, каждое дерево становилось частью биографии того или иного школьника. Молодой учитель превратился в восьмидесятилетнего старика, но страсть к древонасаждению продолжала гореть в нем с прежней силой, ее погасила только смерть: он нес саженцы, да так и не донес — на ходу умер, обнимая дорогую ношу.

— И во мне горит эта страсть, — закончил Гладков, — и я бы хотел до самой смерти вот так непрерывно украшать землю.

Он часто сетовал, что на дачном участке трудно развернуться. Но все же любил этот крохотный клочок земли и неустанно, с трогательной, какой-то ребяческой радостью работал на нем почти до последних дней.

В день рождения Федора Васильевича (21 июня 1957 года) я приехала к нему на его дачку в Красково.

Белый трехкомнатный домик с небольшой застекленной террасой, где обычно свершался вечерний обряд чаепития. Стол, накрытый белой полотняной скатертью, а на нем маринады и соленья, пироги и пирожки, варенье всех сортов.

Как любил Гладков этот обряд чаепития! Чай он почти всегда заваривал сам и — всегда, если чаевничали «в природе», то есть на терраске его красковской дачи. Он священнодействовал: сначала ополаскивал чайник крутым кипятком, потом несколько секунд держал его с заваркой на открытом огоньке (чуть-чуть, чтобы не закипел, а то потеряет цвет и вкус) и прежде, чем залить кипятком до краев, опускал в чайник кусочек сахара.

Он заставлял меня неоднократно повторять рассказ, как чаевничали у нас в Ярославле, в сосновой роще на высоком берегу Волги: самовар дышит сизым дымком догорающих сосновых шишек, а свежее малиновое варенье с не снятой еще бледно-розовой пенкой пахнет сотовым медом и антоновским яблоком.

— Чай лучше всего пьется в природе, — назидательно говорил он, — а волжская вода была самой вкусной, чистейшей водой.

Природа, природа! Березовые и сосновые леса и рощи, ручейки, озера с волшебным Байкалом, реки с матушкой-Волгой, красавицей Волгой присутствовали в доме Гладковых везде — в большом и в малом, составляя с ними единый, нерушимый мир.

То был добрый русский дом, с русской природой, с веселым обрядом гостеприимства, с милой шуткой, хорошей книгой, душевными разговорами. До сих пор мне грустно, что у калитки красковского садика никогда уже не встретят меня приветливые хозяева.

В тот день Федор Васильевич был особенно доволен своими успехами садовода. Он водил меня аллейками маленького садика, с гордостью показывая цветы и деревья, кусты и кустики, не преминув сказать, что все вырастил собственными руками. Особенно хороши были розы — темно-красные, бархатные, благоухающие. На вопрос, как удалось ему вырастить эти необыкновенные розы, он ответил:

— Вы, конечно, знаете, что в буржуазной науке бытует мнение о якобы убывающем плодородии земли. Но в действительности (это доказано и теорией, и практикой) плодородие земли все возрастает и возрастает. Вот перед вами частный пример: на этом клочочке земли (к тому же еще плохой — здесь песок) мне удалось за короткое время добиться довольно обильного цветения так приглянувшихся вам роз. Да и все остальные цветы, ягодные кусты, деревья год от году улучшаются, хорошеют. Жаль только, пространства у меня мало, а то бы я и не то сделал... Как видите, для пессимизма нет места; пессимизм идет от неуважения к человеку, от недоверия к его будущему.

Да, для пессимизма не было места в его душе. Вопреки всем объективным обстоятельствам, старости, болезням, утратам, он оставался оптимистом. И тут природа была его верным другом, помощником, утешителем.

Он мог бы сказать о себе словами Гёте:


Я в ней не гость, с холодным изумленьем

Дивящийся ее великолепью, —

Нет, мне дано в ее святую грудь,

Как в сердце друга, бросить взгляд глубокий.


Мир природы Гладков ощущал как свое и неотъемлемое богатство. В мире этом билось сердце друга, нежное и могучее, не знающее усталости в благодеяниях, в доброте своей и щедрости.

Гладков был горячим заступником природы. Недальновидное, небрежное отношение к ней вызывало у него не только гнев и возмущение, но и почти физическую боль. Союзников себе он искал всюду, и, конечно, в литературе тоже. Оттого героя «Русского леса» Леонида Леонова, Ивана Вихрова, энтузиаста, хранителя русских лесов, он называл одним из гуманнейших образов не только советской, но и мировой литературы.

Противоречит ли это глубоко лирическое, тонкое и страстное чувство природы индустриальной теме гладковского творчества — теме труда и рабочего класса? Нет, не противоречит. Гладкову, автору «Цемента» и «Энергии», всегда помогала его нежная, мечтательно-романтическая дружба с природой. Он хорошо знал, что человек, лишенный этого чувства, духовно беден и потому не может быть полноценным строителем нового, социалистического мира. Природа растит мечту, окрыляет, воспитывает эстетически и этически.

Один литератор как-то упрекнул Гладкова, что от большой темы «Энергии» он неожиданно пришел к маленькой, частной теме «Березовой рощи».

Гладков ответил:

— Было бы вам известно, что березовые рощи помогали строить не только Днепрогэс, но и все, что мы построили.

Эти слова были сказаны отнюдь не в полемическом пылу. Они — плоды глубокого и страстного убеждения, что эстетическое восприятие природы помогает строить гиганты индустрии, а с ними и новые, социалистические отношения между людьми.

Он любил рассказывать о своей жизни в природе и любил слушать рассказы других.

— Если бы не дружба с природой, сгинул бы я в своей нищей, старозаветной Чернавке. Все светлое, жизненное было связано с природой, даже мать и ее песни. Потому-то я и говорил вам в свое время, что в моих автобиографических повестях нет ничего автобиографичнее пейзажей.

Когда он просил меня рассказать что-либо из ярославского детства, или, как он говорил, из «ярославской биографии», то я знала, что надо говорить о Волге, о столетних липах на бульваре, что тянется от центральной площади до набережной, о березовом Власьевском садике, где праздновалась Красная горка, о Полушкинской сосновой роще на самом крутом, высоком откосе волжского берега. Ему необходимо было знать эти детали, и знать «не просто так», а для того, чтобы ясно представить себе, как природа растит эстетическое и нравственное чувство. Мне известно, что у Федора Васильевича были планы написать «литературно-педагогическую» (его слова) книгу о необходимости с самого раннего возраста воспитывать чувство природы, ибо это чувство укрепляет, развивает, украшает интеллект.

— Чувство природы, — говорит он, — одно из основных звеньев этико-эстетического воспитания, стоит выпасть этому звену — и нравственный мир терпит ущерб, гармония его нарушается. В городских скверах и на бульварах когда-то вывешивались дощечки с надписью: «Берегите природу». Я бы добавил: «Растите, обязательно растите в человеке чувство природы».

Гладков горел, боролся, действовал, в полной мере участвовал в социально-политической, экономической, культурной жизни нашей страны. Он был в первых рядах, на передовых позициях времени. Ничего злободневного, «сегодняшнего» не проходило мимо него. И в то же время он жил вечными темами. Темы природы, любви, смерти не только неразрывны со всем, что он писал, но и со всем, чем он жил.

Он был новым человеком, революционером, иными словами — принадлежал к людям той высокой духовной культуры, когда стираются грани между мгновенным и вечным, между настоящим и тем, что было и что будет.


IV


Гладков всегда проявлял особый интерес к образу женщины-революционерки, не только к ее идейному миру, но и к миру ее чувств, к особенностям ее сердца. Я это знала и потому не удивилась, когда однажды он мне сказал:

— Индийская пословица гласит: «Одни слепы глазами, другие — сердцем». Я бы эту пословицу перефразировал: у кого зрячее сердце, у того и зрячие глаза. Знаете, у кого я подметил удивительно зрячее сердце? У старой гвардии женщин-революционерок. Я хорошо был знаком с Марией Ильиничной, сестрой Ленина, и всегда поражался доброте и широте ее сердца. Это был человек поразительной чуткости. Она угадывала человека сердцем. Как это помогало ей в революционной работе!

Но это явление интернациональное. Таковы были, по словам знавших их людей, и немка Роза Люксембург, и ныне живущая испанка Долорес Ибаррури (с ней я познакомился в 1935 году), и болгарка Цола Драгойчева, о которой я много наслышан. Когда снова поеду в Болгарию, непременно познакомлюсь и побеседую с ней. А знаете, от кого я впервые услышал о Цоле Драгойчевой? От Барбюса. Да, да, от Барбюса. Он рассказал потрясающий эпизод его встречи с болгарской коммунисткой, заключенной тогда в пловдивскую тюрьму. Потрясающее явление! До сих пор не могу забыть, хотя прошло уже более тридцати лет.

Помню, что Гладкова больше всего поразило необыкновенное мужество молодой революционерки. Помню его слова:

— Она была красива, благородна, вопреки всем обстоятельствам...

Вот этот замечательный эпизод, навсегда оставшийся в памяти Гладкова.

На встречу с Барбюсом тюремное начальство вывело Цолу Драгойчеву прямо из карцера. Она вышла на костылях (после очередного избиения) и прислонилась к стене, так как не могла стоять прямо. Но предоставим слово ей самой: «Один — высокий, статный мужчина с густыми темными волосами — настойчиво просит меня сесть. Глаза на его открытом, одухотворенном лице, тембр голоса — все излучает доброжелательство, сочувствие».

Когда «столичный начальник» из министерства юстиции, присутствующий на встрече, оскорбляет заключенную, Барбюс весь краснеет от едва сдерживаемого гнева: «Наверное, гнев и усилие овладеть собой вызывают у него продолжительный сухой кашель, и я только сейчас замечаю болезненный, пергаментно-бледный цвет его лица, сутулые плечи, худые кисти рук. Но это не оставляет ощущения его слабости. Наоборот: величественная осанка, густой бас, горящие глаза, упавший на лоб, как орлиное крыло, темный чуб — все производит впечатление силы, твердости, и столичный начальник, видимо, хорошо это чувствует».

Смертники пловдивской тюрьмы ничего не знали об отмене смертного приговора, и только от Анри Барбюса Цола Драгойчева узнает об этом.

«Настала моя очередь изумиться. Приговор отменен? Может, я не так поняла?

Нет, Анри Барбюс повторяет все снова, добавляя, что под амнистию попали все, кто проходил по Апрельскому процессу и был осужден на смерть, что приговор им всем заменен пожизненным заключением. Но он смущен: почему от него и только сейчас я узнаю об этом?»

Начальник тюрьмы явно хочет скрыть от Барбюса правду, но вместе с тем не может избежать прямого ответа:

«— Да, заключенная права до некоторой степени, амнистия еще не оглашена, — досадный недосмотр, но это вопрос дней. А что касается особого режима, управа вынуждена держать «смертников» в одиночках и в более суровых условиях только из-за нехватки места.

— Вы хотите сказать, — замечает Барбюс, — что тюрьма переполнена? Но в Софии нас уверяли, что после амнистии тюрьмы в стране почти пусты. Это что, еще одно недоразумение?

Далее разговор превращается в настоящую пытку для столичного начальника и начальника тюрьмы. Встреча, о которой просил француз, оказалась плохо отрежиссированной. Но самое большое замешательство наступило, когда гости спросили меня о ребенке: о нем они, оказывается, знали еще в Париже.

— Сожалею, что не могла взять его с собой, чтобы и он вдохнул чистого воздуха, — отвечаю я, — вот уже семь суток сын делит со мной и моей подругой муки карцера.

Трудно описать потрясение Барбюса и его товарища. Они заставляют повторить сказанное, чтобы убедиться, что правильно меня поняли. Напрасны все попытки столичного начальника и начальника тюрьмы смягчить каким-нибудь способом ужасное впечатление.

— Неужели ваш строй боится грудных детей? Неужели вы даже детей на щадите?!»

Барбюс спросил Цолу Драгойчеву, что ему сделать, чтобы облегчить ее участь. Она просит помочь ей перевестись в другую тюрьму. Барбюс помог и этим спас жизнь ей и ребенку.

Гладков, к сожалению, не знал и потому не мог порадоваться тому факту, что приблизительно в то же время, когда Анри Барбюс посетил Цолу Драгойчеву в пловдивской тюрьме, она впервые заочно познакомилась с Федором Гладковым. В июне 1971 года она рассказала мне и Дмитрию Благому:

— Когда я сидела в фашистской тюрьме, Георгий Димитров прислал мне роман Гладкова «Цемент», переведенный на немецкий, так как книги на русском языке в тюрьму не допускались. Чтобы прочесть «Цемент», я изучила немецкий язык. До сих пор я так хорошо помню этот роман, что могу процитировать из него любое место. Первые новые люди Советской страны, с которыми я познакомилась и сдружилась, были герои «Цемента».

Итак, в судьбу книги Гладкова, а следовательно, и в его судьбу вмешивается новый герой — великий болгарский революционер Георгий Димитров.

Анри Барбюс знал и любил Георгия Димитрова. Он в первый раз встретился с ним в СССР, в Крыму, и запомнил пристальный, острый взгляд его черных глаз, обаяние его доброй и умной улыбки.

Федор Гладков — Анри Барбюс — Цола Драгойчева — Георгий Димитров. На первый взгляд чрезвычайно неожиданное переплетение судеб. Но только на первый взгляд: мастера культуры — мастера жизни находят друг друга всегда и в любой стране. Такова строгая закономерность исторического процесса.

На всю жизнь сохранил Гладков восхищение Барбюсом и любовь к нему.

Вот он говорит об удивительных глазах Барбюса, обладающих способностью резко менять цвет: они были ярко-голубыми, когда Барбюс говорил о своих соратниках-антифашистах и произносил слова «мир», «единство»; они становились зеленовато-коричневыми или совсем коричневыми, когда «неукротимый комбатан» выступал обвинителем, гневно обличая своих врагов; они превращались в бледно-серые при усталости и нездоровье.

На мой вопрос о внешности Барбюса Гладков ответил:

— Он был слишком высокого роста, худ, с резкими, неправильными чертами лица. Но все вместе было гармонично, почти прекрасно. Помню жест, с которым он отбрасывал прядь волос с высокого лба, помню его подвижные, на редкость выразительные руки. Гармонию и красоту создавал горячий внутренний свет, которым заполнено было все его существо.

Работая в архиве Гладкова, я нашла небольшую рукопись, написанную на другой день после смерти Барбюса (31 августа 1935 года).

«Есть книги, — пишет Гладков, — которые опаляют мир, которые сжигают вековую ложь, чудовищный обман, одуряющий человечество. Но эти книги воспламеняют людей ужасом и гневом: они ослепительны и беспощадны. Страшная правда этих книг — обличение злодейств кровожадных рабовладельцев и их убийственного правопорядка, основанного на войнах. Это — книги бессмертные: они бесстрашны и потрясающи, как восстание. К таким книгам относится и «Огонь» Анри Барбюса. Я не знаю более страшной и гневной книги об империалистической войне, о мерзости, о зверстве, о гнуснейшем лицемерии и людоедской жестокости капиталистической цивилизации. Огонь этой книги неугасим. Эта книга — вопль страдания и пламенный зов к борьбе — к борьбе во имя коммунизма».

Барбюса Гладков впервые увидел в середине 20‑х годов. «Он сидел, сутулый, сухой, жесткий, в немногочисленном кругу писателей, журналистов и ученых. Его голос был глух, внушающ, взволнован и дышал убеждением. Его длиннопалая острая кисть руки отсекала каждую фразу. Вся его речь была строгой и деликатной. Я почувствовал в нем борца, у которого слово — это дело. Это был поистине моральный человек в самом революционном значении этого слова.

Потом я встречался и беседовал с ним несколько раз, и эти беседы неизгладимы в моей памяти. Первое мое впечатление укрепилось и углубилось. Это был цельный человек, боевой и тонкий характер. Он жил революцией и литературой. Революция для него была целью и содержанием жизни, а литература — могучим оружием революции».

Я показала эти строки Федину[42].

— Очень своеобычно, в характере Федора Васильевича, — сказал Федин, — я знаю, что Барбюс оставил горячий и глубокий след в его душе.

Гладков потянулся к Барбюсу, когда прочитал «Огонь», а Барбюса заинтересовал Гладков прежде всего как автор «Цемента».

Пламенный протест против хищнического разрушения, которое несет с собой война, и пафос созидания нового, социалистического мира — нераздельны. Это диалектическое единство и послужило основой дружбы обоих писателей.

На вечере, посвященном 80‑летию со дня рождения Федора Гладкова, Лев Никулин рассказал, какой популярностью пользуется «Цемент» у французов:

— Я прочитал недавно «Цемент» два раза. Один раз — по-русски, другой — по-французски. И не удивился, что на иностранцев чрезвычайно влияет эта книга: она их изумляет, она открывает им душу нашего народа.

На иностранцев влияет «Цемент» не только потому, что открывает им душу нашего народа — «Цемент» открывает им перспективы, величайшие возможности «бытия, как деяния, как творчества» (М. Горький).

Испанский писатель Сесаро Муньос Арконада писал, что книги Гладкова, в особенности «Цемент», помогли ему «ощутить землю под ногами, указали путь, по которому надо идти» («Литературная газета», 7 ноября 1939 г.).

Гладков как-то показал мне роман Арконады «Река Тахо», посвященный гражданской войне в Испании. По дружественному автографу я поняла, что обоих писателей связывало горячее взаимное понимание.

— Арконада непосредственный участник гражданской войны, — сказал Гладков. — Я с большим вниманием читал «Реку Тахо». Гражданская война в Испании — одна из интереснейших страниц мировой истории.

Много рассказывал мне Федор Васильевич о датском писателе Мартине Андерсене-Нексе. Он был знаком с Нексе еще с 1922 года (первый приезд Нексе в СССР).

— Вы знаете биографию Нексе? — как-то спросил он меня. И тут же стал рассказывать, какой трудный путь рабочего человека прошел Нексе, прежде чем стать писателем. Он был пастухом, землепашцем, сапожником, каменщиком.

— Профессия каменщика особенно шла к его мощной, статной, колоритной фигуре. Нексе и в литературе был прежде всего рабочим человеком, красивым человеком, борцом за священный, творческий, освобожденный труд.

Гладков передал мне фотографию, где он снят вместе с Андерсеном-Нексе и Фединым в 1944 году в Доме литераторов, и просил поместить эту фотографию в книгу, которую я писала тогда[43].

Немецкий литературовед, профессор Ганс Мейер пишет в своем предисловии к «Цементу», вышедшему в Берлине в 1951 году: «Двадцать лет тому назад мы читали роман «Цемент» с удивлением, сегодня мы читаем его со взглядом на наши собственные задачи... Вот почему роман Гладкова находит в Германии все новых и новых читателей, которые не просто восторгаются этим произведением, но применяют к жизни».

Вспоминаю одну из встреч в финляндском городке Лахти в 1965 году. Маленький веселый домик. Нас встречает у входа ладный, спортивный, средних лет человек и любезно приглашает войти. Это слесарь Олави Лейно. Если описать его внешность, то получится плакатно-благополучная фигура рабочего: загорелые, мускулистые руки, похожие, как сказал один поэт, на вкусный черный хлеб, умные, приветливые глаза, большой, выпуклый лоб, худощавое, энергичное лицо. Но, вглядываясь в это лицо, видишь в нем странное, противоречивое сочетание тревожной неудовлетворенности и усталости; о нет, жизнь этого человека совсем не так благополучна, как может показаться с первого взгляда.

Единственная дочь Лейно, успешно окончив школу, работает продавщицей в парфюмерном магазине. По-видимому, нет средств для продолжения образования. Но материальные затруднения — еще полбеды, рабочая закалка помогает одолевать нужду. Смотришь на этого одаренного, образованного рабочего, вынужденного изо дня в день копошиться в своей маленькой примитивной мастерской, и задаешь себе вопрос: «Ну, а дальше что? Неужели так всю жизнь?»

Здесь-то, по всей вероятности, и скрыта причина усталости и тревоги Олави Лейно. Он мог бы сказать о себе словами одного из героев повести Гладкова «Вольница»: «Я — мастер, рукоделец, часы могу сковать на наковальне, а меня в норку загнали... Нет мне здесь ходу, распахнуться негде...»

Нам он не сказал этих слов. Но я увидела в его маленькой библиотеке «Цемент» на французском языке.

— Вам нравится эта книга? — спросила я.

— Глеб Чумалов один из самых дорогих мне героев, — ответил Олави.

...Однажды Федор Васильевич неожиданно сказал мне (он часто во время беседы менял тему, следуя внутреннему ходу мыслей, внезапно возникающим ассоциациям):

— Знаете, где я нашел самого удивительного писателя? В Болгарии. Я говорю о Христо Ботеве.

Образ Ботева увлекал, тревожил воображение Гладкова. Он рассказывал мне, что его друг Георгий Бакалов, болгарский революционер, ученый и публицист, во второй половине 20‑х и в начале 30‑х годов живший в СССР, ввел его в ботевскую тему, что через Бакалова он полюбил, узнал Болгарию.

Об одном из героев своего романа «Энергия», строителе-революционере Байкалове, Гладков говорил:

— С Байкаловым я неразрывно связан, с ним готов беседовать дни и ночи.

В литературе о Гладкове существует предположение, что прототипом Байкалова послужил один из близких друзей писателя по революционной работе в Сибири, а фамилия Байкалов идет от знаменитого сибирского озера Байкал. Я спросила Гладкова, так ли это.

— Сие моя тайна, — засмеялся он. — Впрочем, так и быть, открою ее вам: когда писал Байкалова, я думал и о Байкале, и о моем болгарском друге Бакалове.

В 1946 году, как это только стало возможным, Гладков поехал в Болгарию. Именно в Болгарию ему захотелось поехать, и, по его словам, он собирался в дорогу с радостным волнением, как на свидание с возлюбленной.

По свидетельству Ангела Тодорова (современный болгарский фельетонист, публицист и поэт), его с волнением встречали болгарские писатели на старом аэродроме Враждебна во главе с тогдашним председателем Союза писателей Людмилом Стояновым, с которым Гладков познакомился в Москве еще до Девятого сентября 1944 года, то есть до освобождения Болгарии.

— Расскажите мне все, что знаете о моем друге Бакалове, — это были первые слова Гладкова.

Во время пребывания Гладкова в Болгарии вся пресса была полна горячими приветствиями, статьями, отрывками из его произведений.

Из Болгарии вместе с самыми отрадными впечатлениями от людей и природы Гладков привез книгу Захария Стоянова «Христо Ботев. Опит за биография», изданную в Русе в 1888 году. Однажды, спустя много лет, бережно перелистывая пожелтевшие листы этой книги, он вдруг порывисто придвинул кресло, на котором сидел, к столу (этим жестом он всегда выражал волнение, связанное с той или иной книгой) и прочел мне по-болгарски (Гладков изучал славянские языки и свободно владел болгарским), а затем перевел на русский язык рассказ о том, как Ботев и русский революционер Нечаев прожили по-робинзоновски три дня на маленьком и пустынном дунайском островке.

— Ведь это же чрезвычайно многозначительно, и у нас почти никому не известно. Если бы у меня было достаточно материала, я бы написал повесть об этой встрече.

Часто вспоминаю я тот молодой энтузиазм, с которым Гладков говорил о Христо Ботеве, и уверена: если бы судьба дала ему возможность поездить по ботевским местам, пожить в Калофере и во Враце, он непременно бы создал роман-поэму о Человеке, чье имя звучит гордо на всех континентах мира.

———

...В один из осенних вечеров последнего года жизни Федора Васильевича я зашла к нему. В этот день он чувствовал себя сравнительно неплохо и со свойственным ему жизнелюбием старался уверить себя, что болезнь оставляет его. Он стал делиться со мной планами своей будущей книги, образ которой уже сложился в его сердце, жил в его воображении. Он хотел изобразить своего рода «династию революционеров» — от гражданской войны до наших дней.

— Героями будут молодые люди, которые боролись за революцию на фронтах гражданской войны. Потом «молодые» станут отцами новых молодых, сражающихся на фронтах Отечественной войны. Потом герои Отечественной войны в свою очередь превратятся в отцов современных молодых людей. То будет трилогия, нечто вроде эпопеи, и я назову ее «Отцы и дети». Но основное здесь не в антагонизме противоречий, а в диалектическом синтезе. Вся книга будет пронизана идеей интернационального содружества революционеров всего мира. И как выражение этой интернациональной солидарности — образ Анри Барбюса. Сюда войдут все наши встречи с ним, беседы, а также книги Барбюса, и на первом месте — «Огонь» и «Палачи». Вы знаете мое особое влечение, и литератора, и человека, к Болгарии, и потому вас не должно удивлять, что «Палачи» для меня своего рода продолжение или, вернее, идейное завершение темы «Огня».

Он говорил о силе бесстрашия, о красоте революционного подвига, о гуманистических традициях, о преемственности поколений и прочел наизусть строки из Юлиуса Фучика: «Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бой. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали... Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби».

— Пожалуй, здесь самое поэтичное выражение любви к человеку. Я не припомню в современной литературе строк более трогательных. Бороться за красоту жизни, да, да, непременно бороться... Жить, то есть созидать, трудиться для радости — как проникновенно сказано!

Я подумала тогда и думаю теперь, что эти слова было бы полезно услышать молодым литераторам разных стран, тем, кто хочет создать подлинные, то есть вечные, эстетические ценности. В бурном, многоликом процессе жизни, где все непрерывно меняется, вдохновенное чувство радости борьбы за красоту бытия — нетленно, непреходяще. Эту эстетику труда и борьбы во имя революционного обновления мира Гладков буквально выстрадал всей своей жизнью. Она родилась из личного его опыта, омыта кровью его сердца.

«После отмены крепостного права, — пишет Гладков в автобиографии, — наша деревня оказалась малоземельной: на мужскую душу приходилось по «осьмине» (1/8 десятины). Так как жить в деревне было «не при чем», мужики уходили на заработки. Покидали деревню иногда целыми семьями, и избы стояли с заколоченными окнами и дверями.

В детстве я много плакал: больше всего страдал за мать, которую бил отец. Она лежала вся в синяках, с распухшим лицом и судорожно дрожала. Били меня и за то, что я играл, за то, что плакал около матери, за то, что не мог поднять лопату с навозом на телегу».

Душная, полутемная изба, висячая лампа коптит рваным язычком, тараканы да мыши («без тараканов да мышей — дом без души»). В этой нищей, старозаветной, старообрядческой семье надо было бояться всех — от строгого, вечно карающего бога и такого же строгого, неумолимого деда, владыки семьи, до угрюмого, неласкового отца и озорных мужиков. Единственно, что радовало воображение ребенка, — старинные книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв, с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах (псалтырь, четьи-минеи, сборник сказаний «Цветник»). Но за эти-то книги его били особенно жестоко. Гладков как-то показал мне толстую книгу в полуистлевшем переплете, а внизу одной из пожелтевших страниц неловким детским почерком срисованная красным карандашом строка. Эту книгу когда-то прислал ему дядя, брат отца, и под срисованной строкой написал: «Ну, и была тебе за это порка от деда Фомы». Порка — единственный метод воспитания.

— У нас на этот счет поговорка была: «Пороть — что поле полоть», — смеется Федор Васильевич.

Битый-перебитый мальчонка из нищей крестьянской семьи в глухой, забытой людьми и богом деревушке чуть ли не в отроческие годы принимает участие в революционном движении, каким-то фантастическим усилием воли получает образование, становится народным учителем и профессиональным революционером (переживает все драматические невзгоды, сопровождающие эту благороднейшую профессию), а потом мастером советской культуры, одним из основоположников литературы социалистического реализма.

Как свершилось это чудо?

Гладков был одним из тех трагических счастливцев, чья жизненная драма стала драмой исторической, знаменующей новую эру в жизни человечества.

Он вправе был сказать о себе словами любимого своего поэта:


Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил.


Философская глубина, суровая энергия, знойная страстность этих строк Тютчева захватывала, необычайно волновала Федора Васильевича. Он знал их наизусть, но, конечно, никогда не относил непосредственно к самому себе.

О себе он говорил другими словами:

— Я принадлежу к тем счастливцам, у которых революционные идеи жили не только в мозгу, но, пронизывая сердце, омывались его кровью...

Эти революционные идеи родились из страстного желания, чтобы все человечество было «вместе», чтобы люди всех стран и народов объединились в борьбе с кровавыми войнами, грязью, подлостью, угнетением человека, в борьбе за счастье свободного, творческого труда — за красоту жизни.


1969—1977


Загрузка...