«Катунь» стоит на якоре. Ожидаем рефрижератор. Трюмы у нас забиты «под завязку», и на судне вынужденное безделье. Распластав сильные молодые тела на брезенте, матросы загорают. Заселили всю палубу.
Володя Днепровский зубрит химию, он собирается после рейса держать экзамен в мореходку, хочет выучиться на рыбмастера. Автандил Сапанадзе помогает ему и что-то растолковывает по учебнику. В сторонке от всех лежит Сей Сеич. Он тоже готовится сдавать кандидатский минимум. Сей Сеич — преподаватель мореходки и пошел в рейс акустиком, чтобы проверить на практике теоретические выкладки и собрать дополнительный материал для диссертации. Сейчас будущий кандидат наук уставился в толстый фолиант по философии и познает глубины человеческой мысли.
Здесь же и Андрей Ивонтьев с гитарой. Возле него неизменный Чиф, рядом валяется детективный роман. Но Андрею не читается, и он, лениво перебирая струны, смотрит на синий океан, на синее небо, на сосредоточенного Сей Сеича. Поймав взгляд Ованеса, Андрей кивает на акустика и уважительно цокает языком. Ованес тоже смотрит на Сей Сеича и, обращаясь ко всем, громко говорит:
— Мудрый человек, философию читает! Мудрей Арарата!
— Вах! — охотно принимает игру Автандил. — Кацо, что ты гаварыш: «Мудрэй Арарата!» На такого чаловэ-ка — такие слова!
— А какие надо? — делает наивные глаза Ованес.
— Здэс малчат надо, здэс малитьса нада. Здэс «нэма слов», как гаварыт мая жэна.
Автандил женат на украинке.
— Нема, — соглашается Ованес.
Ованес говорит по-русски совершенно чисто, а Автандил, столько лет прожив в России, так и не избавился от сильного акцента. Меня это удивляло до тех пор, пока не узнал: Ованес вообще не знает армянского языка, что поразило меня еще больше, — он родился в Краснодаре, а Автандил до девятнадцати лет не слыхал русской речи — жил в горах, и только когда призвали в армию, научился говорить по-русски.
— Сей Сеич, ты «Философские тетради» Канта читал? На могиле его был? — вдруг спрашивает Андрей, перестав перебирать струны.
— Темнота! — откликается акустик, не отрывая глаз от книги. — Во-первых, «Философские тетради» — это Ленин. Во-вторых, на могиле Канта я был. Я там живу рядом, вечерами по острову гуляю. В-третьих, читай сказки про шпионов, не мешай.
— А-а, — пренебрежительно отмахивается Андрей. — Скучная книжка, шаблон. Пух-пах! Погоня! С Гитлером по ручке. Секретные документы в карман. Адью! Пишите письма. На детей рассчитано.
— Чтиво как раз по тебе, — хмыкает Сей Сеич.
— Ну не скажите, не скажите, философ Спиноза. Я — вещь в себе! — заявляет Андрей. — Кто сказал: Гегель или Гоголь? Я — чудо природы, венец мироздания!
— Баламут ты, а не венец мироздания, — бурчит акустик.
— Фи! Грубиян какой, а еще ученый человек! —Андрей вдруг ударяет по струнам гитары и орет на весь океан: — Червону руту нэ шукай вечерами!..
— Ты что? — испуганно вскакивает придремнувший Мартов и ошалело хлопает глазами. — Чего глотку дерешь?
— Спать на солнце вредно, — наставительно поднимает палец Андрей.
По судовой радиотрансляции вдруг раздается:
— Передаем голоса родных!
Два дня назад пришедший на промысел в этот район траулер передал нам бобины магнитофонных лент с записанными в Калининграде посланиями близких. Их уже крутили несколько раз, но сейчас, видимо, по чьей-то просьбе, а может, и по своей инициативе радист решил снова поставить эти ленты.
На палубе сразу тихо. Мишель де Бре быстро выключает свой транзистор. Первая передача для него. По трансляции раздается тихий, ласковый и спокойный голос его матери. Она сообщает, что дома все хорошо, собачка принесла трех щенят и их уже разобрали, в городок понаехало много отдыхающих, погода стоит хорошая, на днях видела ее, и она передает ему привет — экзамены в институте закончились, и она приехала на каникулы. Говорит, что скрипка ждет его и что она, мать, тоже ждет, когда он вернется и сыграет ее любимую «Элегию», а сейчас она исполняет его желание и передает музыку Баха.
Над океаном звучит орган. Мощные звуки заполняют Вселенную. Мишель де Бре с неловкой полуулыбкой (такой странной для него!) на размягченном лице испытующе косит глазом на моряков. Чувствуется, он стеснен тем, что приоткрылась завеса над его береговой жизнью. Но матросы, уважая чувства своего товарища, слушают музыку внимательно и серьезно.
Мишель де Бре стирает робы после шкерки и разгрузки, постельное белье и моет коридоры и рулевую рубку. После вахты он не расстается со «Спидолой»: уйдет на бак и в одиночестве слушает музыку. Мне всегда хорошо видно его из рубки.
Над ним пробовали смеяться за это одинокое слушание музыки, но быстро перестали — он отбрил одного-двух, и всем стало ясно: лучше не трогать. Он упорно продолжает называть себя на французский манер, ни с кем не водит дружбы, иронически и снисходительно усмехается в ответ на любой вопрос. Все время подчеркивает свое превосходство и этим отдаляет от себя матросов. У него тонкие усики, длинные до плеч вьющиеся волосы. Я каждый раз мысленно надеваю на него широкополую шляпу со страусовым пером, накидываю мушкетерский плащ, обуваю в высокие ботфорты, вешаю шпагу на широкой перевязи — и д'Артаньян готов. Нет, пожалуй, все же Арамис. Есть в Мишеле де Бре утонченность, изысканность, столь редко встречающаяся теперь. С виду он высокомерен и зазнайка, но все же чувствуется, что холодно-ироническое отношение к матросам, потряхивание кудрями, едкие замечания — маска, которой Мишель де Бре прикрывается, не желая никого допустить до своей души. И вот теперь она чуть приоткрылась. Оказывается, он любит серьезную музыку и сам играет на скрипке. Я этого не ожидал. Не ожидали, видимо, и матросы. Потому и поглядывают на него с затаенным интересом.
И никто из нас еще не знает, что через неделю придет ему телеграмма о смерти матери...
Потом, после музыки Баха, передает привет жена Эдика и говорит его четырехлетний сынишка. Растроганно прослушав песню «Благодарю тебя», Эдик срывается с места. Мы знаем: побежал давать радиограмму. Четвертый или пятый раз уже крутят эту запись, и каждый раз Эдик бежит давать радиограмму: «Люблю, целую, жди». Андрею Ивонтьеву передает привет друг, он сейчас на берегу, в отпуске. Сообщает, что Люська выскочила замуж за железнодорожника, и тут же одобряет это, потому что она, эта самая Люська, никакая не жена моряку, но есть на берегу кое-кто, кто интересуется Андреем. И он, друг, сделает все, чтобы не упустить эту рыбку. Уж очень хороша рыбка в трал попалась, Андрей потом в ножки ему поклонится.
Царькову отец сообщает, что в огороде все растет хорошо, яблоки в этом году будут — цвету весной было много и завязь обильная. И скоро покос, трава силу уже набрала, и что сестренку его за отличную учебу послали в пионерлагерь, в Артек, а он, отец, теперь в доме один, но скучать некогда, хлопот в хозяйстве по горло. Могилку матери подправил и заказал памятник.
Лагутину Сереге жена рассказывает, что квартиру они получили на четвертом этаже возле кинотеатра «Баррикады». Квартира хорошая, по литовскому проекту, уже переехали, теперь он из рейса вернется прямо в новое жилье. Сынишка ходит в детский сад, растет здоровый и веселый. И что очередь на «Жигули» уже подходит.
Зайкину, горлопану и задире, жена говорит, что очень любит его, соскучилась и ждет не дождется; что старшая дочка окончила первый класс, отличница, а младшая будет артисткой — уже пляшет и поет в детском саду и все время спрашивает, когда приедет папа. А сейчас она споет песенку про козлика.
Над океаном звенит детский голосок. Девочка поет с придыханием, захлебываясь от старания и путая слова. Матросы улыбаются, лица их светлеют.
Зайкин, нога которого, проколотая шипом морского сома, еще не совсем зажила, вдруг лихо притопнул, охнул, сморщился, но, победно оглядев матросов, заявляет:
— Вся в отца!
А на Дворцова сваливается плач новорожденного, которого он еще не видел. Жена подарила ему сына, когда мы были уже в рейсе, и этот новый житель Земли теперь басовито и напористо ревет над океаном, вгоняя в смущение папашу.
— Глотка луженая, — замечает лебедчик Володя. — Вылитый батя.
— Тут еще надо подсчитать, — прищуривается Андрей. — По-моему, девять месяцев назад мы были с тобой в рейсе.
— Не были мы в рейсе! — взрывается Дворцов. — Мы в ремонте стояли.
— Цэ дило трэба разжуваты, — с сомнением тянет Мишель де Бре, подыгрывая Андрею.
Дворцов бледнеет, ругается, а матросы хохочут. И в смехе нет пощады. Дворцов уходит с палубы.
Мартову сестра сообщает, что дома все в порядке и в колхозе тоже, что председатель сказал: если он вернется в деревню, то сразу будет назначен бригадиром тракторной бригады. И мать и отец ждут его, и председатель ждет, помнит, что был у него когда-то отличный тракторист, и всякий раз об этом напоминает, говорит: хватит по морям болтаться, пора и вспомнить, что он, Мартов, хлебороб.
Мартов грустно смотрит на синий океан. Он тоскует по деревне, но давно уже в городе есть семья, и жена ни за какие коврижки не хочет ехать в деревню. Вплоть до развода. И Мартов сдается перед женской напористостью и опять уходит в море.
Один за другим слушают моряки голоса своих родных и близких, жадно ловят береговые новости и сообща радуются и переживают друг за друга. Сейчас они — одна семья.
А у борта, в сторонке, стоит старший тралмастер, курит сигарету за сигаретой и жалко и горько улыбается. Ему привета нет. На него с грустинкой смотрит Шевчук. Ему тоже нет с берега привета.
И я вдруг начинаю понимать, почему взял Шевчук Соловьева на «Катунь», защищает его перед капитаном и почему первый помощник порою бывает задумчив и рассеян. Что-то у него самого неладно в семье. И еще понял, что эти ленты крутят по его приказанию: хочет, чтобы матросы лишний разок порадовались вдали от берега, вспомнили дом, родных, душой оттаяли, а то уж скоро на вторую половину рейса перевалим, нервы у всех напряжены. Права Римма Васильевна — надо бы, надо ступить ногой на землю, размагнититься, электрический заряд отдать земле, запах ее почуять, воздуху ее вдохнуть! Отзвучали голоса родных, и тихо на палубе. Молчат матросы. Лежат на африканском солнышке, загорают — красивые, мускулистые, как спортсмены, и уже коричневые. Залюбуешься. Шуток и насмешек не слышно, каждый о своем думает, о доме, наверное. Все же как далеко мы забрались от него! Правда, по нынешним меркам, когда Земля стала вдруг маленьким шариком, при нынешних скоростях, когда всего неделя ходу — и «Катунь» в порту, не так уж и далеко мы от дома. Всего каких-то несколько тысяч миль!
На траверзе «Катуни», в белесом знойном мареве, будто в дымке от какого-то огромного, но уже потухшего пожара, лежит Африка. Нам ее не видно даже в бинокль, мы от нее далеко, но дыхание жаркого континента ощущаем. Эта экзотическая и такая таинственная для детских моих грез земля где-то вон в той голубоватой дымке. Там, в раскаленных песках, был на каторге мой отец.
После солдатского бунта во Франции в феврале семнадцатого года, когда русские солдаты прослышали, что в России произошла революция, и потребовали отправки на родину, зачинщиков расстреляли, других — на каторгу, остальные присмирели. Отец попал в Алжир.
«Слонов видал?» — спрашивал я его в детстве. «Нет, не видал». Меня это удивляло и разочаровывало: как же так, был в Африке, а слонов не видал? «Верблюдов видал», — говорил отец. Верблюдов я и сам видал, их из Монголии через наше село гнали по старому Чуйскому тракту вместе с баранами и яками — лохматыми быками. Верблюдами наших мальчишек не удивишь, мы на них насмотрелись, надразнились, уворачиваясь от их злобных зеленых плевков.
Иногда на покосе в знойный день, вытирая пот с лица, отец говорил: «Ну и жарища, прям как в Африке! Там, знаешь, жара — спасу нету! Будто по сковородке идешь — пятки жгет, прям ступить неможно. И песок мелкий-мелкий и белый, как мука, сквозь частое сито просеянная. И столь его там, этого песку, — целые сугробы! Барханы промываются. Куда глаз ни кинь — все песок да песок». И я представлял себе эти белые пески — как сугробы во вьюжную сибирскую зиму, и по ним идут слоны, хоботами покачивают. Мне в детстве очень хотелось увидеть живого слона.
Как все странно! Здесь, на этой широте, в мареве африканского солнца, мучился на каторге мой отец. И вот теперь я здесь, почти рядом. Странно как! Мог ли он предположить, что его сын будет в этих местах, только не на земле, а в океане! Меня тогда и в помине-то не было, и отец не знал, будет у него сын или нет, и не думал, конечно, об этом. Ему тогда всего двадцать лет было. А сам я разве предполагал, что окажусь так близко от тех мест, о которых в детстве рассказывал мне отец?
Чем больше проходит лет, тем острее и больнее ощущаю я отсутствие отца. Видимо, только годы высветляют личность человека, только время и расстояние определяют истинную ценность его.
Смотрю туда, где над знойными, невидимыми моему глазу песками встает белое африканское солнце. Мой отец — солдат царской армии, бунтовщик — видел это же самое солнце, оно и в те времена так же вставало в блеклой голубизне бездонного неба. Чужое, раскаленное добела. Одно и то же солнце, но на родине оно — родное, на чужбине — чужое.
«Мы на зорьке, когда еще прохладно, — рассказывал отец, — глядим на солнышко, думаем: вот оно с России пришло, с Алтаю. И сердце тоской заходилось. А ночью на звезды смотрим. Они там другие, большие шибко, не то что у нас. У нас — как просо насыпано, а там — с кулак. Смотрим и думаем: а видать их с нашей деревни аль нет? Смотрели-смотрели да бежать надумали. Нашел я себе земляков-напарников — Ивана Благова да Тимоху Хренкова. Наши, алтайские, в одной Томской батарее воевали. Они тоже с тоски помирали. Днем-то на жаре дорогу строили в песках, и стерегли нас черные французские солдаты — зуавы прозываются, а ночью — никто. Да и куда побежишь — кругом пески, пустыня гибельная! Часовые наши спали или в карты играли да вино попивали. Бутылки у них глиняные, камышом оплетенные, и они прям из горлышка дуют. Без кружек. И не видать, сколь он там отглотнул.
Им эта пустыня привычна, они у себя дома. А мы решили: однова погибать — хоть на каторге, хоть в побеге. Авось повезет! И побежали. Вышли ночью из глиняной избы — у них там избы тоже из одной глины сделаны — и пошли на яркую звезду. Звезда яркая-яркая, как цинковая. У нас таких я не видал. Нам офицер сказал, мол, ежели на эту звезду путь держать, то на север придешь, не собьешься. С нами там, на каторге-то, и офицеры были— их тоже упекли за бунтарство. Хорошие люди были, никогда солдатам в зубы кулак не совали. Ну пошли мы на эту звезду, нам и надо было на север, к морю. Средиземное море такое есть. Может, побываешь на нем, когда вырастешь. Дошли, что ты думаешь! Чуть не померли, а дошли. Ночами шли, днем-то в песках, как на раскаленной сковородке лежали, совсем испеклись — погони боялись, кабы не заметили. Да где там! Подумали, поди, что в пустыне нам каюк пришел! А мы дошли!
Отец удивленно качал головой, все еще не веря, что прошел пустыню.
— Море увидали, и глазам своим не поверили. Кинулись сразу пить — в глотке все пересохло, губы аж в кровь потрескались. Пьем, понимаешь, а в горле солоно да горько. Опомнились — море-то соленое, а мы пьем! Ополоумели совсем. А Благов-то Иван: «Мать-перемать! Да кто ж его так пересолил-то!» Полезли в него купаться. Лежим в воде, а нас рвет с воды-то морской. Животы перехватило и выворачивает наизнанку. Вот как напились! А потом кровавый понос прошиб. Вот тут мы и вправду чуть богу душу не отдали. Лежим, помираем. И тут на нас пастух набрел, с верблюдами. Он и спас, молоком верблюжьим отпоил. Лепешек каких-то совал, они как из песка, но все же — какой-никакой, а хлеб! Чо-то лопочет нам, а мы не понимаем. Говорим ему, что, мол, нам в Россию надо, а он ни бельмеса по-нашему. И весь закутан до самых глаз в парусину белую, как в саван. А глаза грустные-грустные, аж смотреть в них неохота. Тоже, поди, невесело одному-то в пустыне.
Гиблое место — эта пустыня! С нашим разве сравнишь! У нас тут и березки вон, и сосны, и горы, и степь вон какая — вся в траве, и речка опять же — пей не хочу, а там все песок да песок и воды ни капли. Да колючки еще, верблюды их едят. И живут же! Некуда податься — вот и живут. Заволок он нас в пещеру, отлежались мы в холодке, в себя пришли. Опять толкуем ему: так и так, мол, надо нам море переплыть, в России у нас дела срочные. А он по-русски ни в зуб ногой. Привел к нам черного негра, губы наизнанку вывернуты, красные-красные. Тот все кланялся нам. Кланяется и кланяется, а мы понять не можем, чего он поклоны бьет? Говорим ему, мы солдаты русские, чо ты нам кланяешься, у нас теперя господ нету, у нас революция случилась и отныне все равные навсегда — ни слуг, ни господ. А уж Октябрьская произошла— это мы еще на каторге узнали, потому и побежали. Не кланяйся ты нам, говорим ему, ты лучше нас через море переправь. А он все поклоны бьет да глазами ворочает, как жерновами. Сам-то черней сажи, а глаза белые да зубы еще. До сих пор в толк не возьму, чо он нам кланялся? Мы на огородное пугало похожи были. На нас одни ремки остались от амуниции-то — все начисто сопрело от поту, солнцем сожгло, по ниточке расползлось. Прям нагишом остались. Срам нечем прикрыть, а он нам кланяется, будто мы господа какие.
Ну намаялись мы тогда в этой Африке! Днем-то жара — спасу нет, а ночью — зуб на зуб не попадает. Такой холод завернет! Вот те и южная страна! А мы еще и голые, как дикие люди. Друг возле дружки лежим, греемся. А потом приспособились возле верблюдов греться. Вы вот тут дразните их, варнаки, они на вас плюются, а верблюд— мирная скотина. Прижмешься к нему и лежишь, и он тебя не трогает. Только жвачку жует. Даже не подымется, пока ты от его боку не отвалишься. Он с виду то-ко урод, а душа-то у его смирная. Вот лежим, бывало, возле их и диву даемся, думаем, что ежели рассказать про все, что видали, да что пережить довелось, да где бывали — дак не поверют. В деревне скажут — набрехали.
Иван-то Благов, тот совсем опупел от разной разности. Он, когда еще во Франции воевали, все на крыши домов дивовался. А там и вправду все крыши — красные и кирпичной черепицей покрыты. Шибко нам это интересно было, мы в России таких не видывали. А Иван все спрашивал: как это они не провалются, тяжесть такая! А девок французских увидит, опять ему удивленье. «Гля, какие тощие, говорит. Ихних две сложить — одна наша выйдет. У нас девки ядреные да белые, на хлебе да на молоке взросли — не ущипнуть, а этих соплей перешибешь! Поди, они с винограду такие — кости да кожа. Рази это еда — вода одна! Я вон ведро винограду съел, а вылил два. Откуль мясо наростишь с таких харчей!» Мы во Франции-то виноград первый раз в жизни увидали».
Когда отец рассказывал про виноград, из которого делают вино, я представлял его крупной смородиной, только не черной, а зеленой. Не то что винограда, я и яблок-то не видал — не росли они тогда в Сибири, не разводили их. И знала наша деревенская ребятня только полевые ягоды да черемуху, смородину еще с малиной.
«Много диву дивного повидали мы тогда, — продолжал отец. — Тимоха Хренков — тот молчал все, токо глазами ворочал от удивленья. А Иван Благов, у того рот не закрывался, молотил без остановки. Мы с ним потом, через много лет встренулись в колхозе да узнали друг дружку, дак он как заорет при всем честном народе: «Гордей, помнишь ай нет, дристун-то прошиб нас! Воды морской нахлебались, без штанов по пескам ползали. За уши друг дружку держали, силов не было на корточках сидеть. Один сидит, другой его за уши держит — обоих как ветром качает!» Орет, понимаешь, а я же—первый секретарь, мне стыд перед людьми. Мужики ржут, бабы в кулак прыскают, девки платком прикрываются. Я приехал крестьян в колхоз агитировать, а он раззявил свой бородатый рот и про такое языком молотит. «Ну, — думаю, — гад, загубил всю мою агитацию!» Думал, загубил, а вышло все навыворот. Рассказал он, как мы с им на каторге горе мыкали. «Мужики, — кричит, — Гордею верить можно, мы с им через пески гибельные прошли, скрозь пустыню! Он меня не бросил, на загорбке тащил, когда я ногу подвихнул. Кабы не он, тлели бы мои косточки в стране Алжире, не видать бы мне Марьи моей! И во Франции вместе воевали. Ежели он во главе будет — не пропадем! Записывайся, мужики, в колхоз— Гордей брехать не станет!» Вот ведь — не знаешь, где потеряешь, где найдешь. Я ему потом в избе говорю: «Ты чего меня позорил-то перед народом, про понос трезвонил?» — «Господь с тобой, — говорит, — это я с радости, Гордей, что тебя живого вижу! Не по злобе — от сердца. Чертушка ты корявый, да ты мне родней родного отца, родной матери! Я всю жисть помню, как ты меня не бросил в тех песках. Детям-внукам накажу». Выпили мы с ним, повспоминали, аж слеза прошибла. Тогда и решили Тимоху Хренкова разыскать. Иван сказал, что он тут где-то должен быть, на Алтае. А Алтай — не пустыня, разыскать можно. «Ты теперя начальство, — говорит, — тебе и карты в руки».
Отец, вспоминая встречу с товарищем по несчастью, грустновато улыбался, замолкал, о чем-то долго думал. «Ну дак вот, — продолжал он, — отлежались мы тогда в той пещере на берегу моря, и пришел к нам человек какой-то и повел нас ночью в город. Оказалось, мы недалече от города были. Дал он нам лохмотья срам прикрыть и привел нас в порт, где пароходы стоят, а там посадил нас на греческий пароход. И все говорит: «Урус, урус!» По плечу хлопает: «Левин, урус!» А кто такой Левин, мы не знаем. Потом токо я сдогадался, что это он Ленина так называет, по-своему, значит. Ну, поплыли мы. Сидели в угольном трюме. Неделю плыли до Греции и вылезли там как черти — ни кожи ни рожи. Воду и еду нам приносили кочегары. Смеются над нами, что-то лопочут. Одними фруктами питали н.ас. Знаешь, есть такой фрукт — апельсин прозывается. Да еще маслины. Вот их и ели. У нас тут в Сибири они не растут — им много солнца надо и жара чтоб была круглый год. Апельсины желтые — с них сок так и брызгает, как с помидор, — токо шкуру надо содрать. А маслины — те коричневые или черные, они как орехи, токо наоборот — сверху мясо, а внутри ядро. Без привычки есть не будешь. Но с голодухи мы их ели, куда денешься.
В общем, добрались до Греции, ночью нас с парохода вывели, и мы в море отмывались. В угле перемазались, навроде того негра, одни глаза да зубы чистыми остались. Море теплое, ласковое, луна светит, приятно купаться. Отмылись и пошагали через Балканы. Пол-Европы отмерили. И чего токо с нами не было! И Грецию прошли, и Македонию, и Сербию, и Румынию, и Бессарабию, пока вышли-то в Россию. А тут уж война гражданская полыхает, уж восемнадцатый год идет. Всего не рассказать. Дня не хватит, чтобы все рассказать. Потом как-нито доскажу. А пока расскажу, как Тимоху Хренкова нашел, когда мы с Иваном Благовым задались его из-под земли достать.
Навел я справки всякие, долго наводил, а все ж разыскал. Ну и поехал к нему в воскресенье, нарядился, сапоги начистил. Он совсем неподалеку от Бийска оказался, по другую сторону Оби. Ну, приехал в деревню, мне его избу указали. Завалюшка такая у околицы набок осела, кругом — ни кола ни двора. Куры на завалинке копаются, да пес шелудивый лежит на солнцепеке, не брехнул даже. «Ну, — думаю, —не разбогател Тимоха». Вхожу в избу. А посреди избы кадушка стоит, а в кадке сидит какой-то старичок. Лысый, бороденка жиденькая, а сам весь исхудалый — плечики вострые. Всмотрелся я и ахнул: это ж — Тимоха! Сразу-то и не признать. Мы с ним лет двадцать, правда, не видались, но все равно шибко он изменился.
«Кто тута?» — спрашивает он из кадушки, а сам в' ней сидит по шейку, головенкой лысой вертит. Пар из кадушки валит, как в бане. «Ктой-то взошел ко мне?» — спрашивает. «Я», — говорю. «А кто — я-то? Голос навроде знакомый, а не признаю». — «Ты, — говорю, — Тимоха, чо такой стал, тебя самого не признать». — «Костями маюсь, мил человек, — говорит он мне. — Ломота одолела, вот и парюсь — хворь выгоняю. А ты ктой-то будешь? Шибко голос знакомый, а не разгляжу — глазом стал слабеть». — «В пустыню бы тебя счас, Тимоха, — говорю ему, — враз бы пропекло до печенок, всю бы хворь выгнало». Токо сказал, дак он как вскочит в кадушке да как закричит: «Гордей, ты ль это? Живой ай нет? Господи сусе!» — «Живой, — говорю, — с тобой беседу веду». — «По голосу слышу, — кричит, — будто живой, а в разум не возьму. Ты ж помер от тифу в девятнадцатом. В Самаре». А сам опять в кадушку бульк. «Не помер, — говорю, — с того свету, почитай, вернулся». Он опять вскочил, вытянулся, как солдат перед генералом, аж руку «под козырек» взял. «Ваше благородие, — говорит, — дак это ты, что ль, уездом командуешь?»— «Я, — говорю, — а чо?» Он опять в кадушку по шейку скрылся и пищит оттуда: «А я слышу, что Гордей Петрович тут начальством работает, дак, думаю, это однозванец. Тот-то Гордей давно уж сопрел в могилке, а это ты, оказывается, ваше благородие!» — «Ты чо, — говорю, —Тимоха, какой я тебе —благородие? Мы одного звания». —«Ох, Гордей Петрович, Гордей Петрович! — опять нагишом в кадушке стоит, тянется, как на параде. — Как не благородие! Эвон куда взлетел! Рукой не дотянуться. По-ранешнему-то ты теперя — уездный начальник. Как же тебя величать? Благородие и есть». В кадушку опять сел, кричит из пару: «Господи, какой гость дорогой пожаловал, а я тута моюся». — «Да мойся, — говорю. — Токо ты чо в бочку-то залез, бани, чо ли, нету?» — «И бани нету, Гордей Петрович, и в кадушке у меня оздоровительный настой из трав, тута и смородишный лист, и овес... Кости парю. Прям ходить не могу, скрючило меня в три погибели».
Он в кадушке сидит, я перед ним стою, беседуем, — смеялся отец, вспоминая эту встречу. — Тимоха плачет, у меня тоже в носу щиплет. Вытащил я его потом из кадушки, легкий он, как дите. И так-то не очень здоров был смолоду, не то что Иван Благов иль я, а тут прям кости да кожа остались. Исхворался весь. Ну, посидели мы С им, я с собой вина привез, порассказал он про свое житье-бытье. Бобыль он. Бездетный. Один как перст на свете остался, жену схоронил. Иван-то Благов, тот за эти годы семьей обзавелся в шесть душ, и румянец во всю щеку, а Тимоха один как есть, помрет — глаза некому закрыть».
Отец не раз ездил к своему товарищу потом, то сала отвезет, то капусты квашеной, то еще чего. Помогал. Помнил.
Здесь вот, на этой широте, они вместе на каторге были. Как все странно! И как давно это было! И никого уже нет из них в живых. И остались они, может быть, только в моей памяти?..
— Луфарь ждет нас, а мы ждем базу, — штурман Гена возвращает меня к действительности.
Я с неохотой, трудно возвращаюсь оттуда, тело мое здесь, на «Катуни», а мысли еще там, с отцом, с его товарищами.
Матросы по-прежнему загорают, лежат на брезенте, бренчат на гитаре, Сей Сеич все еще читает философский трактат, Андрей Ивонтьев лениво играет с Чифом — чешет ему пузо, а штурман Гена вздыхает рядом со мной:
— Вот всегда так с базами. Сколько рыбачу — вечно баз не хватает. Дни без толку гробим, план срываем.
Я смотрю в океан.
Он спокоен, ласков, блестит, будто покрыт синим атласом. А внутренним зрением вижу я, как по раскаленным пескам бредут оборванные, истощенные, обожженные испепеляющим солнцем три русских солдата, пробиваются к себе на родину, в Россию, которая так далека отсюда и без которой нет жизни русскому человеку!