Уже полмесяца в пролове.
Ни одного хвоста в трале. Настроение у всех паршивое. Матросы ропщут, валят всю вину на капитана. Когда есть рыба — хвалят, превозносят его, когда нет — хают.
— У нас сейчас одно спасение — луфарь, — говорит штурман Гена. — На луфаре мы выполним план.
«Луфарь, луфарь»!.. Уж сколько раз я слышал об этом нашем спасителе. Где ты, луфарь?
Все ждут приказа капитана менять курс и бежать в тропические воды, где луфарь должен собраться на нерест. Но капитан молчит, и мы прежними галсами бороздим этот район промысла, процеживаем своей огромной «авоськой» океан и дергаем «пустышку». И на судне все время, как заклинание, как избавление от тяжелой болезни: «Луфарь, луфарь!..»
Ночами капитан приходит в рубку, хмурый, помятый коротким нездоровым сном. В тапочках на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке навыпуск, с неизменной сигаретой в уголке упрямо сжатого рта, он шаркающей походкой пересекает затемненную рубку. Пепельные волосы спутаны, сильно побит сединой за последнее время его русый чуб, глубокие морщины прорубились еще глубже, лицо обрезалось, глаза провалились в черные глазницы, взгляд стал жестким, холодным.
— Ну? — хрипло спрашивает он.
— Нет ничего, — с виноватой поспешностью отвечает штурман Гена, поднимая голову от светящегося экрана фишлупы, где самописец чертит две жирные черные линии—"поверхность океана и его дно. Одна — верхняя — ровная, другая — нижняя — волнистая, с резкими скачками то вверх, то вниз, а между этими линиями, где должна гулять рыба и фиксироваться «бляшками» на фишлупе, — пусто. Давно уже пусто.
— Плохо рыбачишь, — с усталым безразличием делает замечание Носач и, отодвинув, как предмет, штурмана в сторону, нависает над фишлупой.
Штурман молчит, только красивое лицо его принимает обиженное выражение да легкая ухмылка касается губ: де, мол, сам-то как рыбачишь, молчал бы уж! Но ухмылка эта мгновенно улетучивается, если Носач поднимает глаза, и вся фигура Гены изъявляет готовность незамедлительно выполнить любое приказание капитана.
Все затихают, когда в рубке появляется хозяин. Фомич, случайно выглянувший из своей каморки, поспешно скрывается. Володя Днепровский почти на цыпочках уходит от штурвала, где он развлекал меня байками, к пульту управления лебедками и оттуда осторожно наблюдает за капитаном. Бесшумно скользит по рубке штурман Гена, показывая начальству, что он занят делом, а не просто торчит здесь, и то заглядывает зачем-то в локатор, то исчезнет в штурманской, то на всякий случай проверяет курс по компасу и строго округляет глаза на меня, если я отклонился на полградуса. Я же замираю у штурвала, стараясь как можно точнее держать курс, — в моей памяти хорошо сохранилось, как в начале рейса капитан попер меня от руля.
Носач смолит сигарету за сигаретой, прикуривая одну от другой, роняет пепел. Под ним всегда серый натоптанный круг, этот пепел наутро будет убирать Мишель де Бре, каждый раз повторяя знакомую фразу: «Корабли революции должны быть чистыми», но откуда она—я никак не могу вспомнить.
Хмурым взглядом Носач неотрывно смотрит в фишлупу, следит за росчерками самописца и курит, курит...
На судне по-ночному тихо, сонно, только под ногами бессменно работают двигатели, отчего палуба постоянно мелко вздрагивает. На ярко освещенной прожекторами корме, недавно еще безлюдной, работают добытчики. Они уже прознали, что капитан в рубке. Как это им стало известно, не знаю, но уже старательно чинят запасной трал. Деловито суетится Зайкин, негромко подгоняя матросов и частенько бросая взгляды на широкое заднее окно рубки, где маячит Володя Днепровский. Он-то, видимо, и подал знак добытчикам.
За кормой у нас, где-то в глубине океана, болтается пустой трал. Несколько часов тащим его, вахта за вахтой, не поднимая на борт, — показаний на фишлупе нет.
Мы в пролове, как в затяжной болезни.
Медленно тянутся ночные часы, и гнетущее ожидание придавило судно. Все ждут, что предпримет капитан.
— Вытаскиваем! — хрипло роняет Носач.
Штурман Гена кидается к заднему окну рубки, хватает «спикер» и вздрагивающим от возбуждения голосом объявляет:
— Поднять трал!
На корме забегали добытчики.
И пока тянется время до выхода трала из воды, все, кто на вахте, напряженно ждут. А вдруг! Мало ли что фишлупа не показывает! Этой технике не очень-то доверяй! Раньше вообще без нее рыбачили. Авось и заловим!
Но трал пуст.
Только в кутке на самом донышке что-то шевелится. Полтонны, от силы — тонна. Сор какой-то попал — каждой рыбешки по штуке.
Носач брезгливо наблюдает, как этот жалкий улов выливают в чан.
Добытчики быстренько справились со своим делом и ожидающе уставились на «голубятню», ждут команды. Штурман Гена спрашивающе глядит на капитана, но тот тяжело поднимается с откидного стульчика возле пульта управления лебедками и шаркающей походкой идет к трапу.
Подкосил его этот пролов, эти бессонные ночи. Как-то сразу постарел он, и усталость, накопленная годами в море, придавила плечи, ссутулила. Я вдруг вспоминаю, каким орлом впервые увидел его. Пожалуй, при первом знакомстве больше всего привлекают его глаза. Серо-голубые, испытующе-внимательные и доверчивые одновременно. Лицо обветренное, как и положено морскому волку, за двадцать с лишним лет избороздившему вдоль и поперек Балтику, а потом и Атлантический океан от Гренландии до Кейптауна с севера на юг и от Африки до Америки с востока на запад, не раз побывавшему и в Тихом океане. На высоком лбу прорублены глубокие, как шрамы, морщины. В первый день, когда я пришел к нему домой, на спинку стула была накинута черная капитанская тужурка с золотыми нашивками на рукавах, с красивым знаком капитана дальнего плавания и с медалью Героя Социалистического Труда на груди. Если бы не эти атрибуты, я ни за что бы не сказал, что передо мной прославленный капитан, ас-промысловик, покоритель многих рыбных районов Атлантики. Он сидел на диване в расстегнутой рубашке, в шлепанцах, поджав одну ногу под себя, курил, прямо и внимательно глядел на меня. И не было в его лице ничего сурового. А когда я шел к нему, то ожидал встретить этакого морского бродягу, чуть ли не с черной повязкой на глазу и с короткой трубкой в железно стиснутых зубах. Тут уж действовала экзотика, тот стереотип, что вбил я себе с детства. И улыбка у него обаятельная, иначе не скажешь. Когда Носач не занят капитанскими обязанностями или когда на берегу — он совсем другой человек. Сейчас же, за эти полмесяца безуспешного поиска рыбы, улыбка совсем исчезла.
Штурман Гена с молчаливым вопросом глядит в сутулую спину капитана, но узнать, что делать дальше, не решается. Уже отчаяние появляется в его глазах, когда Носач, не оборачиваясь и почти спустившись по трапу из рубки, хрипло кидает:
— Отдать трал.
— Отдать трал! — облегченно и уже бодро приказывает Гена.
На палубе все приходит в движение.
Капитан удаляется в каюту, может, подремать, может, через минуту вернется назад, никто не знает, но в рубке наступает облегчение. Расслабляюсь и я. Странно, но на руле я побаиваюсь Носача. Когда не на вахте, то могу сказать ему что хочу, могу и поругаться с ним, а вот на руле... Странно.
Штурман Гена отдает мне приказ лечь на обратный курс. Чего уж тут — меняй не меняй, рыбы все равно не будет. Мы в пролове. В этом районе весь флот в пролове. Надо уходить на другое место, но никаких указаний не поступает.
Курс изменен, трал отдан.
И опять все по-ночному тихо. «Катунь» идет в океанском мраке, нет, не в мраке, а в серебристо-зыбком размытом тумане, хотя это и не туман, потому что видно хорошо и довольно далеко. Эта зыбкость, эта серебристость воздуха делает ночь прекрасной. Ставлю руль на автомат и выхожу из рубки на мостик. Охватывает еле слышным ветерком. Вода фосфоресцирует. От носа траулера бегут серебристо-голубые ленты, ярко выделяясь на черной воде. Сначала они брызжут искрами, потом размываются, расползаются в туманные пятна и медленно исчезают. Черная вода все время вспыхивает искрами, светится, колеблется, все время в движении. Красочный мир живет вокруг судна: и там, внизу, в глубине, и там, вверху, над головой, где все усыпано звездами, крупными, близкими, серебристо-голубыми. И мы плывем в этом сказочном мире, плывем по кромке водного и воздушного пространства, и кажется, что мы невесомы, такое подмывающе радостное чувство рождает в груди эта прекрасная и будто бы нереальная картина.
Иду обратно, в темноту рубки, где приглушенно светят лампочки приборов и негромко пощелкивает спикер. Становлюсь за штурвал.
— Потому и работает без сна, что никого не научил рыбачить, — вдруг произносит штурман Гена и разрушает сказочное очарование ночи.
Я уже не впервой слышу такое о Носаче. На днях на палубе боцман сказал: «Надо организовывать работу на судне, а не самому во все соваться». Капитан разнес его за что-то. «Капитан не должен сам шкерить, сам разгружать, — говорили матросы во время шкерки. — А то второй циркульной пилы нету, а он сам на шкерке вкалывает. Лучше бы пилу организовал». Капитан — мозговой центр на судне. Нелепо, например, представить, что командир дивизии ходит в атаки, вместо того чтобы расставлять войска, командовать. Но в то же время комдив должен уметь стрелять. А капитан должен уметь починить трал и шкерить рыбу. «А Чапаев!» — вспоминаю я. Но то — Чапаев, то — тогда, а то — теперь. «Другие капитаны в белых рубашках ходят, рук не пачкают, зато у них на судне все как часы работает. Налаженный механизм; а этот....» — ворчат матросы.
Не знаю, может быть, и есть такие капитаны, и наверняка есть, и, видимо, они и должны быть такими, но мне нравится Носач. «Уходящий тип капитана», — обмолвился как-то в минуту откровения Шевчук. Пусть — уходящий, но мне нравится. Почему это все должны ходить в белых перчатках и с биноклем на груди, как рассказывал про одного капитана Володя Днепровский? Конечно, такой капитан более эффектен, больше, видимо, привлекает своей парадностью, своей недоступностью. То, что недосягаемо, всегда вызывает у человека почтительное восхищение. А этот — вон какой расхристанный! В тапочках бегает на корму, когда достают трал. Возвращается оттуда, идет к фишлупе, оставляя мокрые следы на палубе рубки. Тапочки стоптаны, мокры, штаны в рыбьей чешуе и тоже мокры. На одежду и внешний вид он не обращает никакого внимания. После бани, когда окажется в чистом, не бережется, лезет во все места и к концу вахты уже замызган, заляпан, замазан. И под ногтями грязь. Но когда ловилась рыба, никто на это не обращал внимания, а теперь вдруг увидели и осудили. Все на нем. Он отвечает даже за то, что в океане нет рыбы. И матросы клянут его за это, утверждая, что он не умеет ловить, а до этого — когда тралы были полны — с восторгом говорили, что он знает океан, как свой огород. «На берегу с него за все спросят», — сказал Шевчук. Он отлично понимает капитана и прощает ему и грубость, и затрапезный вид. «Срыв, — говорит он, если капитан накричит на кого. — Да и как на него не кричать, если делает не то, что нужно».
Я вспоминаю наш разговор, возникший из-за отсутствия рыбы в океане. «В Америке вон даже креветок выращивают, омаров. Не надо и в море ходить. Подходи к резервуару — и черпай сколько хочешь, — сказал я, проявляя свою осведомленность. — А мы по океану бегаем с «авоськой» — хоть какую бы поймать». — «Гляди какой нашелся, — усмехнулся Носач. — Тебе бы министром рыбного хозяйства быть. Критиковать — это мы тоже умеем. Ты бы вот сам взялся за эту проблему, а то ходишь тут — руки в брюки, свисток в карман». — «Я же не рыбак, не капитан. Это не моя профессия. А что хорошие породы рыб исчезли, ты и сам знаешь, выгребли подчистую: и сельдь, и омаров, и камбалу, и анчоус».-— «Ах какой защитник природы! Посмотри на него! -- обернулся Носач к Шевчуку. — Он — защитник, а мы, конечно, варвары». — «Но факт остается фактом — природу губим», —стоял я на своем. «Ты вот сходишь на один рейс, прокатишься по океану, на закаты полюбуешься, ночью на вахте помечтаешь — и помашешь нам ручкой. Сядешь в теплом кабинете и начнешь критику наводить. А мы опять вот сюда придем, — он кивнул в окно на зеленые пологие волны океана. — Нам опять план выполнять. Ты подумал о том, что я выполняю государственный план, а не в игрушки играю. Народу рыба нужна на стол, а не рассуждения о защите природы. Ты рыбу любишь?» — «Люблю», — сознался я. «Во-от, дорогой! Любишь. А мы ее ловим для тебя». — «По-разумному надо ловить». — «Мы, конечно, дураки, мы этого не понимаем, а вы, писатели, умные, вы все понимаете, за все болеете. У меня вон их сколько на судне — семьдесят пять гавриков без тебя и без меня. И все хотят заработать. Сам видишь, какая наша работа — не даром хлеб едим. И у всех семьи, каждый — кормилец. А ты тут с высокими материями, с философией». —«Какая философия! — возмутился я. — При чем тут философия! Океан гибнет — вот и вся философия! И много ума не надо, чтобы понять это. Сам знаешь — вычерпали». — «А ты что мне предлагаешь? Бросить рыбалку! Взять курс домой? Кто мне это разрешит! Я сюда пришел рыбу ловить. У меня нет другой специальности. Я моряк, рыбак. Моя работа — рыбу ловить. — И вдруг сделал неожиданный поворот в разговоре. — Пойдешь в рыбцех! Надоел ты мне в рубке с твоими разговорами. Да и матросы недовольны, что ты тут пригрелся в теплом месте, а на пай одинаково получишь со всеми, кто вкалывает».
Не сразу я понял, что капитан, посылая меня на работу в рыбцех, хочет заткнуть рот говорунам. А такие есть, и в первую очередь Дворцов, и его чернявый дружок Голявкин, и, к моей обиде, штурман Гена. Ну этому-то что надо? «Выдержишь?» — спросил Шевчук. Я пожал плечами: «А что делать!» — «Ничего страшного, — буркнул Носач. — На упаковке постоишь». Я кивнул. На упаковке так на упаковке. Действительно, ничего страшного. Наловчиться только надо, и все. Но, к моему удивлению, капитан отменил свое решение. Позднее я узнал, что он вызывал говорунов к себе в каюту. Что уж он там им сказал, не знаю, но языки они прикусили. «Останешься на руле», — бросил он мне за обедом в кают-компании, и все переглянулись. «Доктор сказала ему, что тебе будет тяжело в рыбцехе, — пояснил мне позднее Шевчук. — Нам ведь надо тебя на берег живым доставить. За это он тоже в ответе. А ты на него...» — «Ну что я на него? Что? Я — про океан, а не на него. Океан гибнет — это же ясно, а мы глазки невинно закрываем. Как будто это нас не касается. Погляди, что делают: нефть выпускают на воду, отбросы сбрасывают, радиоактивными отходами заражают, рыбу, давленную в трале, целыми реками обратно в океан выпускают!..»
Я вспоминаю это сейчас, когда капитан ушел из рубки, когда опять здесь стало тихо и по-домашнему уютно. Лебедчик Володя снова возле меня, а на палубе опять пусто.
Штурман Гена ворчит:
— Ну что мы тут толкемся, «пустышки» дергаем! Надо на юг бежать, луфаря искать, деньги делать. Луфаря полмесяца почерпаем — и план в кармане. А мы тут сор таскаем...
— Как знать, — раздумчиво говорит Днепровский. — Жизнь такая, что никогда не знаешь, что будет через минуту. Вот один матрос на берегу недавно женился. Приходит домой, смотрит, жена пол моет. Он похлопал ее по заду, похвалил: «Молодец!» Она распрямилась, и оказалось— это теща. Дело чуть до развода не дошло. Теща вопила, что он — бабник.
— Весело тебе, — хмурится штурман Гена.
— Это что! — отзывается Володя. — Вот у одного нашего матроса веселье было! Вышли мы в море и сломались. Вернулись в порт, уже ночью пошли по домам. Он приходит к себе, заглянул в раскрытое окно, глядит — на столе бутылка, а в постели жена с любовником лежит. Он в окно заскочил и давай метелить их. Ну, шум, гам, крик поднялся. На крик из другой комнаты жена прибежала, включила свет. Он смотрит — а это его родной брат со своей женой приехал и спят на хозяйской кровати. Вот где веселье-то было! Он потом нам рассказывал, так аж плакал. От счастья, что ошибка вышла.
— Тебе бы только зубы скалить, — недовольно бурчит штурман Гена. — Ты за лебедкой своей гляди.
— Лебедка у меня в порядке. Как часики работает.
...Вчера вдруг раздался у нас в рубке голос «Южной звезды», она попросила топлива и продуктов. Носач дал «добро» на подход к борту. Было это уже после моей вахты, когда заступила вахта старпома, но я еще не успел уйти из рубки. И вот вдруг из небольшого туманчика внезапно вынырнула «Южная звезда» и, перепугавшись, отчаянно загудела. «Стоп машина! Право руль!» — крикнул Носач, а сам бросился к пульту управления лебедками. Одним махом преодолел он пространство рубки и врубил на полную мощность лебедки, чтобы тралом погасить инерцию «Катуни». Старпом тоже проворно застопорил машину, а рулевой положил штурвал направо. Еле разминулись с «Южной звездой». Я за эти считанные секунды не успел даже испугаться. Реакция у капитана потрясающая, как у боксера на ринге. Он вышел победителем и в этом раунде с катастрофой. А потом Носач яростно шипел Тин Тинычу: «Ты что — спишь! Пришел на вахту, а еще не проснулся!» — «Сам спишь», — неожиданно ответил Тин Тиныч и стоял маленький, щупленький, ершистый. Тронь—уколет. Я думал, что Носач превратит его в пепел, но капитан промолчал и ушел из рубки. А старпом, глядя ему в спину, дрогнувшим голосом сказал: «Жизни нет никакой. Хоть пиши рапорт сдавать дела. А кому сдавать? И не могу больше. Сил нет». Штурман Гена, который тоже еще не успел уйти из рубки после вахты, сочувственно вздохнул. Ему-то достается больше всех от капитана.
А тут стали рвать тралы. И так никакого улова, да еще чуть ли не каждый день второй трал рвем. Какие-то острые камни там, на дне, что ли, или скалы? Потом оказалось, что это наша же потерянная «доска» —«богородица». Вот уж «нес по кочкам» всех штурманов капитан! И в бога, и в богородицу. Кричал, что не штурманы они, раз не могут эту «доску» обойти, не могут запомнить ни глубину, где потеряли ее, ни курса, ни галса! Сам он, между прочим, помнит и каждый раз предупреждает, чтобы следили и за глубиной, и за курсом. И вот — надо же! — опять налетаем! Будто черт нас толкает на эту «доску». Позавчера три раза подряд порвались, на всех вахтах. И три штурмана, собравшись вместе, говорили: «У меня ноги дрожат, когда трал выбираем: цел, нет? Если цел, вздыхаю свободно, а рыба — черт с ней! Лишь бы трал был цел». — «А я «пашу», а сам дрожу, вдруг опять порвались — что-то малая нагрузка на лебедке и скорость большая и на повороте не снижается». —-«А я думаю, надо писать рапорт, сдавать дела», — повторил старпом.
Как-то раз ночью капитан вызвал в рубку старшего тралмастера. Подняли Соловьева с постели, чтобы решить вопрос —что с тралом, почему не раскрывается? Вернее, раскрывается, но мало — всего четырнадцать метров, а надо восемнадцать. Стоял Носач над фишлупой, рассуждал не то сам с собою, не то с тралмастером. Соловьев постоял, постоял за спиной капитана да и ушел потихоньку; А Носач продолжал рассуждать, не спрашивая мнения тралмастера. «Где он?» —вдруг спохватился капитан. «Ушел», — ответил штурман Гена и замер. «Возле такого капитана лучше не задерживаться, — брякнул я и подумал: — Ну сейчас что-то будет!» Но Носач смешно похлопал глазами, потом свирепо зыркнул на меня и вдруг засмеялся: «Сразу видно — разведчиком был. Так тихо смылся, что я и не заметил». Я думал, что он пошлет снова за Соловьевым и даст ему разгон. Нет, не послал. Я заметил, что чем ниже по должности человек, тем меньше на него кричит капитан. А вот штурманам достается, они под рукой всегда. И ходят они на цыпочках. А у капитана позавчера, между прочим, болела голова, все хватался за нее. И меня спросил: «У тебя, когда давление, голова болит?»— «Болит». — «Сильно?» — «Очень даже». — «У меня прям раскалывается». Он пил таблетки, просил у врача нитроглицерин. Значит, и сердце еще. На судне об этом сразу же узнали. Фомич сказал: «И себя заездил, и всех». А если подумать объективно, забыв про обиды, то ему труднее всех, конечно. За все в ответе. Ну наконец кончается моя вахта! Все! Я иду спать.
В коридоре меня ловит Егорыч, сует в руки сверток.
— Гордеич, отнеси капитану. Сам не могу, матросы засекут, разговоры пойдут, мол, подхалимничает. Тут — для поддержки ему, а то у него один нос остался. Он хоть и орет на меня, а мне его жалко. Я ж понимаю — нервы! У всех нервы сдают, а уж у него-то и подавно!
Вчера Носач наорал на начпрода. Егорыч не хотел выделять из своих запасов «Южной звезде». У нас у самих нехватка в продуктах, потому Егорыч и сказал: «Все мы даем, а нам никто». — «Продукты дать! — оборвал его капитан и аж побелел. — Это — море, дорогой! Тебе в колхозе работать!» Да, в море без взаимовыручки нельзя, нам тоже давали: и тралы, и в каптерку кое-что — штаны ватные, тапочки...
— Отнеси, — просит Егорыч. — Ты — посторонний, матросы ничего не скажут, а мне нельзя.
Вот черт побери! Все же я — посторонний здесь, не признают за своего.
Да, чужой я им, как были чужими газетчики, время от времени приходившие к нам на водолазный катер. Кое-кого мы даже облачали в скафандр и спускали на несколько минут под воду в обязательном сопровождении водолаза. И потом он с восторгом писал о нас. Но мы-то знали, он окунется, выйдет (вернее, надсаживаясь, мы вытащим его на трап) и уйдет, а мы останемся. Здесь наша работа, наша служба, наша жизнь. И все мины, торпеды, погибшие корабли и утопленники — наши. Нам их доставать, взрывать и самим погибать. Читали потом о себе восторженные очерки, находили неточности в терминологии, неточности в описании подводных работ — усмехались снисходительно, потому что совсем не чувствовали себя героями, какими нас изображали. Видимо, я теперь в положении тех газетчиков, и команда «Катуни» меня не признает, потому как я сегодня здесь, а завтра — там. А они всегда — здесь.
Я заношу Носачу сверток. Капитан лежит на диване, свет горит. Может, он дремлет, может, думает. Дверь приоткрыта. Я захожу без стука, кладу сверток на стол и уже повернулся, чтобы уйти, как он хрипло бурчит:
— Погоди, куда бежишь.
Садится на диване, приглаживает волосы, тянется за сигаретой, спрашивает:
— Что это?
— Подарок. Егорыч передал.
— Ну, если подарок, то давай. Да стой, куда ты?
— Спать.
— Успеешь, выспишься.
Капитан разворачивает газетный сверток. В нем бутылка сухого вина, свежие огурцы, краковская колбаса, лук, банка апельсинового сока.
Носач прикуривает сигарету и вдруг говорит:
— Ну что, собрал досье на меня? Зверь — не капитан. Да?
— Да нет, почему зверь! — пожимаю я плечами.
— «Да нет»! — усмехается Носач. — Вся команда стонет. Думаешь, не знаю. — И вдруг признается: — Самый трудный рейс у меня. Такого еще не бывало.
— Ну, времени впереди еще много, — пытаюсь утешить его я. — И рыба будет, и план.
Он коротко взглядывает на меня, в глазах его скрытая усмешка, и я понимаю, что мои утешения ему «до лампочки».
Деликатно постучав в дверь, входит Фомич.
— Можно?
— Вошел уже.
— Радиограмма, Арсентий Иванович. — Фомич кладет перед капитаном листок, и весело смотрит на меня, и даже подмигивает как-то заговорщицки. Лицо его светится — значит, хорошее известие принес.
Капитан пробегает глазами радиограмму, хмыкает:
— Еще что?
— Еще дали «добро» свежими продуктами пополниться. «Буря» доставит из Лас-Пальмаса. Еще спрашивают, почему на экспорт не ловим.
Капитан опять хмыкает:
— Мы вообще не ловим. Что они там, не знают? Лучше бы дали новый район, а не спрашивали про экспорт. Молчат?
— Молчат, — кивает Фомич.
— Топливо нам надо. Запроси разрешения подойти к танкеру.
— Хорошо. Еще что?
— Пока все.
— Тогда я пошел. Спокойной ночи. — Фомич опять незаметно подмигивает мне. Что он такое принес?
Носач украдкой снова пробегает глазами радиограмму, и хмурое лицо его начинает разглаживаться. Раз, другой взглядывает на меня, опять хмыкает:
— Художественная выставка в городе открылась. Мой бюст выставили. Мраморный. Скульптор ко мне приходил на берегу, позировал я ему.
На другой день, когда я приду на вахту, Фомич спросит у меня: «Ну как, поздравил Чапаева?» — «Поздравил», — отвечу я и подумаю, что Фомич безошибочно точно охарактеризовал Носача. В гражданскую войну Носач мог бы стать знаменитым начдивом. Есть в нем что-то чапаевское.
И я вспоминаю, что произошло на днях. В этой толкучке, что сейчас в районе промысла, все время надо держать ушки на макушке — рядом снуют траулеры, эсэр-тэшки, еще какие-то малыши. Бороздят океан параллельными галсами или прут поперек курса. В тот раз кинулись мы за косяком, который вроде бы входил к нам в трал — фишлупа показывала. А слева по носу японец избирал трал, и его разворачивало на месте. А справа навстречу полным ходом чесал малыш под непонятным флагом. Африканец, наверное, из развивающихся стран. И когда стали сближаться, этот малыш вдруг попер на нас — руль, что ли, у него забарахлил или салага на штурвале стоял? Прет на нас, а нам отворачивать некуда — слева японец, как на якоре, стоит, со своим тралом возится. Штурман Гена побелел, я тоже прирос к палубе. «Спокойно! — раздался властный голос капитана. — Лево три!» — «Есть лево три!» — выдавил я из пересохшего горла. Разминулись впритирку. Матросы на палубе оцепенели. Капитан потом «выдал» штурману Гене за ротозейство, но в тот момент Носач сохранил хладнокровие, выдержку, трезвый расчет. Капитан он все же — дай бог!..
— Ты не подумай, не хотел я этого бюста, — почему-то оправдывается Носач. — Пристал, как с ножом к горлу. Мне, говорит, заявить о себе надо. Пожалел я его. Пусть заявляет.
— Чего-то вот лежал и детство вспомнил, — вдруг говорит Носач, и легкая улыбка трогает его жесткие губы. — Домой захотелось, на Байкал.
Лицо его стало мягче, добрее, и глаза потеплели, смотрят куда-то вдаль, в далекие милые сердцу годы.
— За нерпой всегда уезжали на санях. Апрелью. Лед ненадежный, часто отрывало льдину вместе с людьми, с лошадями, с санями. Иной раз прибьет к берегу за сотни верст от дома, а то и вовсе с концом. Лошадей часто гробили. Человек еще поплавает, а лошадь, она сразу ко дну вместе с санями. Тонет и кричит, как человек. До сих пор этот крик в ушах.
— Приходилось тонуть?
— Приходилось. Льдина обломилась, мы с отцом остались на ней, а лошадь ко дну пошла. Прямо человеческим голосом кричала и на нас смотрела. У отца припадок был, так лошадь жалел. А нас потом спасли. Четыре дня плавали на той льдине.
Молчит, задумавшись.
— А потом догадались делать комбинированные сани с лодкой. И без лошадей. На себе таскали. Несколько десятков километров на себе тащим сани и лодку. Но уж воды не боялись. Чуть что — мы на лодке. И сани помогают на плаву быть. А тут что! — неожиданно заключает он. — Тут комфорт! С удобствами рыбу ловим. И еще недовольны.
Опять молчит. И я молчу.
— Чего-то я все детство сегодня вспоминаю, — усмехается Носач. — Мы летом-то мальчишками с Байкала не вылазили, а вода там, сам знаешь, — не Сочи. Нажаримся на солнышке — и в воду, потом опять жаримся, дрожь выгоняем. И летом, и зимой на Байкале пропадали. Под лед сколько раз проваливались. Один раз чуть совсем не утоп. Весной. Лед ненадежный. Провалился с головой. Хватаюсь за края, а лед игольчатый — половодье уже прошло сквозь него. Крошится под руками. Дружок мой убежал. Я думал, он за помощью бросился, а он со страху домой прибежал и молчит, никому ни гугу. Я еле выкарабкался на лед. Лежу, а он подо мной гнется. И ползти нет сил. Лежу и слушаю, как он подо мной оседает. Ну, думаю, сейчас опять провалюсь, а сил двинуться нету, отползти не могу от края. Так и лежал, сам на льду, ноги в воде. Пока взрослые не заметили, на досках ко мне подобрались, оттянули от полыньи. А лед зыбкий, трещит, под ногами дышит. До сих пор этот треск слышу.
Иногда ночью приснится, так в поту просыпаюсь.
Он замолкает, прикуривает новую сигарету.
— Дружку я потом фонарь подвесил под глаз. — Невеселая усмешка трогает жесткие губы. — И кончилась наша дружба с ним. А закадычными были.
Опять молчит.
Я вспоминаю, что рассказывали о нем, как несколько лет назад его судно попало во льды в Северной Атлантике и получило пробоину. По грудь в воде в трюме ставили цементные ящики на пробоину, и Носач руководил этими работами. Боролись за спасение судна изо всех сил. Поставили пластырь. Судно так осело в воду, что по всем писаным и неписаным законам оно должно было пойти на дно, но осталось на плаву. Трое суток вел такое судно Носач, не смыкая глаз. Иностранцы предлагали помощь. Отказался. За их помощь надо было платить валютой огромную сумму. Капитан довел судно до ближайшего иностранного порта. И там их встретили как героев, все газеты были полны сообщениями, что русский капитан привел судно своим ходом и спас экипаж в совершенно безнадежном положении. На причале была толпа народу и корреспондентов. Носач, когда ошвартовались и когда стало ясно, что опасность миновала, уснул и проспал восемнадцать часов. А потом к нему заявился тип, говоривший по-русски, и сказал, что его, Носача, когда он вернется в Россию, сошлют на Колыму за поврежденный траулер и что один местный судовладелец, восхищенный его мужеством, предлагает ему новое судно и все почести, какие положены храброму и опытному капитану. Носач выслушал, взял этого типа за шиворот и выставил из каюты. Тот так торопился покинуть судно, что аж шляпу забыл. Носач ему эту шляпу выбросил на причал, где стоял народ и забавлялся этой сценкой, видимо понимая, что к чему...
— Не уснул еще? — вдруг прерывает мои мысли Носач.
— Нет.
— Ну иди, поспи, а то скоро уж на вахту.
На часах три ночи. Через пять часов мне на вахту.
Носач вместе со мной выходит из каюты, поднимается по трапу в рубку. Опять будет искать рыбу.
Утром, когда я пришел на вахту, капитан одиноко сидел перед окном на откидном штурманском стульчике и хмуро глядел на океан. И я вдруг увидел, что у него по-мальчишески узкие плечи, худая спина, горбом выпирающая из-под рубахи, и затылок по-детски беззащитен и трогателен. У меня защемило сердце. Я снова подумал о его одиночестве. Он здесь властелин. И при этом одинок среди команды, как и все капитаны.
И я подумал: нет, не брошу в тебя камень, капитан, хоть ты и уходящий тип капитана. Я напишу все, как есть. Ну а если что не так — прости. Прости меня, Арсентий Иванович!