ЗАЧЕМ МЫ ПРИХОДИМ СЮДА?

Ночью проснулся оттого, что ноги задрало выше головы — судно валит с борта на борт. Все скрипит, стонет, за иллюминатором вой, свист, волны мощно бьют в борт, и корпус судна содрогается, будто мы все время на полном ходу налетаем на бревна-топляки.

Шторм.

Фомич обещал нам его. Вот — пожалуйста.

Включил свет и вижу: одежда, висящая на переборке, вдруг отрывается от нее и принимает почти перпендикулярное положение. Странно такое видеть, да еще спросонья. Повисев в этом неестественном состоянии, одежда прилипает к переборке, будто притягивается магнитом. Потом возвращается в перпендикулярное положение. Ну и ну!

Вижу, что на другой переборке точно так же ведет себя картина Левитана «Над вечным покоем», которую я выпросил у рефмеханика Эдика накануне и прикрепил на стену каюты. Картина эта напоминает мне северные края, Ферапонтов монастырь, затерянный в лесах Вологодчины под бледным низким небом, и тоскливостью уводит куда-то вдаль, в какие-то воспоминания.

Кончились мои наблюдения тем, что картину сорвало и она с грохотом упала, посыпались с полки и книги, выдвинулся из столика ящичек и вылетела моя рукопись. Надо вставать. А вставать неохота.

«Ящик», как называют матросы постель, по длине велик, и при качке меня мотает в нем.

Вылез из тепла, собрал книги, листки рукописи, засунул все в стол. Пока собирал, два раза стукнулся лбом о переборку. Стоять на ногах нельзя — бросает то в одну сторону, то в другую. Картину сунул в узкий шифоньер, а оттуда вытащил чемодан и пристроил его в ногах. Лег, уперся ногами в чемодан. Теперь я закреплен с двух сторон, не буду елозить по постели, хотя меня по-прежнему переворачивает с ног на голову. Когда поднимает, то — ничего, а когда бросает куда-то в пропасть — под ложечкой тревожный холодок. Хотя и не первый раз я в море, но все равно к такой болтанке привыкнуть трудно. В Бискай вошли. А Бискайский залив славится своими штормами, в нем почти никогда не бывает спокойно. Здесь кладбище кораблей, погибших в бурях. Во все века тонули в этом заливе моряки.

Ну что-то мрачные мысли полезли в голову! Теперь-то чего бояться: не война, и «Катунь» судно первоклассное! И лежу я в тепле, и светло, и мухи не кусают. А что качает, так на то он и океан!

Уснуть не могу.

Думаю о своей жизни, о судьбе отца и деда, их вечный спор о жизни вспоминаю...

В редкие минуты отдыха, когда отец бывал дома, он спорил с дедом. Я не помню, чтобы они разговаривали мирно, они всегда кипятились, ссорились.

— Ну и много тебе корысти от твоей должности? — усмехался дед.

— Дело не в корысти, — досадливо морщился отец. — Дело в том, что люд вздохнул свободно при советской власти, а дальше еще вольней станет, еще краше.

— Ну и дыши, — не унимался дед. — Без рубашки-то оно вольней дышать. У тебя вон одна гимнастерка с войны да галифе — весь твой скарб.

— А мне больше и не надо. — У отца вспухали желваки на скулах, он еле сдерживал себя. Я знал: сейчас они сцепятся, погрызутся, как волкодавы в драке.

— «Не надо», — хмыкал дед. — Ты с мальства такой — разбросай-раскидай, последнюю рубашку отдашь. А другой эту рубашку возьмет. Вы чо там, все такие?

— Какие?

— Ну... Мешком пришибленные, как ты. Без корысти.

Отец почему-то молчал.

— Во-о!—торжествовал дед. —Молчишь. А я тебе скажу, как в воду гляжу, — такие, как ты, беспортошные, как полова на веялке от семян отлетите, а те, которые потяжелыше, в груду собьются, рядком ссыплются, склеются, как прелая солома по весне, потому как своя рубашка ближе к телу. Помяни мое слово, Гордей.

— Чо ты каркаешь! — взрывался отец. — Был ты слепой всю жизнь, как котенок, слепым и остался.

— Не слепей тебя. Глаза во лбу и впрямь не видят, да есть у меня третий глаз на затылке. Вот им и вижу. Это ты — размахай, а другие себе на уме. Своя-то рука в свой рот ложку тянет, в чужой не подымается.

— Это все пережитки буржуазии, все с родимыми пятнами капитализма расплеваться не можем. А вот как выжгем каленым железом всю эту заразу капитала, дак по-другому станем жить, — яростно утверждал отец. — Рай земной настанет для народу.

— На посулы-то все горазды. Спокон веку эдак. Тот, кто сулит райскую жисть, тот сам уже в раю живет, а другим сулит токо. Вон попы-то завсегда рай сулили, кому жрать нечего. Рай сулили, а сами яички, сало брали с прихожан. Сыты, брюхо толстое, опять же бабы без отказу. Хорошо попом-то быть, хоть при царе, хоть без царя.

— Чо ты про попов наладил! — злился отец. — При чем тут попы? Я тебе говорю: изживем пятна капитализма...

— Хо, «изживем»! Ты вот тулуп-то отдай мне, а то красуешься в ем, в расписной кошевке ездишь, как барин.

И начинался разговор о райкомовском тулупе, заветной мечте деда. Отец часто ездил по району, закутываясь в новый черный тулуп из собачин, предназначенный для зимних командировок в лютые степные холода. И даже в этом тулупе возвращался закоченелый — зуб на зуб не попадал, и конь был весь в морозном куржаке, тяжело ходили опавшие бока. На том тулупе я однажды нашел две маленькие круглые дырки. В отца стреляли из обреза. Было начало тридцатых годов.

— Темный ты человек! —Отец хлопал дверью, уходил в райком.

— «Темный»! Не темней тебя. — Дед поворачивался к двери. — Поболе тебя на свете-то пожил, насмотрелся.

Потом он долго сидел молча, о чем-то думая, вздыхал, сипло дышал и кашлял кашлем заядлого курильщика, надувались фиолетовые жилы на висках. Когда его переставал бить застарелый кашель, дед, отдышавшись, спрашивал:

— Выпить нету, а? Ты погляди тама, в шкапчике.

В кухонном настенном шкафчике у отца порою стояла бутылка.

— Нету, — чаще всего отвечал я.

— Чекушку ба опрокинуть. Чой-то грудь давит. Чекушка ба рассосала. Ты пошарь-пошарь, — понукал он.

— Да нету! Сам же вчера выпил. Вот папка узнает! — грозил я.

Дед досадливо крякал:

— «Папка», «папка»! Чо твой папка-то — губернатор? Он, чай, мне сын родный, а не чужой какой. — И понижал голос:—Ты, ето, слышь-ка, сбегай в сельпо, скажи, мол, родный отец первого секлетаря чекушки просит, мол, грудь ему чой-то давит.

— Не пойду.

Я уже бегал, я уже получал от отца нагоняй, когда он прознал про это. У них с дедом тогда целый бой был, и мне строго-настрого запрещено выполнять такие поручения.

— Чо она, держава-то, обедняет, ежели на чекушку разорится! И не кому-нибудь подзаборному, а родному отцу первого секлетаря. — Дед приосанивался при этих словах, смотрел незрячими глазами куда-то в угол, мол, знай наших!

— Не пойду, — наотрез отказывался я.

— А-а, лешак тебя задави! —серчал дед. — Одного семя, что Гордей, что ты. В кого токо и удались, твердолобые?

Ну а уж если чекушка в шкафчике находилась, дед выпивал ее из горлышка. И вдруг грозно наставлял на меня палец:

— Ты эту отраву не пей, а то я тебя вожжами! С того света приду.

Дед, уронив красивую, коротко стриженную — чернь с серебром! — голову на руку, затягивал свою любимую:


Ой по морю, ой по морю,

Ой по морю, по морю синему,

По синему, по синему,

По синему, по Хвалынскому

Плывет лебедь, плывет лебедь,

Плывет лебедь — лебедушка белая...


Я слушал красивый, еще без старческой надтреснутости, густой бас деда, видел Хвалынское море, которое представлялось мне синим-синим, с крутыми волнами, по которому плывет белоснежный лебедь с длинной изогнутой шеей. Я такую картинку видел в книге «Сказка о царе Салтане». Слушал и ждал, когда он допоет до места, где белую лебедушку убивает сокол, и дед будет плакать.


Ушиб-убил, ушиб-убил,

Ушиб-убил лебедушку белую,

Расшиб перья, расшиб перья,

Расшиб перья по чисту полю,

Он пух пустил, он пух пустил,

Он пух пустил по поднебесью,

Он кровь пустил, он кровь пустил,

Он кровь пустил во сыру землю...


Дед уже плакал, рыдающим голосом допевая песню, слезы катились из глаз, светлыми дробинками скакали по жесткой, будто из проволоки, раздвоенной бороде — под Николашку, как говорил сам дед.

Я тоже чуть не ревел — так жалко было белую лебедушку. Но все же меня больше интересовал вопрос — где это синее море Хвалынское?

У нас в горнице висела на стене карта двух полушарий. Отец принес ее, повесил, сказал мне: «Во, гляди! Тут весь мир поместился, земля вся, на которой живем. Вот страны, вот государства, вот моря. Вырастешь, глядишь, и побываешь там, по морям поплаваешь». Как в воду глядел отец — и побывал я, и поплавал.

Я любил торчать перед картой, рассматривая, где горы, где моря, где какие государства. На ней я прочитал и запомнил названия всех морей, но Хвалынского не нашел.

Когда дед, обливаясь слезами, кончал песню и горестно замолкал, придавленно опустив могучие еще плечи, я спрашивал:

— А где это море-то, Хвалынское?

Дед трудно возвращался к действительности, он еще весь был там, где разыгралась трагедия с лебедушкой белой.

— А?—глядел он на меня незрячими глазами. — Чо?

— Море Хвалынское где?

— Далеко. За синими горами, за черными лесами, — задумчиво отвечал он.

— На карте такого нету.

— А чо карта! Карту люди рисовали, могли и позабыть.

— Не могли, — спорил я. — Все моря обозначены, а Хвалынского нету.

Дед молчал, высмаркивался, смахивал слезы с бороды и со вздохом признавался:

— А хрен его знает, где оно. Свет велик во все четыре стороны.

Я долго искал это таинственное Хвалынское море, пока не сделал открытие, уже где-то в классе пятом. Оказалось, что это Каспийское море, по которому гулял на расписных челнах Стенька Разин, делая набеги на Персию.

Отплакав, вылив всю душевную жалость по белой лебедушке, дед вдруг озорно взбадривался, притопывал ногой в валенке — он их носил зимой и летом — и заводил речитативом песню-разговор барыни и ее холопа:


Ах ты сукин сын, холоп!

Где был-побывал?

Где ноченьку ночевал?


И холоп ей отвечал. При этом дед весело потряхивал плечами, голос его становился задиристо-озорным:


Сударыня-барыня,

Во твоем терему,

На перине, на пуху,

С твоей дочерью —

Душой Машенькой...


Дед молодел лицом и, придерживая улыбку на губах, смотрел куда-то в даль, одному ему видную. После этой песни он еще долго разглаживал молодецки озорно свою бороду.

Потом он переходил на военную тему. Облокотясь на самый край стола и подперев голову рукой, заводил:


Скакал казак через доли-и-ину, через маньчжурские края...


Локоть его срывался со стола, дед бормотал ругательства, опять укреплял локоть на краю столешницы и начинал сначала:


Скакал...


Локоть опять соскальзывал, песня обрывалась, дед с досадой произносил бранные слова и вновь ставил локоть на стол.


Скакал казак через долину, через маньчжурские края...

Скакал казак...


Локоть срывался, дед громко матерился и прекращал песню. Так в детстве я и не узнал, куда скакал казак и зачем, потому как в исполнении деда казак дальше маньчжурских краев не двинулся. Но голос деда — сильный, совсем не старческий — слышу до сих пор.

Отведя душу — мать-перемать!—и стукнув кулачищем по столу, дед выходил на крыльцо, садился на скамейку или устраивался на завалинке перед домом, если была весна и грело солнышко, и впадал в религиозный экстаз. Он истово пел молитвы:


Отче наш, иже еси на небеси,

Да святится имя твое...


Густой красивый бас деда властвовал над весенним селом. Моя мать, стыдясь соседей, просила его прекратить, но он и ухом не вел.


...И ныне, и присно, и во веки веко-ов!


Или пел псалмы:


Волхвы же со звездою путешествуют...


Появлялся отец, услышав родной голос, или мать посылала меня за ним в райком, что был напротив нашего дома, через дорогу, и отец, долго не думая, подхватывал папашу под белы ручки и силком водворял в дом.

— Ты чо делаешь, а? Ты чо позоришь меня перед народом? — зло шипел отец. — Я — первый секретарь, а ты — молитвы на все село! Я идеологию пропагандирую, а ты опиум народа распеваешь во всю глотку!

— Кака ето жисть! — взревывал дед. — Негде лба перекрестить!

— Не кликушничай! Молиться ему негде, бедному горемыке!

— «Дева Мария, пресвятая богородица...» — начинал дед.

— Иди вон в чулан и молись там до посинения! Чего на завалинку лезешь! Совсем с ума съехал!— белел от негодования отец.


Поехал Иван воевати! —


вдруг заводил дед скоморошью песню, заводил по-бабьи визгливым голосом.


На добром коне — на собаке!

Шубенка жеребячья,

А ожерельецо поросячье!

Шубенка взоржала,

А ожерельецо захрюкало!..


Дед яростно притопывал подшитыми валенками, будто намереваясь проломить половицы.

— Где он, змей подколодный, водки достал? А? — Отец грозным взглядом, как литовкой, косил нас с матерью.

— Да у тебя же в шкапчике, — сердито отвечала мать.

Я — ни гугу. Молчок. Ждал только, когда отец уйдет, чтобы не влетело. Я чувствовал свою вину.

Отец, посмотрев, как дед, опираясь на батог, топчется вокруг него и припевает шутовскую песенку, чертыхался:

— Совсем выжил из разума!

Хлопал дверью, уходил в райком. А дед садился на сундук из дубовых досок, на котором была его постель, и, поманив меня желтым от самосада пальцем, шепотом спрашивал:

— Тама, в шкапчике, не осталось?

— Нет, не осталось! — кричал я, обиженный за отца. — Сам же выпил!

— А-а, каторжанец, шумит на деда! Сгинь с глаз, анчихрист! — Но тут же приказывал: — Стой, куда побег! Токо бы носиться, некрещеная душа! Ровно в задницу шилом ему тыкат. Веди меня в баню, вот тебе мой сказ!

— Сам иди! Чо я тебе — поводырь?

Упоминание о том, что я — некрещеная душа, почему-то обижало. Дело, видимо, было в том, что я знал, как дед, увидев однажды меня в зыбке, закричал: «Чтоба некрещеная душа на моем сыромятном ремешке качалась!»— и обрезал ремешок, на котором была закреплена люлька. Мать едва успела подставить руки — быть бы мне разбитым об пол. Дед был, конечно, пьян и этого не помнил, а я вот запомнил из рассказов матери и за это невзлюбил деда. Ну, не то чтобы невзлюбил, а было обидно — ремешка пожалел!

Несмотря на наши частые стычки и ссоры, дед меня все же привлекал, видимо, своей сильной натурой, колоритной, сказали бы сейчас. От него всегда пахло сыромятной кожей, дегтем и самосадом. Мне нравился этот сложный крепкий запах. Когда я вспоминаю деда, то приходит на память и этот запах, запах моего далекого детства.

Под старость дед совсем ослеп, он так и не смог вылечиться от застарелой трахомы, и сколько отец ни возил его в город к докторам — не помогло. И я водил деда в баню, до которой был он большим охотником. Это был приказ отца, и я не смел ослушаться, но обязанность эта была для меня в тягость, и у нас с дедом часто возникали конфликты. Дед решал спорный вопрос гениально просто: доставал меня батогом куда попадет — по голове, по плечам, по спине. Я выл и плясал от боли, показывал ему язык, который он не мог видеть из-за слепоты, но почему-то видел.

— Я т-те, я т-те, каторжанец, варначье семя! — грозил он батогом, подняв его над головой как меч. — Язык показывать родному деду! В кого токо уродился, неслух!

То, что он видел язык, колебало мою веру в дедову слепоту. По-детски я не догадывался, что он, как и всякий взрослый человек, знал, что мальчишка может показать язык. Я бросал его на полдороге. Теперь понимаю, что поступал жестоко. Но как поздно приходит к нам понимание!

Дед шел, стуча батогом по дороге, нащупывая себе путь, высоко нес голову и не просил никого о помощи. Я все же следил за ним издалека, готовый прийти на помощь, если что стрясется. Каким-то образом он находил дорогу домой, ни разу не сбился с пути. И это меня тоже удивляло, и рождалась мысль, что дед хоть немного, да видит. Но он не видел ничего, на ощупь брал ложку, кружку, хлеб.

Если же у нас наступало перемирие, то дед просил:

— Сбегай-ка наломай мне березовых веничков. Да чтоб береза стояла на сухом месте, на взгорке, на ветру, — наставлял он меня. — Выбери, чтоб лист у ей был с копейку. Мерекаешь? Он, лист-то, у ей шершавый, шибко к телу прилипает. А с той, котора у воды растет, — с той лист для бани не годится — большой и склизкий, как намыленный, по телу скользит, не дерет. А вот, знаешь, растет в Расее дерево, можевеловик прозывается — вот с него веник дак веник! Всем веникам веник! Я бывал в Расее, знаю. У нас ето дерево не растет, морозы его бьют. Вот тем веничком, как рашпилем! Забористо. — С детства втолковывал мне дед банные премудрости, считая, как и всякий русский человек, что баня лечит от всех хворей лучше докторов.

Сам он никогда не болел и в старости был красив, высок, крепок. Голова стрижена под машинку. И эта пегая голова удивляла меня. Среди черной отрастающей щетины было много серебряных пятен разной величины — от копейки до пятака. И я не мог понять, почему дед так странно седеет. Только позднее я узнал, что эти пятна — проломы на его голове. В молодости его убивали несколько раз. Он был красавцем и большим ходоком по женской части. Оскорбленные мужья, выдернув колья из плетней, проламывали ему голову. А поскольку в деревне было немало понесших урон в семейных устоях, то бил и его толпой и бросали чуть живого под забором. Бабка моя — тогда еще молодая и по-крестьянски сильная— тащила благоверного на себе домой. Он отлеживался и уезжал в город на заработки. Плотник был —другого такого поискать.

Через полгода возвращался. На лошади с телегой, с гармошкой, в городской шляпе, иногда и с часами, выпустив серебряную цепочку по животу. Еще издали, с околицы, орал: «Анна, жарь рыбу!» Рыбу он мог есть с утра до ночи и среди ночи тоже. Громоподобный бас его встряхивал деревню, и жители в радостном возбуждении оживали: раз Петр Яковлевич вернулся, то быть гулянке — дым коромыслом.

За месяц он спускал все до нитки, пропивал и телегу, и лошадь, и шляпу. Последней шла гармошка. Все знали: раз Петр Яковлевич пропил гармошку — все, дошел до крайности, пропивать больше нечего. Поил же он всех подряд, не помня зла, не зная гордости, в пьяном угаре все были ему родней родного брата. Кончалась вся эта гулянка тем, что его опять убивали. Оскорбленные мужья, чье число за это время увеличивалось, опять выворачивали колья из плетней и проламывали ему голову. И бабка моя, причитая и проклиная свою долю, тащила его на себе в избу. Он отлеживался, железный организм побеждал, жизнь возвращалась в него, и опять уходил на заработки.

И все повторялось сначала.

Бабка моя, хлебнув с таким муженьком горя по ноздри, не очень задержалась на этом свете, надеясь, что там, где райские кущи, будет спокойнее.

Под старость лет он стал жить у сыновей по очереди, но больше всего у нас: пел, молился, гордился сыном и ругался с ним, промышлял чекушку и каждый день велел вести его в баню, где, забравшись на ощупь на полок, парился до полусмерти, а потом выпивал дома ведерный самовар чаю, повесив на шею полотенце и вытирая градом катившийся пот.

Умер он, как и подобает русскому человеку, христианину, достойно.

Утром того февральского лютого дня он долго не вставал, что меня удивило. Обычно, когда я просыпался, дед уже успевал попить чаю, помолиться и сидел, рассуждая с моей матерью о каких-либо хозяйственных делах — любил дед услаждать душу беседой, — либо напевал песню вполголоса, либо тщательно расчесывал бороду. В тот день я уже встал, а он все лежал на своем сундуке.

Отец собирался в поездку по району. Уже одетый в тулуп, он заглянул к папаше в закуток за ситцевой занавеской, спросил:

— Ты чо, прихворнул ли, чо ли?

— Помру я седни, Гордей, — ответил дед.

— Не выспался иль с похмелья мутит? — недовольно сказал отец.

— Помру, — спокойно пояснил дед. — Анну видел во сне. К себе зовет, говорит: «Иди, Петр, жду. Мене тут холодно одной».

— Мало ли чо приснится.

— Нет, сердце вещует, — вздохнул дед. — Ты-то куды собрался?

— В район, собрание проводить.

— Ты ба не ездил седни, Гордей. Помру я.

— Да чо ты заладил: «Помру! Помру!», — рассердил» ся отец. — Еще сто лет проживешь! А мне на работу надо.

— «На работу», — в голосе деда проскользнула усмешка. — Кака это работа— языком чесать? Работа—» дом рубить, землю пахать, сено косить, а языком молотить — рази это работа.

— Ладно, разговоры завел. — Отец сердито нахлобучил шапку.

— Не серчай, сынок, — тихо сказал дед. — К вечеру-то вертайся. Помру я.

Я впервые услышал, как дед назвал моего отца сынком. Это удивило и отца, он остановился на пороге:

— Ты чо, и впрямь захворал?

— Нет, не хворый я, — ответил дед.

— Не хворый, а помирать собрался.

— Время доспело, Гордей. Отмерен мой час. Ты к вечеру-то вертайся...

Отец, уже с бичом в руке, потоптался в нерешительности у порога, беспокойно посмотрел на деда:

— Люди меня ждут там, не могу не ехать. Давай я тебе доктора позову.

— Не надо. Раз час пришел, то никакой дохтур не поможет. Ты ба... это... наклонился ба ко мне, — попросил дед.

Отец подошел, наклонился:

— Чо еще?

Дед пальцами ощупал его лицо, вздохнул:

— Морщины уже набежали на тебя, Гордей... Ну, езжай. Поглядел я тебя, а теперя езжай. Родный отец помирает, а он едет, — с горькой усмешкой сказал дед.

— Ты не дури. — В голосе отца слышалась растерянность. — Вставай, вон чай поспел давно. Попей с сухой малиной иль с медом — все как рукой сымет.

— Ее рукой не сымешь, — ответил дед. — Езжай, чо стоишь-то. К вечеру, говорю, вертайся, может, еще дотяну.

— Ладно, поехал. — Отец решительно открыл дверь и впустил в избу облако морозного пара.

Меня ждали дружки, их свист я уже слышал под окнами. Мы еще с вечера договорились идти кататься на санках с речного крутояра. Я засобирался. Дед окликнул меня.

— Внучек, подойди-ка, чо сказать хочу. Я подошел.

— Наклонись-ка, — попросил дед. Я наклонился.

Дед быстро обежал твердыми пальцами мое лицо, вздохнул, улыбаясь в бороду:

— Растешь, парень. Тебе сколь годов-то, чой-то я запамятовал?

— Десять.

— Эв-ва, десять! — с каким-то даже удивлением произнес дед. — Пахать уж могешь, а ты все бегаешь. Куды собрался-то?

— На санках кататься.

— «На санках»! А корова-то кормлена?

— Не знаю, — ответил я.

— Ты подкинь-ка ей сенца. Телиться ей скоро уж. И морозы вон какие стоят. Греться надо ей. Она когда ест — греется. Ты возьми-ка сенца навильничек, послаще выбери-то.

Помолчал.

— Глядишь, телочку принесет. Две коровы будут.

— Куда нам две? — удивился я.

— Куда! Куда! — недовольно произнес дед. — Жить — вот куда.

Вздохнул:

— Жалко, что в морозы помирать довелось. Могилу тяжело копать, земля-то наскрозь промерзла. Лучше ба весной. Весной земля отмягнет. Ну да господь бог, ему видней, когда призвать к себе.

Я нетерпеливо топтался, меня дружки под окнами дожидались.

— Пятки жгет? — догадался дед. — Дружки-товарищи заждались. Ну, беги, внучек. Да не поморозься. Мороз-то ноне крутой, как кипяток.

К вечеру дед умер.

Никто не видел, как отошел он в мир иной. Мать доила корову, я с дружками носился по деревне, отец еще не вернулся.

Дед лежал с открытыми глазами — в смертный час некому было прикрыть ему веки. Он смотрел перед собою, будто хотел разгадать загадку — зачем приходил он в этот мир?

Отец сам стругал ему гроб. И у нас во дворе стоял веселый сосновый дух, золотистые стружки лежали на снегу и приятно хрустели под ногами. Приходили мужики, говорили отцу:

— Гордей Петрович, подсобить?

— Нет. Отцу гроб должен делать сын.

И он сделал его большой, добротный. Потом рыл могилу. И опять приходили мужики, спрашивали:

— Подсобить ай нет?

— Нет, — упрямо твердил он. — Могилу отцу должен копать сын.

Копал он долго. Долбил ломом звеневшую землю — она была как камень. Скинув полушубок, отец работал в одной гимнастерке, и на спине она темнела от пота. От него валил пар. Он выкопал могилу, обтесал стенки лопатой, выбрался из ямы, сказал:

— Ну вот, папаша, дом я тебе сделал хороший. Место тут сухое, веселое. Березку посажу. Она тебе песни петь будет.

Я окоченел, пока ждал, когда отец закончит копать. Отец смахнул с лица пот и сказал:

— Когда я помру — ты вот так же сам похоронишь меня.

Мне не довелось ему рыть могилу. Я даже не знаю, где он похоронен. Но об этом потом.

А тогда, опустив гроб с телом отца в могилу, он сам забросал яму мерзлыми комьями земли, подровнял и обхлопал холмик лопатой, пообещал:

— Весной, папаша, приду, подправлю могилку. Лежи.

И поклонился в пояс.

Через два десятка лет, попав в свое село, я не нашел могилы деда. На том месте, где было кладбище, разбили сквер.

Я даже приблизительно не мог определить, где лежит мой дед. Негде было положить цветы и постоять в задумчивости. Ни следа, ни отметины от человека. И остался он теперь только в моей памяти, как, подперев рукой буйную головушку, поет «Скакал казак через долину...».

Зачем ты жил, мой дед? Чтобы продолжить себя во мне? Только в этом и было твое предназначенье на земле? Спасибо, мой поклон тебе. А еще зачем? Ведь было же что-то еще, если из мрака, из того таинственного и непонятного небытия ты появился на свет!

Зачем мы приходим сюда? Кто нас приводит в этот мир? Почему мы появляемся именно в это время, а не в иное? Кто этим распоряжается, кто ведает? И почему именно так складывается жизнь, а не иначе? Говорят, судьба. А что такое — судьба? Кто эту судьбу определяет человеку от его рождения и до смерти? И даже после смерти.

Тебя не волновали такие вопросы, дед. Спи спокойно. Эти вопросы мучают меня. И мне их не разгадать за всю жизнь, как удалось когда-то разгадать море Хвалынское...

Пушечный удар волны заставляет меня вздрогнуть и вернуться в нынешнее время. Тараном бьет океан в борт «Катуни», шрапнелью вонзаются в иллюминатор брызги.

Шторм набрал силу.

Меня в моем «ящике» переворачивает с ног на голову и с головы на ноги. Что они там, наверху, лагом к волне повернулись, что ли? Борт подставили. Или курс меняем? Наверное, курс меняли — стало немного поменьше качать, повернулись носом на волну. Интересно, ловим сейчас или нет? На палубе теперь не мед — волны гуляют, только и держи ушки на макушке. Как там Зайкин со своей бригадой добытчиков? И вообще, можно ловить в шторм или нет? Наверное, нет...

С этой мыслью я наконец и засыпаю. Укачало-таки.

Утром узнаю: ловим, оказывается! И хорошо ловим. Это меня удивляет. Думал, если шторм, то все — загорай.

Стою на вахте. Руль ходит из стороны в сторону, успевай только следи да выравнивай судно на курсе. Авторулевой в шторм не справляется со своей задачей, только человеку это под силу. Я вспотел за какой-то час — так велико напряжение во время шторма. Меня сменяет Сергей Лагутин. С ним по очереди мы и стоим на штурвале.

Когда руль отдаю Сереге, смотрю на океан. Он величествен. Хмур. Мощные темно-серые волны забили все пространство до горизонта. Ветер срывает с них водяную пыль, и воздух заполнен белесо-серой непроглядной мутью. На палубе свободно гуляют волны. Добытчики попрятались в надстройке. И вообще, на судне все притихло, только двигатели работают. Свободные от вахты матросы собрались в столовой и бьются в «козла», другие глазеют на океан. И каждый чего-то ждет. Все же океан! Не дядька родной. От него всего можно ожидать.

Волны так мощно бьют по корпусу судна, что «Катунь» содрогается от киля до клотика, брызги тучами летят над палубой, вонзаются в окна рубки, расплющиваются, и водяная пленка застилает стекло, и ничего не видно. Только перед рулевым, где вертится вертушка, на стекле все время ясное и круглое око. В это око мы и смотрим на мир божий, насыщенный водяной мглой. Но «Катунь» упорно пробивается вперед, идет своим курсом. Нам некогда, у нас «горит» план.

Вчера было общесудовое собрание, и капитан сказал: «Идем на большую рыбу. Всем приготовиться: механикам — сделать циркульные ножи, боцману — столы для шкерки, шкрябки и наточить шкерочные ножи, тралмастеру — проверить и починить тралы. Бежать на юг будем неделю, и чтобы за это время все было готово. По пути тоже будем ловить. Тут сейчас сабля должна быть, рыба хорошая, сами знаете. Найдем, будем ловить. Но главное — впереди. Луфарь».

Там, на юге, нас ждет луфарь. Вся надежда на него. Что же это за рыба, луфарь?


Загрузка...