— Почтим память павших!
Хриплый голос Носача напряженно вздрагивает. Матросы поднимаются, стоят, хмуро сдвинув брови. Они молоды, румяны, войны не знают. Счастливые люди!
«Катунь» слегка покачивает, на камбузе позвякивает что-то, будто солдатский котелок тех давних и грозных времен, а здесь, в столовой, тишина.
За иллюминаторами ослепительный день — с ветром и ознобным отблеском солнца по зеленой холодной волне.
— Прошу садиться, — говорит Носач. — Слово Римме Васильевне, ветерану войны.
Мы садимся, а Римма Васильевна, наш судовой врач, начинает рассказывать молодым рыбакам, как в войну она работала в военном госпитале, где лежали раненные в лицо, как делали пластические операции солдатам, которые остались без ушей, без скул, без носа, как уговаривали людей быть мужественными, уговаривали тех, кто на фронте совершал чудеса храбрости, а потом, изувеченный, страшился показаться знакомым и родным. Они не откликались на письма жен, невест, просили товарищей по палате написать об их гибели, чтобы уехать в другие края, где никто их не знает...
— Ветеранов приглашаю в кают-компанию на праздничный ужин, — говорит Носач.
В кают-компании накрыт стол. Нас шестеро, ветеранов: сам капитан, начпрод Егорыч, старший тралмастер Соловьев, механик-наладчик Петр, Римма Васильевна и я.
— За Победу!—поднимает стакан капитан.
За столом нет веселья. Хочется молчать и думать о своем. И еще боль в сердце. Эта боль всегда настигает меня Девятого мая. Каждый из нас в ту войну шел своим путем, но общей дорогой к Победе. И вот теперь мы сидим за столом на судне, посреди океана. Люди одного поколения, оставшиеся в живых.
— Хотите верьте, хотите нет, а на войне я был счастливым, — вдруг говорит механик-наладчик Петр, сухощавый, медлительный, о чем-то все время думающий человек, и со смущенной полуулыбкой глядит на всех. — Молод был, наверное, — тут же оправдывается он, но, поняв, что никто не собирается ему возражать, смелеет. — А после войны потерял себя. Не знал, как жить. Сначала погулял, конечно, как водится, а потом потерял себя. На фронте командиром батареи был, дело свое знал до тонкости. — Лицо его строжает, красивеет, наверное, он видит себя молодым командиром. — Везучий был. Один раз только и ранило серьезно, в Чехословакии уже, в апреле, а так — все царапины были. День Победы в госпитале встретил. Лежу, а сам думаю, что делать после войны буду. Специальности никакой. Десять классов кончил — и сразу на фронт. Мирной жизни совсем не нюхал. Четыре года только и знал, что по танкам бил, окапывался, опять стрелял, менял позиции. И на всем готовом: накормят, оденут, прикажут, что делать. А на «гражданке» самому о себе думать надо, кормить себя. Испугался.
Петр виновато усмехается, мол, извините, если что не так сказал. И уходит в себя, задумчиво прихлебывая из стакана.
Я считаю орденские планки на его пиджаке — одиннадцать! Вернулся человек с войны, вся грудь в орденах, а как жить, что делать — не знал. И не один он был такой.
— У нас в госпитале, — застенчиво улыбается Римма Васильевна, она всегда улыбается застенчиво, — раненые перед выпиской плакали. Тоже не знали, что делать будут в мирной жизни. Да еще лица у всех изуродованы. Страшно смотреть. Самоубийства были. Или спивались.
Я вспоминаю, что после войны многие матросы и старшины оставались на сверхсрочную. Тоже не знали, что делать в незнакомой мирной жизни, боялись ее, как это ни странно теперь звучит.
— А я вот вспомнил, как друг меня вытащил к своим, — поворачивает разговор на другой курс капитан. — В сорок втором, на Волховском фронте. Я тогда артиллерийским разведчиком был. Сидим с корешем, корректируем огонь нашей батареи. А тут немцы ударили — и наши отошли. Меня в ногу ранило. Идти не могу. Потащил он меня. А март был, распутица уже наступила, ручьи вздулись, снег мокрый, рыхлый. Двое суток тащил он меня. «Брось», — говорю. А он мне: «Ты бы бросил меня?» — «Не из тех», — говорю. «Ну и я не из тех». Дотащил. Побратимами стали. До сих пор в гости друг к другу ездим. Я тогда в морском батальоне воевал. С Тихого мы прибыли — и сразу на Волховский. Когда война началась — я на Тихоокеанском служил, на торпедном катере.
Носач рассказывает, а я вдруг вспоминаю, как однажды в Слюдянке, на Байкале, где в сорок третьем спешно заканчивал водолазную школу, встретился мне на улице старшина второй статьи, высокий, носатый, с пшеничными усами и с дерзкими серыми глазами. Он шел по улице бравой походкой и победно кидал взгляды по сторонам. Когда мы с ним столкнулись, он был крайне изумлен. «Кореш, ты откуда здесь? — спросил он меня. — В отпуске, что ль? По ранению?» — «Нет, — ответил я. — Учусь». — «Где учишься?» — еще с большим удивлением спросил старшина. «В водолазной школе». — «В водолазной? Тут что, школа есть?» — «Есть. Из Балаклавы, с Черного моря перевели», — охотно пояснил я ему.
Он присвистнул и разочарованно посмотрел на меня. Это было для него открытием, и, как теперь я понимаю, неприятным. Он хотел покрасоваться, поразить далекую, затерянную в сибирских просторах станцию своим морским видом, а тут — на тебе! — водолазная школа и моряки запросто ходят по улицам.
«И много вас тут?» — все еще с удивлением, но уже бесцветным голосом спросил он. «Много». — «Сколько?» — «Много». — «Военная тайна?» — уже серьезно спросил он меня. Я кивнул. «Ну ладно, будь здоров, салага». Он сразу определил, что я еще зеленый. «А я на фронт еду. С Тихого. Эшелон на станции стоит», — сразил он меня и пошагал нарочито вразвалку, чтобы дать понять, что он не какой-нибудь салажонок вроде меня, а бывалый моряк, даже по земле разучился ходить...
— Это не ты был? — спрашиваю у Носача, рассказав про старшину. — Похож на тебя.
Тот давний старшина действительно очень походил на Носача: и бравой выправкой, и напористостью, и усами, и лихо заломленной набекрень «мичманкой».
— В каком году это было? — заинтересованно смотрит на меня капитан.
— В сорок третьем.
— Нет. В сорок третьем я уже на крейсере «Максим Горький» был, в Ленинграде. А через Слюдянку я ехал, — улыбается воспоминаниям Носач. — Не только ехал, но и ходил по ней, как тот старшина. Я ведь там до войны учился в школе. Двухэтажная такая, белая, каменная. Пока эшелон стоял на станции, сбегал я к тетке и в школу.
— У нас в ней учебные классы были, — говорю я. — Водолазную технику изучали.
— Ну?! — удивленно восклицает Носач.
Все за столом улыбаются такому стечению обстоятельств. Оказывается, были мы с капитаном в одних и тех же местах, жизненные тропки наши уже пересекались, только сами мы того не ведали.
— А родом я со станции Выдрино, — говорит Носач, — от Слюдянки недалеко.
— Знаю я Выдрино, — говорю я. — Мы там бревна грузили на железнодорожные платформы. Вся водолазная школа. И дезертира ловили.
— В Выдрине? — не верит своим ушам капитан.
— В Выдрине.
Тогда ночью подняли нас по тревоге и приказали поймать дезертира. Он ударил ножом Вальку Скудина, с которым потом уже, в мирной жизни встретился я через семнадцать лет на перроне челябинского вокзала и узнал его по шраму на лице. А тогда, в сорок третьем, вез я его до Слюдянки в «пятьсот веселом». Едва живого довез до нашего госпиталя.
— Ну надо же! — удивляется Шевчук. Он тоже с нами за столом. Пришел, присел с краю, поздравил нас с Победой. — Нарочно не придумать. Вот жизнь! Как вывернет что-нибудь!
Капитан растроганно глядит на меня и ударяется в воспоминания о чудо-озере Байкале, о тайге, о рыбалке.
— Вода там самая светлая, — подтверждаю я. — Спустишься на глубину, а все равно видать далеко. Потом где бы ни был я, на каком бы море ни спускался на дно по своей водолазной профессии, более чистой и более светлой воды не видывал.
Капитан с гордой улыбкой посматривает на всех. Очень доволен, что хвалю я Байкал, где прошло его детство.
— Выпьем за наши родные места, — предлагает он. Все охотно поддерживают его тост.
— А ты чего? — спрашивает Носач Егорыча. —Не пью, — отвечает начпрод.
— Совсем не пьешь?
— Ни грамма.
— Чего так? Болеешь? — допытывается капитан.
— Нет, здоровый. Клятву дал.
— Какую?
— Да долго рассказывать, —хочет уклониться от объяснений Егорыч.
— А ты расскажи, — настаивает Носач, — сегодня у нас вечер рассказов.
— Я перед войной в Западной Украине служил, — начинает Егорыч. — Только что в офицеры меня произвели. В летних лагерях стояли, в лесу. А в первый день войны жена ко мне приехала. Мне командир полка в субботу вечером три дня отпуску дал по такому случаю, а в воскресенье в полдень, уже бомбежка первая была, прикатила она. И тут же на другой поезд обратно начал я ее пристраивать. Всего и виделись-то полдня, да и те я за билетом бился, а она в зале ожидания сидела. Но все же к вечеру посадил я ее, а сам к хозяйке на квартиру вернулся. Была у меня там бутылка, припас для встречи. Ну, осушил я ее с горя и уснул. Намаялся. И до утра — как мертвый. А утром смотрю — нет гимнастерки, я ее на стул повесил. Все перерыл в комнате — нету. Я к хозяйке. Она клянется, что никого постороннего не было, некому взять. Смотрю, окно у меня в сад открыто. В окно, думаю, стащили гимнастерку. Да гимнастерка-то — черт с ней! Главное — партбилет и удостоверение офицера. Я за голову схватился. Что делать?
Покрутился-покрутился да и послал хозяйку в полк, чтобы принесли мне гимнастерку какую-нибудь — не являться же к командиру в гражданской рубашке. Принесла она мне гимнастерку: мой товарищ дал. Пришел я в штаб, доложился. Ну тут за меня и взялись! Особый отдел. Версия такая: гимнастерку украл шпион, чтобы воспользоваться моим партбилетом и удостоверением офицера, я же утратил бдительность, проявил преступную халатность и тем самым сыграл на руку врагу. Ответ держать по закону военного времени. А пока, как опасного элемента, взять под стражу. Полк к бою готовится, рубежи занимает, окапывается, а я на «губе» сижу, и ничего светлого впереди не брезжит, потому как меня уже за шпиона считают. Отсидел день. Мысли всякие в голове: шлепнут, мол, за «помощь врагу».
Вечером вдруг хозяйка прибегает в штаб, приносит мою гимнастерку, говорит, что гимнастерку муж ее по ошибке унес на работу вместо своей спецовки, которая висела рядом на другом стуле. В темноте не разобрал — на работу еще затемно уехал. Он электрические столбы ставил, линию тянули по деревням. Ну а в военном городке нашем уже и нет никого, уже оборону заняли в приграничной полосе, и дежурный не знает, что со мною делать. А был он мне хорошим товарищем. Спрашиваю хозяйку: где партбилет, в кармане был, куда дели? Отвечает, муж сдал партбилет и удостоверение офицера в райком партии, когда обнаружил, что это гимнастерка, а не его спецовка. Отнес секретарю, потому как не знал, будет мой полк на месте к концу рабочего дня или нет.
Выслушал я это как приговор. Что делать? Говорю своему товарищу: «Давай мотоцикл, помчусь за партбилетом». Он помялся, помялся, махнул рукой: «Была не была. Жми!» Выпустил меня с «губы», дал мотоцикл, и помчался я на ночь глядючи в район, к секретарю, а это сорок километров. На западе пушки ухают, трескотня пулеметная, бой ведут мои товарищи, а я на восток на мотоцикле жму. Если патруль остановит — дезертир. Ничем доказать не смогу, кто я такой, ничего в кармане нету, даже справки из части никакой не взял, да и кто ее мне выдаст! Все на передовой, а я с «губы», тепленький, отпущенный за партбилетом. Кто в это поверит!
Я не спускаю глаз с Егорыча, гляжу на его лысину, на крупные морщины, на крепкий еще и упрямый рот и рисую себе картину, как мчится он на мотоцикле сквозь теплую тревожную июньскую ночь.
— Жму без фар. А по дорогам уже шпионов ловят. Только подумал так — патруль. «Стой!» Ну, думаю, все, теперь уж я погорел окончательно. Что делать? А они опять: «Стой!» И дорогу преграждают, машина стоит. Ну, тут я лихость проявил. Дал полный газ и — на них, как в атаку. Они в сторону шарахнулись, я проскочил. Ногу ободрал о грузовик, чуть с мотоцикла не слетел, еле удержался. А сзади выстрелы. Пригнулся я и жму на газ. А пули возле уха поют, нежно так напевают. Думаю, только бы не в колесо. О себе не думаю, мне терять нечего. В рубашке родился — ни одна не зацепила. Первое крещение получил. Никогда не думал, что впервые меня обстреляют не немцы, а свои.
Примчался в район. А там уже эвакуация идет. И где секретарь, никто не знает. Он по району мотается: скот угнать надо, людей вывезти, имущество государственное— хлопот по горло и даже выше. Куда ни приеду, говорят: только что был. Гонялся, гонялся за ним, наконец поймал — в райком он вернулся. А уже светает, уже война сутки идет, а я еще никто — ни партийный, ни офицер. Предстал я перед секретарем, мужик он видный, на запорожского казака похож. Так и так, говорю, мой билет у вас. А он мне отвечает: билет действительно сдали вчера, но откуда он знает, что это именно мой билет, и почему я, коммунист, в такой ответственный для страны и партии момент билет потерял? Что ему сказать на это! Говорю, как хотите, судите, но это именно я, по фотокарточке на билете можно установить, и что я прямо с «губы» примчался, и что если к рассвету не вернусь в часть, буду считаться дезертиром и меня расстреляют, и что товарища своего подведу, который меня отпустил на свой страх и риск из-под ареста, и что мои друзья уже сражаются с фашистами, а я вот тут время теряю.
Секретарь, измученный, с черными кругами под глазами, смотрит на меня и молчит. А я вижу — спит он. Стоит, глаза открыты, а сам спит, как заморенная лошадь, стоя. Я его за рукав тронул, говорю: как быть? Он спрашивает: «Что — как?» — «Да билет, — говорю, — партийный отдайте». Очнулся он совсем и говорит: «Вот черт, я думал, приснилось мне все это — и война, и ты. Лучше бы уж не будил, во сне не так тяжело, как наяву». А я ему свое: «Билет отдайте, а то меня расстреляют». Выдал он мне его, поверил, и даже ни пуха ни пера пожелал на дорожку. «Пить, — спрашивает, — будешь теперь?»— «Ни во век», — говорю. С той поры ни глотка.
— Неужто ни разу? — сомневается Носач. — Ни капли.
— Силен! —восхищенно восклицает капитан.
— Если бы ты такое пережил, Арсентий Иванович, тоже бы силы набрался, — усмехается Егорыч. — Поклялся я тогда, что, если жив останусь, ни грамма в рот. Если, конечно, не расстреляют, когда вернусь.
Звонок взрывает тишину кают-компании. Носач встает и быстро подходит к телефону.
— Да. Иду, — говорит он в трубку и выходит.
— Запомнил я ту ночку, — задумчиво продолжает Егорыч. — А ночь, вам скажу, была сказочная. Луна, хоть иголки подбирай, соловьи заливаются, цветы пахнут, благоуханье кругом. Уж на что я не в себе был, а и то запомнил — ночь прекрасная.
— Ну и чем все это кончилось?—не выдерживаю я.
— А поехал я обратно. Уже светает, а мне сорок километров взять надо. К пяти часам вернуться — кровь из носу, чтобы товарища не подвести. Опять жму на газ. Лечу, а впереди, слышу, ухают орудия. На дороге опять патруль, и вижу, что это тот самый, по высокому офицеру узнал и по машине. «Стой!» — кричат. Остановился. «Документы!» Я им удостоверение офицерское. Офицер смотрит на меня и спрашивает: «Ночью вы проезжали здесь?» — «Я», — говорю. «Почему не остановились?» — заорал. А солдаты уже окружают меня. «Вы арестованы!»— объявляет он мне. «За что?» — говорю. «За неподчинение патрулю». — «Я же подчинился, — говорю, — вот перед вами стою. А то что ночью не остановился, была серьезная причина. Пакет, — говорю, — секретный вез. И мне показалось, что немцы меня останавливают, не разобрал сгоряча. А пакет срочный. Я же офицер связи, в удостоверении это написано, читайте! — насел я на него. — И сейчас вы ответите за то, что задерживаете офицера связи. Я же назад еду, а не на восток, чтобы в чем-то меня подозревать».
Вижу, офицер задумался. А я на него жму, кую железо, пока горячо. «За задержку вы будете отвечать по всей строгости военного времени. В пять ноль-ноль я должен быть в штабе». Вернул он мне документы и отпустил с миром, предупредил, чтоб и впрямь я в лапы к немцам не угодил, потому как сбросили они десант и пересекают дороги. Еще и бензином я у патруля разжился. Прибыл в полк ровно в пять ноль-ноль, без всяких происшествий. Но дружка моего уже с дежурства сняли и посадили вместо меня под арест. А вместо него дежурит... дурак у нас один был, шибко бдительный. Увидел меня, орет: «Арестовать его! Попался!» — «Вернулся, — говорю, — не «попался». — «Куда, зачем ездил, какие сведения передал врагу?» — «За партбилетом, — говорю, — ездил». Выкладываю партбилет и удостоверение и говорю, что секретарь райкома вернул мне их и что по дорогам немецкие парашютисты орудуют. Гляжу, сбледнел. Он, оказывается, собрался в управление двинуть, а тут я со своим известием. И что со мной делать, не знает. На мое счастье, командир полка явился, чтобы эвакуировать лагерь, технику забрать. Он и разрешил вопрос. «Мне офицер связи нужен, — говорит, — а не арестованный на «губе»...»
Входит капитан, улыбается:
— Привет вам и поздравление от начальника промысла. Желает здоровья, счастья и благополучного продолжения рейса. — Обвел всех глазами. — Ну как там дальше? — спрашивает у Егорыча.
— Да уж рассказал, — отвечает Егорыч. — Все в порядке: билет вернули, с «губы» освободили. Потом воевал.
— Так и не пьешь с той поры?
— Так и не пью, — улыбается Егорыч.
— А где Победу встретил? — спрашивает капитан Егорыча.
— В госпитале.
— А с женой встретились? — подает голос Римма Васильевна.
— Встретился, — усмехается Егорыч. — Уже в конце сорок пятого. Приехал домой, жена увидала меня и в обморок упала.
Римма Васильевна вопросительно поднимает брови.
— Замуж она выходила в войну, — поясняет ей Егорыч. — Вот и испугалась, что пристрелю. Как закричит и — бряк в обморок. А я же не знал, в чем дело, да к ней, в чувство приводить. Только приведу, она увидит меня — и опять без сознанья. Еле успокоил. Всю ночь проговорили, а наутро ушел я. Не простил. — Егорыч молчит какое-то время. — Теперь вот думаю, что, может, и зря, что не простил. Сам тоже не святой за войну-то. Но очень гордый был я тогда, о своих болячках думал, не о чужих. Да теперь чего уж, с другой век прожил, дети институты пооканчивали.
За столом наступает тишина. Каждый думает о своем. Жалостливо по-бабьи смотрит на Егорыча Римма Васильевна. Она всю жизнь одна, муж убит девятого мая сорок пятого года. Он был хирургом в медсанбате, делал в тот день операции одну за другой. В расположение санбата из лесу вышла недобитая эсэсовская часть. Мужа убили прямо у операционного стола. А сама Римма Васильевна, к тому времени уже беременная, отстреливаясь, отступила с санитарами в лес. С тех пор одна. Выходила замуж, разошлась. Не получилась семейная жизнь. Тот капитан, хирург, который официально-то и не был никогда ее мужем, все стоит перед глазами. А она, видать, однолюбка. Теперь уж она бабушка, последний рейс идет. «Схожу вот — и все», — заявила как-то Римма Васильевна. «Ну нет, — ответил на это Носач. — Мы вас не отпустим. С флота уходить будем вместе. Что за мысли — последний рейс. Нам еще пятилетку надо выполнить. Обязательства брали?» — «Брала», — говорит. «Во-от, брали. А кто выполнять будет? Мы без вашего надзора тут все переболеем. Так что эти пораженческие мысли оставьте, это я как капитан приказываю. Не-ет, якоря нам еще рано бросать»...
— Чтоб фронтовики всегда были впереди! — поднимает стакан Шевчук.
— Ну, сейчас комиссар речь выдаст, — говорит Носач.
— Выдам, — серьезно отвечает Шевчук. — Я хочу сказать, что когда вижу фронтовиков, то думаю, что вы — особые люди. Святые, хотя и грешные. И мало вас осталось. Вы уже самой судьбою взяты на особый учет. Я мог бы, конечно, сказать речь, на то я и комиссар, но мне... — он запнулся от волнения, — но я просто скажу-скажу: спасибо вам за то, что вы совершили. Земной поклон-поклон вам за все.
Шевчук встает из-за стола и низко всем кланяется. Мы растерянно молчим. У меня защипало глаза. Нас шестеро. Нас вообще уже мало. И снаряды ложатся все ближе. Недолет, перелет. Куда упадет следующий? В кого угадает? Нас мало. Мы вымираем. И поэтому еще крепче чувствуем связь.
— Страшное дело — война, — раздумчиво говорит механик-наладчик Петр. — У меня случай был, никогда не забуду. В санбате лежал тоже. — Он взглядывает на Римму Васильевну. — Выписали меня на передовую. Пошел я вечером через лесок. А в той роще убитые лежали, которых еще не успели закопать. Лежат рядком, человек двадцать. А уж сумерки, и в лесу как-то не по себе, а тут еще убитые. Иду я и вдруг вижу, что дышат они, эти убитые. У меня волосы дыбом встали. Что такое? Умерли же от ран, кто на столе, кто не дождавшись стола, а кто и после. И завтра их хоронить, а они дышат. Не сразу сообразил, что это корни деревьев шевелятся — а убитые на корнях лежат. Почва там была песчаная, и корни почти наружу. А как ветер начал качать деревья, так трупы и зашевелились. Никогда так страшно не было. А уж убитых-то я перевидал всяких. Почему-то когда войну вспоминаю, то эти дышащие трупы в первую очередь.
— У меня пострашнее было, — говорит Егорыч. — Окружили нас тогда, в Карпатах. Целый месяц плутали мы по лесам, оборвались, отощали, убитых хороним, раненых тащим. Командир принял решение — пробиваться на восток, к своим. А как с ранеными? С ними не пробиться. И не на кого оставить, жители тех земель к нам враждебно относились. В лесу тоже не бросишь: зверь заест да и сами с голоду помрут. А если немец наткнется, мучить еще будет. И с ними нам не выйти. Не прорваться. И это они понимают. Которые в сознанье были, просят: «Пристрели, браток. Сжалься».
— Стреляли?! — спрашивает Мишель де Бре. Широко раскрыв глаза, он стоит у дверей. Давно, видать, стоит и слушает.
— Кто мог застрелиться, тому давали пистолет, — тихо отвечает Егорыч.
В кают-компании тишина, тягучая, страшная. Война пришла к нам за стол. Я гляжу на Егорыча. Морщины еще резче и суровее прорубились на лице, и плечи опустились под непомерной тяжестью воспоминаний.
Молчат фронтовики, постарели враз, каждый свое вспомнил. «Старые, — думаю я, — уже старые мы». И видели мы то, чего не видело две трети всего нашего населения, нет —больше, девяносто процентов нашего населения не видело и не знает того, что видели и пережили мы.
В кают-компанию входит Тин Тиныч и недоуменно останавливается. Он сменился с вахты и, наверное, не знал, что здесь праздничный ужин ветеранов.
— Заходи, чего ты как бедный родственник, —говорит Носач сердито.
Все же есть между ними холодок.
Старший помощник садится за стол, но не на свое обычное место рядом с капитаном (сейчас оно занято Егорычем), а с краю, рядом со мной. Ему, наверное, неловко, что нарушил наше единение, и не знает, что делать, он чувствует себя среди нас лишним и поэтому, так и не закусив, скромно сидит за столом и только переводит взгляд с одного на другого.
— А у меня мама седая стала в двадцать лет, — вдруг говорит от двери Мишель де Бре. — Она грузовик свой вела. Раненых везла. Она шофером была. И у переправы... по трупам... Седой стала.
Мы молча смотрим на него. Он переступает с ноги на ногу, делает невольное движение, чтобы уйти, но остается на месте и тоже молча и сурово смотрит на нас. Я думаю: сколько же ему лет? Лет двадцать пять. И родила его молодая седая женщина. Он так и не видел ее молодой, она сразу предстала перед ним седой. Сын никогда не видел свою мать молодой. И уже одно это говорит, что такое война. Он, который ни разу не слышал, как рвется снаряд, как поет пуля у виска, как воет идущий в пике «юнкере», как кричит раненный в живот. Сын просто не видел свою мать молодой, она в памяти его навсегда останется седой...
Потом, когда молчание было нарушено и когда разговор приобрел общий характер, Тин Тиныч спрашивает у меня тихонько:
— У Страшнова знаете что произошло?
Тин Тиныч наклоняется ко мне и рассказывает, что совсем недавно Страшнов, главный капитан базы (я видел его несколько раз на берегу — невысокий, ладно скроенный, с вьющимися светлыми волосами), получил приглашение от Симферопольского горисполкома приехать в город на открытие обелиска на братской могиле. Оказывается, стали на окраине возводить новый микрорайон и обнаружили ров. Восемьдесят три трупа. И ложка. Простая солдатская ложка, на которой выбиты имя, отчество, фамилия, год рождения и название села, откуда ушел на фронт отец Страшнова. Ушел и пропал без вести еще в сорок первом. Поехал капитан дальнего плавания Страшнов в Симферополь. Ложку ему отдали как память об отце. Через тридцать лет узнал он, что погиб отец в концлагере...
За столом уже не только ветераны, но и те, кто в войну был ребенком. На «огонек» пришли свободные от вахт.
— Я в детстве спрятал хлеб в чугунок, — говорит старший механик. — А чугунок зарыл в огороде. Думаю, меня ведь только побьют за хлеб, и все, зато потом уж я наемся. Голод терпели дикий. Мать пришла с работы. «Где хлеб?» — «Не знаю», — говорю. Она села и заплакала, говорит: «Ты же всех объел. На два дня хлеб-то получили». А кроме меня еще трое. Побила. Бьет, а я терплю и думаю: «А хлеб-то я потом съем, а хлеб-то я потом съем». Она бьет, а мне от мысли, что я наемся хлеба, и не больно даже. Побежал потом за хлебом, и не могу найти место, где зарыл чугунок. Все обшарил, так и не нашел. Уже после войны, через несколько лет, мать копала огород и наткнулась на чугунок. Я в то время в Ленинграде, в военно-морском училище учился. Мать письмо прислала. Хлеб сгнил, конечно.
— Мы тоже с голоду помирали, — тихо говорит Шевчук.
Он не воевал, был мал, но знает почем фунт лиха. У него в семье было одиннадцать ребятишек, отец на фронте, и всю эту ораву мал мала меньше должна была прокормить и сохранить мать.
— Мы жмых воровали с машин. Его свиньям возили, откармливали для госпиталя, а мы воровали. Вкусным казался необыкновенно. Даже сейчас порой хочется попробовать. Кто сладости всякие с детства вспоминает, а я — жмых.
Шевчук смущенно усмехается, а в глазах горечь.
— Ну а ты чего молчишь? — вдруг спрашивает Носач Соловьева. — Выпей хоть немного.
— Нет. — Соловьев отводит глаза. Виноватая улыбка трогает его губы. — Лучше не буду.
— Да ладно, — примирительно говорит Носач, — кто старое помянет...
— Нет, — упрямо повторяет старший тралмастер. Видно, что немало усилий стоит ему отказаться от вина.
— Тогда давай за твое здоровье. За твой орден. За что хоть Боевое Знамя получил?
— Да так, — мнется Соловьев. — Ни за что.
— Ну все же?
— Да... генерала в плен взял.
— Кого-о? — удивленно тянет Носач.
— Да генерала от инфантерии, — неохотно поясняет Соловьев.
— Ну-ка, ну-ка! — подбадривает капитан. — Расскажи.
Мы во все глаза смотрим на старшего тралмастера.
— Да чего рассказывать, — пожимает плечами Соловьев. — Вызвал нас начальник полковой разведки, говорит, «язык» позарез нужен. Ну, пошли. Дело привычное. Двое суток ползали по тылам немцев. И все впустую. Уж возвращаться надо, а мы пустые. И тут ихний генерал на нас наскочил. В «мерседесе» ехал. Ну, остальное — дело техники. Охрану его положили, самому кляп в рот, на горбушку и — аллюр три креста! По ордену всем дали.
Соловьев виновато смолкает, вот, мол, время только отнял, ничего интересного. Я смотрю на него и не верю, что был он когда-то разведчиком. Теперь он сутул, лицо в морщинах и все время с каким-то извинительным выражением, будто он, Соловьев, стесняется самого себя.
— Ты где воевал? — спрашивает Носач.
— Да везде, — отвечает Соловьев. — В Крыму был, на Первом Белорусском, на Третьем Украинском, в Порт-Артуре.
— И там побывал?
— Побывал, — кивает Соловьев. — Япошек посмотрел. Ну да там мы их быстро.
Соловьев зажимает руки между колен и робко смотрит на меня. А я думаю: где только не побывало наше поколение! Что только не пришлось ему пережить!
— А как в Калининград попал? — капитан внимательно смотрит на старшего тралмастера.
— После демобилизации. Домой вернулся, ни кола ни двора. Немец все пожег. Воронежский я. Прослышал, что народ требуется на рыбацкий флот. Вот и поехал. По оргнабору. С тех пор на воде. Хотя в нашей деревне даже и речки не было. Плавать до сих пор не умею.
Соловьев иронически усмехается и говорит:
— Пойду я. Трал чинить надо.
Капитан молча кивает. Соловьев уходит. Я вспоминаю, как неделю назад на шкерке рыбы стояли мы с ним рядом за разделочным столом на палубе. И он учил меня, как быстро и ловко шкерить рыбу. Учил стеснительно, как бы извиняясь. Я смотрел на его руки, которые привычно хватали рыбину, одним взмахом шкерочного ножа вспарывали ее и выбрасывали внутренности. У меня так не получалось. «Наискосок нож держите, — говорил Соловьев. — И посильней режьте. Не бойтесь». В минуту передышки, закурив сигарету, он тихо сказал: «Вы про меня-то не пишите. Знаете...» И смущенно улыбнулся. Я изменил его фамилию и специальность.
А за столом уже шумно, уже разбились на группки, и каждый говорит о своем. Механик-наладчик Петр вспоминает, как под Феодосией гонялся за ним «мессер».
— Выжженное поле кругом, гладкое, как стол. Ни кочки, ни бугорка. И я как на ладони. А он спикирует и — как даст-даст! — из крупнокалиберных, так дорогу пропашет по бокам. Лежу, смотрю на него. Вскочу и бегу в сторону. Петляю лучше зайца, а он — как даст-даст!— так дорогу пропашет с двух сторон. И хохочет, гад. Лицо его вижу, низко летит. Веселый попался. Еле ушел от него. Уж сумерки помешали ему доконать меня...
— А я тоже в госпитале лежал, когда Победу объявили, —говорит Егорыч. — Музыка заиграла, собрались все на танцплощадке, ну и мы, раненые, пришкандыбали. Радость всеобщая. И старушка там была, с двумя фотокарточками. Носит эти фотокарточки и приговаривает: «Смотрите, сыночки, глядите, это Победа пришла. Глядите, Федя и Геночка». А у самой слезы льются. Одна фотография большая — на ней парень в рубахе и в фуражке, до сих пор помню, а за ремешком фуражки цветок, ромашка, что ль. А вторая фотокарточка маленькая, какие на паспорт делают. Голова одна. И личико как у девочки — глаза да ресницы. Этот со школьной скамьи ушел. Старший-то хоть погулял малость, а этот ни разу, поди, и девку-то не поцеловал. Запомнилась мне та старушка.
— Я никогда не забуду, — говорит Носач, — как вошли в деревню, смотрим — пацан бьет другого, меньшего. «Ты что делаешь? — говорим старшему. — Он кто тебе?»— «Братишка», — отвечает. «А чего ты бьешь его?»— «А он — фриц». — «Как фриц?» — «Мамка от немца нагуляла. Фриц он. На мою шею навязался». — «А мать где?» —спрашиваем. «Померла, а я вот с ним маюсь. А он — фриц». И колотит его. Самому лет семь, а братишке года три, а то и меньше, хлопает глазенками, плачет.
Я прислушиваюсь уже к разрозненным разговорам, какие возникают за праздничным столом, и думаю о своем. У каждого есть свое воспоминание о войне, свое самое страшное. Для меня — тот случай, когда вытащили из воды оборванные шланг и сигнал. Был под водой водолаз, но рванула авиабомба, разнесла его в клочья, и выбрали мы на катер разлохмаченный пеньковый канат-сигнал и обрезанный взрывом воздушный шланг, по которому еще подавался и с шипеньем выходил воздух, и шланг от напора извивался по палубе.
С тех пор стоит у меня в глазах тот живой, извивающийся резиновый шланг, будто передающий конвульсии умирающего человека там, под водой, как последний знак его жизни, как знак войны.