Что он хотел мне рассказать?..
Последнее время стали навещать меня воспоминания, все чаще и чаще блуждаю по дорогам минувшего. Что это? Болезнь? Усталость? От чего усталость — от жизни, от моря? Так всего половина рейса еще. Или возраст— печальная пора воспоминаний?
Сегодня вот вспомнил о своем молодом максимализме, о том, как рвал с друзьями, если они думали иначе, чем я, или что-то делали не так, как мне хотелось. Теперь ничего уже не поправишь, не изменишь — ибо «иных уж нет, а те далече...».
В такие вот тихие вахты, когда в рубке нет капитана, а штурман молча сидит перед лобовым окном, возникают призрачные тени прошлого, выходят из глубин памяти, тревожат молчаливым присутствием, о чем-то напоминают, что-то требуют, не дают покоя...
Стою на руле, время от времени возвращаю судно на курс («Катунь» постоянно тащит вправо) и думаю, что жизнь катится к закату так же неумолимо, как «Катунь» вправо. Но если траулер можно осадить, вернуть на курс и даже повернуть назад, то жизнь не осадишь, не возвратишь прожитые годы, не исправишь сделанные ошибки...
Мы бежим на юг.
Сабля кончилась. И теперь мы взяли курс туда, где будет нереститься луфарь, рыба, как утверждают рыбаки, денежная и мне совсем неизвестная, но уже и в моем сознании ставшая символом рыбацкой удачи.
Дни стоят прекрасные, куда ни кинь глазом — спокойный зеленый океан, над головою синее небо, горизонт чист — ни корабля, ни облачка. И наступили пустые вахты, знай себе посматривай по сторонам да держи курс.
На траулере тихо, будто спят все, хотя я знаю, что сейчас в столовой крутят фильмы, гонят подряд комедии и детективы — любимое зрелище моряков, а те, кому надо, стоят на вахте. Но все равно на судне непривычное затишье: и капитан никого не разносит, и на палубе нет суеты добытчиков, и трал не отдается, и рыба не шкерится...
Наверное, потому и думы одолели, что нечего делать, ничто не отвлекает, не устаешь и нет желания рухнуть в «ящик» и уснуть провальным сном...
Что он хотел мне рассказать? Мой тезка-одноклассник, от которого на фронте я получил письмо, где он сообщал, что учится в училище в Саратове, скоро будет лейтенантом и что бегает на танцульки, ловит мгновения свободы. Что-то там было и про девочек, и про сирень. Стишки какие-то. Я вспылил в своем студеном Заполярье и накатал ему письмо, что, мол, когда льется кровь, то не до девочек и сирени. Дурацкое письмо, но как мне тогда казалось— умное и патриотическое. И он больше мне не писал.
Встретились мы через несколько лет после войны. Тезка вернулся с Крайнего Севера, где нес службу. Устроился работать пожарным. «Мы спим, а государство богатеет, — говорил он с непонятной тягучей улыбкой и пояснял: — Раз спим, значит, нет пожаров. А раз нет пожаров, значит, государство не несет убытков». И приглаживал ладонями волосы на висках. И этот жест, знакомый мне с детства, и аккуратный пробор в негустых волосах, и тихая речь, и отутюженный военный китель без погон, внимательный и горький взгляд небольших серых глаз, и неизменная папироса в нервных длинных пальцах, и постоянное ожидание на бледном сухом лице — все это сбивало меня с толку, и я никак не мог понять: кем он стал за прошедшие годы, кто он — мой школьный друг и тезка? Меня тревожил этот вопрос. Хотя, казалось бы, чего тревожиться? Встретились школьные друзья — радуйся! Живы остались — такая война прокатилась!
Он часто приходил ко мне, и мы с теплотою в сердце вспоминали школу, мальчишечьи проказы, друзей своих, девчонок-одноклассниц, которые к тому времени уже все повыходили замуж, поразъехались; у наших одноклассников были теперь дети, у каждого была своя жизнь, своя судьба. После многолетней морской службы я учился в институте и не был еще женат, а у тезки моего бегали уже две девочки-погодки и была жена — красивая пухленькая блондинка, знающая, что она красивая, и весьма пекущаяся о своем лице. Он только однажды пришел ко мне с ней, потом приходил один. И все с какой-то допытывающейся настороженностью взглядывал на меня. Мне казалось, что он собирается что-то рассказать, но не решается, не знает, как я приму эту исповедь. Почему-то казалось, что будет именно исповедь.
— Если б ты только знал, чего пришлось там насмотреться!— сорвалось у него однажды. Но продолжать не стал, а я не подтолкнул вопросом, что-то останавливало, не давало расспросить — чего именно он насмотрелся?
И еще однажды его прорвало:
— Начальник жил с ней. И я знал. И она знала, что я знал. — И заискивающе-оправдательно, что ли, пояснил: — А куда денешься — кругом тундра.
Он опять глубоко затянулся папиросным дымом и долго и отрешенно молчал.
— Насмотрелся, — сквозь свои думы повторил он. — И величие духа, и покорность, и падаль всякая.
— Простил? — с возникшей неприязнью спросил я.
— А? — не сразу понял он, отрываясь от совсем других мыслей, и, поняв, покорно сказал: — Простил. Я там и не такое видал. Тебе и не снилось.
Я презирал его, что он простил жену.
— Дите ты еще, — ответил он тусклым голосом, хотя были мы с ним одногодки.
И так он это сказал, что я действительно почувствовал себя перед ним мальчиком в коротких штанишках.
— Видеть это надо своими глазами. Вот этими, — неожиданно резко сказал он, обычно тихий и спокойный.
Но и в тот раз он не договорил, возможно потому, что помнил мой давний юношеский максимализм и не был уверен, что за прошедшие годы я избавился от него.
В каждый его приход мне казалось, что он вот-вот заговорит, и уже хотел этого, ждал, но так и не дождался.
Умер он внезапно, в столовой, среди белого дня. И только позднее я узнал, что пил он горькую.
Накануне он должен был прийти, но я спешил на свидание и не стал ждать. Я увидел его в конце улицы, торопливо шагавшего ко мне, и, чтобы не объясняться, трусовато вскочил в трамвай и уехал. Я не знал, что больше не увижу его. Мы никогда не знаем, когда видим друг друга в последний раз. Женщина в тот момент была мне дороже друга.
Хоронили его прекрасным осенним днем, когда в сентябрьском воздухе торжественно и ярко пылали березы и сквозь их редкую уже позолоту глубоко и возвышенно-чисто сияло безоблачное небо. Из нашего бывшего класса на похороны пришли только две соклассницы и я — остальным было некогда: работа, командировка, кто-то уехал из города совсем, а кое-кто и не знал, что он умер.
Он лежал в гробу, облаченный в офицерский китель с капитанскими погонами, и две медали поблескивали на красной подушечке: «За победу над Германией» и «30 лет Советской Армии и Флота».
Я вспомнил, как в школе, в первый год войны еще, он ходил в трофейном немецком френче мышиного цвета и поэтому в толпе пацанов выделялся взрослостью и даже военной выправкой. И мы, одетые кто во что, в потертых пиджачках, в штанах с пузырями на коленях и заплатами на заду, отчужденно глядели на его немецкий френч, хотя и просили примерить, и он великодушно соглашался. Теперь он был в русском офицерском кителе, и восковое лицо его имело какое-то странное выражение, будто он знает и слышит, что тут происходит. На тонких фиолетовых губах вроде бы лежала тень сожалеющей улыбки, казалось, вот-вот он скажет: «Несмышленыши вы там все». Он будто бы познал наконец истину, недоступную живым, нашел утраченную в жизни суть и теперь спокоен потусторонней мудрой печалью.
Сквозь трупно-белое лицо взрослого мертвого капитана мне виделись черты далекого мальчишки, что любил на школьных вечерах, сидя на сцене и смущенно и счастливо улыбаясь, играть на мандолине и петь:
Три танкиста, три веселых друга, Экипаж машины боевой...
Он страстно хотел стать танкистом и сманивал нас, двух его дружков, в бронетанковые войска. Мы и впрямь хотели составить танковый экипаж и громить фашистов, и потому самой любимой нашей песней была «Броня крепка, и танки наши быстры...».
В военкомате, где мы обивали порог, нас долго не брали из-за малости возраста, но мы все же добились своего — были призваны раньше срока. И... нас рассовали кого куда и совсем не туда, куда мечтали.
Глядя на него в гробу, я вдруг вспомнил, что не дал телеграмму третьему, который продолжает служить в авиации и тоже капитан и ничего не знает о смерти школьного друга.
Место для могилы выбрали на самой вершине пологой кладбищенской горы, откуда далеко было видно окрест. Возле гроба молчала небольшая группка родных. Не было ни речей, ни официальных' проводов от пожарной команды, ни оркестра, не было рыданий, и никто не причитал.
Грубо выструганный, окрашенный в ядовито-красный цвет гроб опустили в глинистую могилу, бросили по горсти земли, женщины приглушенно всхлипнули, вытирая кончиками темных головных платков глаза, а две его девочки-несмышленыши с испуганно-восторженными возгласами гонялись, видимо, за ящеркой в сухой перепутанной траве: «Вот, вот она! Зелененькая, с хвостиком!»
Могилу закопали, родственники тяжело влезли в кузов грузовика и уехали. Нас, троих его одноклассников, забыли, а навязываться самим было неудобно.
Мы постояли над свежим холмиком из глины, поправили сразу же покосившийся ширпотребовский венок с восковыми желтыми цветами, с жестяными зелеными листьями и со словами на красной ленте «Любимому мужу и отцу от жены и детей», положили свои астры перед деревянной пирамидкой из четырех негладко тесанных дощечек с укрепленной на ней давнишней фотографией нашего одноклассника — чуть ли не школьной поры, — и пошли вниз, к загородной конечной остановке трамвая.
Был удивительно красивый день. Весь в золоте и багрянце. В осеннем воздухе, на редкость чистом и прозрачном, хорошо просматривались пологие холмы, что кольцом окружали город, были видны трубы заводов, и высоко-высоко в небе прокладывал белый инверсионный след реактивный самолет, серебряной стрелой вонзаясь в синюю глубину зенита.
На душе было печально и пусто.
Одна из женщин-одноклассниц, шагавших рядом, была та, которую я любил в юности и переписывался с ней всю войну и после войны, пока служил на флоте, а она училась в Ленинградском университете, другая — любила меня, тоже со школьной скамьи. Одна не дождалась и вышла замуж за нашего же одноклассника, а к другой я был равнодушен, хотя и знал, что она продолжает страдать от безответной любви.
Мы шли по пыльной и довольно наезженной дороге между кладбищенских светлых берез и молчали, но думали, видимо, одну и ту же думу.
Ночью меня разбудил стук в дверь. Оказывается, на поминках хватились, что хоронить приходили школьные товарищи покойного, и кинулись их искать по городу. Нашли одного меня. Но идти к незнакомым людям не хотелось, я сказался больным и долго не спал, думая о друге, которого оттолкнул в юности, да и теперь не очень-то расслышал его молчаливый крик. И он умер, так и не поведав о чем-то, не излил душу, покаянно самоистязаясь, как делает это русский человек. Если бы я выслушал его! Может быть, легче ему стало бы, не пил бы, не сгубил себя.
Что он хотел мне рассказать?
Наутро, сам не зная почему, я опять пошел на кладбище. Там уже много лежало родных и знакомых, так или иначе прошедших через мою жизнь или краем коснувшихся ее. И с каждым из них что-то уходило от меня, отламывалось от души, отбаливало, исчезало вместе с ними, но все же что-то и оставалось — не только память, а что-то нужное, необходимое, без чего человек совсем сирота.
Мы все незримо связаны друг с другом, связаны прочно, хотя и не отдаем себе отчета в этом. Вот ушел из жизни человек, как и все мы уйдем, так от веку предначертано, и ничего тут не поделаешь — закон жизни, ан нет, оказывается, что без него «народ не полон» и тебе уже чего-то недостает, ты уже обеднен. Это — если просто знакомый. А если друг! Да еще с детства, со школьной скамьи или с фронта! Живет где-то человек, вроде бы и мало о нем думаешь, только изредка вспоминаешь, годами, а то и десятилетиями не видишь его, но все равно знаешь, что он есть, существует в этом мире вместе с тобой, и мысль эта поддерживает, согревает, прочнее стоишь на земле. И вдруг приходит весть — скончался. И сразу ощущаешь зияющую пустоту, и уже никто не в силах заменить его, занять одному ему принадлежащее место, потому как любой человек — единственный в своем роде.
Со временем, с годами мы только свыкаемся с мыслью, что его нет, как привыкает, к примеру, одноногий к тому, что он без ноги, но все равно чувствует ее, несуществующую, и она болит — то в пятке, то в пальцах, которых давным-давно уж нет. Так и с теми, кто ушел от нас, но никогда не уходит из нашей памяти, из нашей души — и этим дает нам силу. Мы все равно незримо связаны друг с другом.
Под скупым на тепло, но еще щедрым на свет солнцем, в тишине бродил я по кладбищу, скользил взглядом по незнакомым именам на гранитных или железных памятниках и пришел к деревянной скромной пирамидке школьного друга, смотрел на вчерашние астры, холодно и мертво блестевшие на солнце, на не осевшую еще свежую могилу, хранящую сырость вывернутой земли, и на душе было пусто и горько.
Замечали ли вы, как мертво блестят цветы на могилах, даже только что сорванные и только что возложенные? Они как бы мгновенно тоже умирают. Если в комнате, в вазе, сорванные цветы еще какое-то время кажутся живыми, то на кладбище становятся мертвыми, будто могильный тлен мгновенно охватывает и их. И они почти сразу превращаются в мусор, гниют, рассыпаются, сохнут, а через два-три дня это уже ненужный хлам на могиле.
Наши вчерашние астры были уже мертвы. Глядя на холодно взблескивающие под солнцем лепестки их, будто сделанные, как и венок, из жести, и на осыпающуюся уже позолоту надписи на красной ленте, и на деревянную, вчера окрашенную пирамидку с давней фотографией друга, я думал о жестокости бытия, о хрупкости и беззащитности жизни, о нашей беспомощности перед судьбой, какими бы бездумно-бодрыми словами мы ни прикрывались.
Что он хотел мне рассказать?
Я променял его исповедь на женщину, самовлюбленную и пустую, жизнь с которой все равно не задалась потом. Это я знаю теперь, тогда еще не знал, но в душе вместе с раскаянием рождалась и бессознательная неприязнь к той, из-за которой все так получилось. А может, я просто искал козла отпущения? И все дело было не в ком-то другом, а во мне самом, в моем собственном бездушии? Мы чаще всего вину сваливаем на другого, вольно или невольно выгораживая себя. Прощаем себе все, другим — нет, себя жалеем, других — редко.
Я смотрел на маленькую фотографию, где он улыбался молодой улыбкой, еще не знающий своей судьбы, и прощающим взглядом смотрел оттуда, из запредельного: мол, не сокрушайся, ну не успел выслушать, эка важность! Ты там живи, не рви себе сердца.
А я каялся. Запоздало. И от этого было тяжело. До сих пор меня мучает вопрос: в чем он хотел повиниться? Почему-то мне кажется, что он хотел снять с души какой-то камень.
Холодно блестели золотые листья деревьев, шуршала под ногами сохлая трава, внятный дух увядания, сырой земли и могильного тлена стоял в чистом, насквозь прошитом солнечными лучами воздухе. Взгляд с горы, где находилось кладбище, упирался в красивые дачные домики, что в одночасье, как грибы после дождя, выросли вокруг последнего человеческого пристанища и уже нахраписто теснили усопших в их печальной юдоли, исподволь отхватывая сотки с провалившимися и поросшими бурьяном заброшенными могилками, с лихой напористостью въезжали во владения мертвых.
Я сел на пенек и, впитывая прощальное тепло осеннего солнца, слушал легкий металлический звон сухих листьев, смотрел в чистые, синеющие дали — и отстраненное оцепенение овладело мною. Желтые листья то в одиночку, редко, то пестрой стайкой падали на землю с берез, падали тихо, медленно, как во сне. И ни ветер их не срывал, и ни дождь не хлестал, и ни град не сбивал — сами отваливались и умирали в последнем долгом и плавном полете. Час пришел.
Один такой лист невесомым золотым пятном опустился на мое колено и замер, чуть вздрагивая не то от моего дыхания, не то от неслышного мне тока воздуха. Тонкий, прозрачный, будто из сусального золота, присел мотыльком, готовый вот-вот или вспорхнуть, или упасть на землю, чтобы вместе с другими сделать ковер еще пышнее и краше, а потом истлеть, смешаться с землей, стать соком для следующего поколения.
Не так ли и мы отрываемся от ствола жизни и летим в небытие, а тело наше, оставаясь в земле, превращается в прах, в тлен. А душа, суть наша —куда она уходит?
Я смотрел с горы на кладбище, что сбегало вниз. Кто считал эти могилы? Сколько лежит здесь наших предков? Сколько могил уже сровнялось с землей, исчезло с ее лица, забыты имена, сопрели легковесные деревянные пирамидки с жестяными звездами из консервных банок, и тяжелые вековые кресты, исхлестанные непогодой, рухнули, иструхлявились. На их месте возникли другие памятники— железные да каменные, но и они с годами ржавели и падали, засасывались землей, не оставляли следа. Могильные холмики оседали, уходили в глубь земли. Слой на слой, ряд на ряд. Здесь, пожалуй, нет ни одной могилы, в которой не лежал бы гроб на гробе.
Думал я и о своей смерти, но думал нестрашно и как-то отстраненно. Она была тогда еще далека от меня, еще не маячил последний предел. И я, охваченный прощальным осенним теплом, спокойно смотрел вдаль, вдыхал запах прели и усохшей травы с горьким привкусом увядания, и в душу вошло то чувство, что раньше выражалось на русском языке словом «благодать». Хотелось плакать светло и покаянно, очистить душу сладостными слезами, освободить сердце от печали. Я вдруг понял, что манило меня на кладбище. Не только вина перед другом, но еще и прекрасный осенний день. И ужаснулся. Что же это такое! Умер друг, а я любуюсь осенним днем, золотыми березами, прозрачными далями.
Я казнил себя за это ощущение умиротворения, продолжая сидеть на пеньке, и вдруг обнаружил, что листа на моем колене нет. Куда он делся? Улетел? Упал? Я попытался найти его взглядом в разноцветье, что лежало под ногами. Да где там!
Падали листья, как легкие золотые лепестки чьей-то изумительной чеканки, падали, чтобы соединиться с землей, удобрить ее, дать весной жизнь другим. И никто не ведет им счета. А человек! Неужели и его жизнь вот так же просто отлетает беззвучным листом от ствола жизни и никому нет дела до него?
Умер мой друг, а на земле такая тишина, такая умиротворенность, такая благодать! Почему?
Я искал ответа и не мог найти.
Вечером ко мне пришла его жена. Всплакнула, вытерла слезы, стараясь не размазать краску с ресниц. Я отдал ей все фотографии, что сохранились у меня со школьной скамьи. Не отдал только одну. На ней мы перед отправкой на фронт. Трое мальчишек, трое друзей. Сорок третий год. Нам по семнадцать. Открыто и вопросительно смотрим в объектив, не ведая еще своей судьбы.
С аккуратной деловитостью она сложила любительские фотографии в сумочку, а мне вдруг захотелось вернуть их в свой альбом. Она поняла это и защитно сказала:
— Дочкам на память. Вырастут — на отца посмотрят.
Я согласно кивнул.
— Он вас любил, — неожиданно сказала она. — И боялся. Очень уж вы... прямолинейны. Извините, это его слова. Он о вас много говорил, еще там, где мы жили. Если б вы знали, что нам пришлось пережить! — повторила она его слова точь-в-точь.
Я подумал, что вот сейчас жена расскажет о том, что не успел рассказать он, но она начала о другом:
— Накануне он пошел к вам. «Пойду, —сказал, — сниму камень с души». Вернулся... пьяный. «Не судьба», — сказал. Будто знал, что назавтра...
Она промокнула глаза, а я, оправдываясь, заговорил о том, что мне надо было по срочному делу и что вернулся поздно.
Едва заметная улыбка коснулась ее губ.
— Он ждал вас до часу ночи. На крылечке сидел.
Я понял, что она отлично понимает, по какому «делу» я ушел и почему задержался. Кровь бросилась мне в лицо — она сделала вид, что не заметила этого.
— «Потом, — говорит, — выпил поллитру, что приготовил для разговора». Я, конечно, наругала его — зачем сидеть на крыльце чужого дома и пить водку.
Она говорила об одном, а меня не покидала мысль о том, как я пытался неуклюже оправдаться, и уже злился на нее: «А сама-то ты!..»
Женщина просто читала мои мысли.
— Он, конечно, рассказал вам... что у нас произошло там? — с затаенным вызовом и в то же время со снисходительностью к, так сказать, слабостям покойного спросила она.
Я притворился непонимающим, но она разгадала и это, но все же успокоилась или сделала вид, что поверила.
— Если б вы знали, в какие рамки были мы поставлены!
Теперь она могла говорить от имени обоих. Я это понял. Но и она поняла, что я понял. Просто удивительно, как она чувствовала мое настроение. И тут же пошла в атаку.
— Извините, но он говорил, что вы... недобрый человек. Извините, но это его слова. Он сказал, что вы —легкий человек.
«Она мстит мне за то, что я знаю о ней. Женская месть, — подумал я. —-Хочет унизить меня, приписав свои слова ему, зная, что теперь не проверишь». Но тут же понял, что хотя она и с удовольствием хлещет меня этими словами, но слова-то все же его.
— Он любил вас, потому и говорил правду, — подсластила она пилюлю. — Он ведь умел прощать.
«Почему он так сказал? — думал я. — Неужели я и впрямь недобрый и легкий человек?»
Позднее я прочту у одного известного критика: «Мы в другом человеке с большей глубиной чувствуем то, что он сам не сознает в себе». Значит, он рассмотрел во мне то, о чем я и не догадывался. Я потратил жизнь, чтобы узнать себя, и не познал, а он разглядел меня еще тогда, в молодости!
И почему я теперь, через столько лет, все время обращаюсь к нему? У меня были и есть друзья более близкие, чем он. Не потому ли, что интуитивно чувствую его правоту? И свою вину перед ним, хотя и не знаю, в чем вина? Ну не в том же, что не дождался тогда! А может, именно в том? Может, не столько ему нужна была исповедь его, сколько мне? Может быть, мне-то как раз в первую очередь?
Идут годы, и я все больше чувствую свою вину и все думаю и не могу додумать свою думу; в чем я виноват перед ним?
Я часто смотрю на фотографию, где нам по семнадцать. Тот, кто был летчиком в войну, теперь уже на военной пенсии, я побелел и лицо в морщинах, а он — третий— так и остался молодым. И смотрит оттуда, из нашей юности, открыто и вопросительно.
И еще я думаю, что могила его не сохранилась. Вдова уехала из города сразу же. Дочки теперь выросли, но вряд ли приезжали на могилу отца — они не помнят его, да и уехали очень далеко. Я тоже давным-давно покинул тот город. И деревянная пирамидка, поди, сгнила, превратилась в труху. Может, на том месте похоронен кто-то другой, а может, дачи надвинулись, и на том месте теперь чей-то ухоженный участок с фруктовыми деревьями.
Ну почему я чувствую свою вину перед ним? Почему так часто думаю о нем?
Что он хотел мне рассказать?..
Из радиорубки выходит Фомич, спрашивает, как всегда:
— Бежим, аж пинжак заворачивается?
Он всегда делает ударение на слове «пинжак».
— Бежим, — отвечаю я, благодарный, что он отвлек меня от нерадостных мыслей.
Фомич внимательно смотрит на океан и объявляет:
— Шторм будет.
— Этого нам еще недоставало! — недовольно откликается штурман Гена. — Ты накаркаешь.
— Не «накаркаешь», а передавали сводку погоды, — бурчит Фомич и снова скрывается в радиорубке.
Гена идет в штурманскую.
— Пойду определюсь, где мы находимся.
Я остаюсь один.
«Где мы находимся». И впрямь, где мы находимся? Где я? Кто я? Зачем я? Среди этого огромного пространства, что над тобой, под тобой, вокруг тебя, чувствуешь себя песчинкой, исчезающе малой величиной, затерянным знаком. И почему все время сочится болью душа? Может, с возрастом становится сильнее сознание вины? Бездумная молодость прошла, настала пора подведения итогов, пора сомнений и сознания бесплодности своего пребывания на земле? И давит груз ошибок. Я никак не могу докопаться до ускользающей истины, постичь ее — в чем мы виноваты друг перед другом? Все мы. Но твердо теперь знаю, что мы все обязаны друг другу, все мы связаны невидимыми наипрочнейшими канатами, и живые, и мертвые...
— Лево десять! — приказывает Гена, появляясь из штурманской. — Меняем курс.
Я поворачиваю «Катунь» на новый курс. Если б можно было вот так легко повернуть жизнь!