— Пойдешь впередсмотрящим, — говорит Николаич, когда я поднимаюсь в рубку на вахту. — Потом тебя сменит Лагутин.
На море туман. Но не черный и зловещий, как ночью, а белый, мягкий, то истончится в пленку — и сквозь нее видны неясные силуэты кораблей, то навалится плотным облаком — и тогда не видно ни зги. И кажется, что ты не в рулевой рубке, а в самолете, и он пробивает облака, и тебя встряхивает от плотных ударов.
Надеваю каменно-стылые валенки с галошами, овчинный полушубок, который впору Илье Муромцу, сверху еще натягиваю жестяно гремящий плащ с капюшоном и, как ямщик, подпоясываюсь шкертиком. Теперь бы птицу-тройку да расписные сани! Медведем спускаюсь по трапу на палубу и иду на самый нос судна. Ветер ледяными брызгами хлещет в лицо, и укрыться тут негде.
Возле флагштока ковыряется в какой-то коробке Сей Сеич. Круглое добродушное лицо его побурело от холода и ветра, пальцы не гнутся. Налаживает телефон, оказывается. Чтобы я мог говорить с рубкой. Сей Сеич лежит на железной мокрой палубе, чертыхается, дует в трубку:
— Але, але! Слышно меня? — и с надеждой смотрит на рубку.
— Нет! — кричит, высовываясь в окно, Николаич.
— Вот черт! Что такое не везет и как с ним бороться, — бормочет Сей Сеич и опять с силой дует в телефонную трубку.
— Ты давай там поживей! — Это уже окрик капитана. Он опять в рубке. Интересно — спал он или нет? Третьи сутки уже в море, а погодка как на заказ. И полушубок с валенками не спасают. Ветер режет лицо, выжимает слезу, губы уже застыли. Опускаю у шапки уши, но тут же спохватываюсь и поднимаю их — надо слушать, что творится в тумане. На то и поставлен здесь.
А туман густой, мокро оседает на лице, ветер несет его низко над морем. В этой серой мгле на ощупь движутся корабли. Гудят слева, гудят справа. Нет-нет да призрачно проплывет силуэт судна.
В прорехах тумана вдруг появляются прогалинки воды, тяжелой, серо-зеленой, и на ней покачиваются суденышки под парусами. Стариной так и веет от этой картинки.
— Что это? — спрашиваю Сей Сеича.
Оторвав нажженное ветром лицо от телефона, он недовольно взглядывает на море.
— Датчане! Але, але, слышно меня?
Ни датчане, ни штурман в рубке не слышат Сей Сеича.
— Ну техника! В гроб бы ее заколотить!—ворчит он.
В прорыве мутно-белой мглы показалось судно. Окрашено в яркие цвета, с какой-то странной рубкой в виде маяка, на которой действительно вспыхивает огонь. Судно подает сигналы и ревуном.
— Справа по носу судно! —ору я изо всех сил.
В окно рубки высовывается капитан, что-то говорит Николаичу, голова которого торчит там же, и я вижу, как оба они улыбаются.
— Это маяк, — поясняет Сей Сеич, дуя на красные задубевшие пальцы. — Плавучий маяк.
Вот из-за этого-то маяка и вынырнул белый огромный пассажирский лайнер. Вылетел на всех парах из тумана и попер нам наперерез.
— Справа наперерез судно! — кричу я на мостик так, что сорвал голос.
«Катунь» и лайнер стремительно сближаются. Сейчас он нас развалит пополам или подомнет, как танк консервную банку. Отчетливо вижу высокую надменную рубку лайнера и в окне бесстрастное лицо кэпа в фуражке с задранной тульей. Заграничный кэп холодно смотрит сверху вниз. Нет, он и не думает сворачивать. Да и по правилам судовождения мы должны уступить ему дорогу. Совсем близко — и с каждой секундой все ближе! — острый форштевень лайнера взрезает мутно-зеленый шелк моря, обнажая белую изнанку, и с неотвратимой стремительностью надвигается на нас.
Ноги мои приросли к палубе. Чувствую вдруг, что меня резко заносит. Это «Катунь» круто покатилась лево на борт. Перед самым нашим носом проносится высокий белоснежный красавец. Норвежец, если судить по флагу, или датчанин, а может, и швед. У них у всех флаги с крестами, и я путаю их.
«Катунь» наша совершила изящный круг на все триста шестьдесят градусов и возвратилась на прежний курс. Вовремя я заорал! Можно считать, что именно я спас «Катунь». От гордости у меня «в зобу дыханье сперло». А под мышками, между прочим, текут холодные ручейки.
Снова входим в плотный туман. Ватные клочки шаркают по лицу, оседают холодными каплями. Я напряженно всматриваюсь и вслушиваюсь. И все мерещится белый лайнер.
Сей Сеич ушел, так и не наладив телефон. Вскоре и мне кричат:
— Гордеич, на руль!
Озяб я, нажженные ветром щеки одеревенели. Неуклюже лезу по трапу в рубку и с радостью чувствую, как тихо и тепло в ней. Ночью казалось, что нет на судне места хуже, а теперь вот, после вахты на носу, здесь как в раю. С удовольствием «разболокаюсь», как говаривала моя бабка, скидываю тяжеленный полушубок, валенки, ощущаю, как сладостно ноют мускулы, почувствовав облегчение.
Серега Лагутин начинает неохотно натягивать полушубок, чтобы идти на мое место, но тут море проясняется.
— В рубашке родился, — уныло произносит Николаич. Второй штурман чем-то явно расстроен. — Прибери в рубке, раз такое дело.
Серега начинает мокрую приборочку со шваброй в руках, я стою на руле.
Впереди открывается простор, мутно-зеленый, с глянцевым отливом, по которому кое-где низко стелются клочки сизого тумана. И везде, куда ни кинь глазом, покачиваются какие-то суденышки под парусами. Штук двадцать. Датчане, что ли, опять? Очень живописно все это: и суденышки, от которых веет стариной; и вода, отливающая холодным, но несильным и потому приятным для глаза блеском; и разноцветные косые паруса. Солнца еще не видим, оно где-то за туманом, но свет его лежит уже на море.
Узнаю, что совсем не я спас «Катунь». Лайнер давно уже приметили в локатор и следили за ним (на этот раз локатор сработал, слава богу!). А я-то думал, что я — ангел-хранитель «Катуни»! Узнал и о том, что Носач разнес старпома и Николаича за то, что они допустили столь опасное сближение. Самого его за несколько минут до этого позвали в радиорубку — начальник промысла хотел знать, когда мы прибудем на место и начнем лов. Разговаривая по радио, Носач интуитивно почувствовал опасность, выскочил из радиорубки и, мгновенно оценив обстановку, оттолкнул рулевого, сам резко повернул руль и этим предотвратил столкновение.
Все это нашептал мне Серега. Он же сообщил, что капитан кричал на Тин Тиныча, что ему не старпомом быть, а прачкой. А Николаичу заявил, что из него никогда не получится капитана, раз не может принимать самостоятельные решения на своей собственной вахте. Я слушал Серегу, а сам думал: видел ли я действительно кэпа лайнера, или он мне причудился? С перепугу нафантазировал? Уж очень высоко рубка лайнера, чтобы в окне увидеть кого-то. А передо мной и сейчас еще надменное холодное лицо, норвежская бородка и короткая трубка во рту. Может быть, образ моряка-скандинава из прочитанных книг так врезался в сознание, что и не видя — увидел.
Туман расходится. Показался берег. Плоский, низкий, сиреневый. И море стало сиреневым, и небо. В жизни такой красоты не видывал!
Руль поставлен на автомат, и я рассматриваю берег в бинокль. Капитана в рубке нет, и все чувствуют себя посвободнее.
Дания. Вот какая она. Сиреневая. Низкий вересковый берег, трубы заводов, дым, маяки, мощная радиолокационная станция, очень похожая на Пулковскую обсерваторию.
Море то сиреневое с яркими бликами, то как жидкое сверкающее серебро: цвет то густеет, и море становится тусклым, как расплавленное олово, то опять серебряные веселые блики продернутся на сиреневом атласе воды. Удивительно красиво! А в бинокль почему-то еще красивее. Смотрю не отрываясь. Вдали, в легком мареве, туманно появляются силуэты встречных судов, будто из моря возникают. Сначала тонкие мачты, потом легкая надстройка, погодя и сам корабль. Будто нарисован акварелью и только при приближении начинает приобретать плоть, реальность, вес.
Если облокотиться на подоконник, то море в бинокле начинает дрожать, и серебряные блики образуют маленькие завитушки, и море становится кудрявым, будто создано оно из серебряных закрученных стружек, будто нарисовал его веселый художник для детской книжки.
Тихонько поет Фомич, начальник нашей радиостанции.
Он стоит рядом, тоже смотрит на море и щурится от солнца.
Сиреневое море, сиреневое небо, Сиреневая Дания, сиреневый Гамлет,
Ни на какой картине подобного не увидишь, ни в кино, ни тем более в книге не прочтешь — просто слов не хватит на эту красоту. Правильно говорили древние: навигаре нецессе эст — плавать по морю необходимо. Хотя бы ради того, чтобы увидеть его вот таким — сиреневым.
— Любуешься? — раздается рядом. Это Шевчук — первый помощник капитана, или комиссар, как еще их называют рыбаки. Он поднялся в рубку и грустно смотрит на меня. А я знаю — человек он веселый.
— Красиво.
— Красиво, — задумчиво повторяет Шевчук. — Здесь «Пеликан» погиб.
И в ту же минуту загудела «Катунь», горестно, надсадно.
— Сейчас квадрат проходим, — поясняет мне Шевчук.
Год назад здесь в тумане погиб наш траулер. Спаслись несколько человек, остальные нашли вечный покой в этих холодных водах.
В рубке молчание. Сейчас на всем судне молчание — все знают, почему надрывно кричит «Катунь». Николаич с суровым и скорбным лицом не отпускает шнур ревуна. По спине подирает мороз. В этом квадрате все суда нашего порта напоминают гудками погибшим товарищам, что помнят о них, помнят.
Гудок обрывается, и рубку придавливает тяжелая тишина. В ушах звенит от такой глухоты.
Навстречу идет огромный транспорт. Красивый, грузно осевший в воду. Издали кажется — скала меловая торчит посреди моря, так высока белая шестиэтажная надстройка судна. (Этажи я подсчитал в бинокль.)
— Японец, — произносит Николаич.
В бинокль видна на черной трубе транспорта белая широкая полоса, а на ней красные иероглифы, изображающие нечто похожее на шалашик. Знак фирмы.
Медленно надвигается на нас и становится все великолепнее грандиозный японский транспорт. Умеют они строить, ничего не скажешь.
— Контейнеровоз, — поясняет опять Николаич.
Разминулись. Проводили его глазами. И снова — пустынное сиреневое море.
— У тебя жена когда родилась? — задает неожиданный вопрос Шевчук.
— Жена? А что?
— Надо.
— Зачем?
— Ну надо. Говори, — улыбается Шевчук, раскрывает блокнотик, нацеливается карандашом в листок.
— В марте.
— Жаль. — Шевчук закрывает блокнот.
— Почему жаль?
— Телеграмму бы дали от экипажа «Катуни», с днем рождения поздравили бы.
— Зачем?
— Что ты заладил: «почему» да «зачем», — смеется Шевчук. — Поздравили бы, сообщили, как ты работаешь. Приятно же получить с моря телеграмму не только от мужа, но и от всего экипажа и от капитана и узнать, что ты ударно трудишься.
— А если — плохо?
— Не выйдет, — обнадеживает Шевчук. — У Носача все хорошо работают. Тут как в армии: не умеешь — научим, не хочешь—заставим.
Опять смеется. Когда он смеется, он светится. Смотришь на него и сам начинаешь смеяться. Хорошо смеется комиссар.
— Хожу вот, записываю дни рождения чужих жен.
— Это хорошо, — одобряю я и жалею, что день рождения жены уже прошел. Вот удивилась бы, получив телеграмму от всего экипажа. — Хорошо придумали.
— Конечно, хорошо, — охотно соглашается Шевчук. — Новшество. Будем внедрять на весь флот-флот.
Когда он говорит длинную фразу, то некоторые слова повторяет, выдает их дуплетом.
— Между прочим, сейчас партбюро было, тебя редактором-редактором судовой стенгазеты назначили, — сообщает он мне новость.
— Меня? — ошарашенно переспрашиваю я.
— Тебя. Так что придумывай название газеты.
— Хоть бы спросили — согласен ли.
— А куда денешься — кругом вода, — опять смеется комиссар и уже диктует: — Значит, так: лучших в газету, отстающих тоже. Хорошо бы еще такой сатирический листок-листок выпускать. Веселый чтоб. Юмор в море — первое дело. Так что давай рожай-рожай юмор.
— Да не умею я рожать, — отбрыкиваюсь я.
— Как это не умеешь? Партийное поручение, брат. Хошь не хошь, а рожай.
— А ты знаешь, что с рулевым на вахте нельзя разговаривать?— прибегаю я к последнему аргументу.
— Знаю, — улыбается Шевчук. — Но у тебя руль на автомате, так что не открутишься. И лекции читать будешь.
— Какие еще лекции?
— О любви.
— О любви?
— О любви и верности, — уточняет он.
— Да что я — лектор из общества «Знание»! Да еще о любви.
— Надо, — твердо говорит Шевчук, и мне становится ясно, что меня заарканили. Хоть взлягивай, хоть взбрыкивай, а воз везти придется. Умеет наш комиссар — посмеяться-посмеяться да и решить вопрос твердо.
— В море лекции про любовь — самое главное, — поясняет он мне доверительно. — Любовь и верность для моряка — краеугольный камень-камень. Понял?
Я молчу, я все понял.
— А чего обед не объявляете? — спрашивает Фомич, все время с усмешкой наблюдавший, как я пытался вывернуться из оглобель. — Время.
Вахтенный штурман Николаич спохватывается и объявляет по радиотрансляции:
— Команде обедать!
Потом подходит Шевчук и говорит:
— Товарищи, прослушайте информацию. Сегодня у члена нашего экипажа, бригадира добытчиков Зайкина Анатолия Васильевича день рождения. Судовой комитет, администрация судна и капитан поздравляют вас, Анатолий Васильевич, с днем рождения и желают крепкого здоровья, семейного счастья, отличного настроения и трудовых успехов на промысле, куда мы прибудем через двое суток.
— На промысел-то прибудем, а вот будет ли там рыба, — ворчит Фомич.
— Не строй мрачные прогнозы, — хмурится Николаич.
— Чего строить — так оно и есть, — поднимает плечи Фомич. — «Амдерма» возвращается — прогорели.
— Откуда идут? — живо интересуется Лагутин.
— Оттуда, куда Макар телят не гонял.
Фомич знает все. Он день-деньской слушает эфир. Все новости на судне — от него.
— Обстановка на промысле тяжелая. Все капитаны жалуются.
И без того вислый нос Фомича совсем уныло опускается. Сейчас весна по календарю, а здесь, в Северном море, еще зимний холод, но у Фомича нос уже облез и покрыт нежной розовой кожицей. Фомич ростом с Петра Великого, но рыхл телом, и в рубке ему тесно. Когда он появляется в рулевой, сразу становится ясно, что она не так уж и вместительна.
По трапу взбегает Автандил, в руках его листок.
— Фомич, атстукай тэлэграмму.
— Не успели отойти, уже две телеграммы послал, — бурчит радист. — Дорого тебе обойдется любовь. Рыбы нет, чем платить будешь?
— Аткуда тэперь рыба, — соглашается Автандил. Он — технолог, помощник капитана по производству, он знает положение с рыбой. — Капиталисты всю выскрэбли. Вайме!
— Будет вам панихиду петь, — вмешивается Шевчук. — Гордеич вот послушает-послушает, подумает, что и впрямь рыбы нет-нет.
— Зачэм глаза закрывать! — горячится Автандил, и лысина его краснеет. — Каго абманываем? Сэбя абманы-ваем! Что было — то было, что есть — то есть. Батоно Гардэич и сам это увидит. Каго абманываем!
— Большой рыбой теперь и не пахнет, — вздыхает Серега Лагутин и вдруг улыбается. — Я первый раз пошел в море семь лет назад, мне говорят: «На большую рыбу идем». Я думал, что она размерами большая, с дельфина, думал. Селедку брали у Фарер. Замолотили тогда!
— Развэ это умно? — запальчиво спрашивает Автандил. — Караблей больше, чэм рыбы! Я тоже кагда пэрвый раз в морэ шел, мне сказали: «Возле Нью-Йорка ловить будэм. Ночью пришли на Джорджес-банку, мэня разбудили, гаварят: «Сматри, Нью-Йорк». Пасматрел — все в огнях. Думал, правда Нью-Йорк. Утром разглядел — сотни судов, до гаризонта. Прибежали брать сэледку. Касяк нащупают, кидаются в драку, бортами друг друга атталкивают. Иной прет прямо на тэбя, ему сигналишь, мол, с тралом иду, уступи дарогу, дарагой, а он прет на тэбя, потому что тоже с тралом. Трал вытащат — вэсь бэлый — в молоках, в икре, как пэной мыльной покрыт. Это —рыбалка? Да? —напирает Автандил на Шевчука. — Набегут сотни судов на адну банку — и «раззудись плечо, размахнись рука!» Ваш паэт Кальцов гаварил.
— Чего ты на меня насел, — отбивается первый помощник. Когда Шевчук сердится, лицо его приобретает не хмурое, а обиженное выражение и еще заметнее хохолок на макушке, как у мальчишки. — Я, что ли, командую этими капиталистами, я, что ли, установил их порядки?
— Теперь из-за них в промысловых районах — футбольное поле, — замечает Фомич. — Все содрали на дне тралами, как катками укатали. Так что Жоркину банку скоро прикроют, как Северное море с селедкой.
Он кивает головой в окно, и мы все смотрим на Северное море, по которому идем. Оно холодное даже на вид.
— Еще лет пять-шесть назад была рыба, теперь океан заметно отощал, — задумчиво произносит Николаич.
— Теперь рыбы в нем, как пельменей в котле после гостей, — говорит Фомич. — Два-три пельмешка останется, и гоняется хозяйка за ними с дуршлагом. Так и мы по океану с тралом бегаем.
— Люди как дети неразумные, делают —не знают чего, — вставляет Николаич. — Землю замусорили, океан подчистили.
— Нэ дэти — прэступники! — горячими глазами смотрит Автандил на штурмана. — На суку сыдим, его же рубим. Сэледку угробили?! Угробили! Скоро скумбрию выгрэбэм, ставриду — тоже запрэт наложат. Думать нада! Понял, кацо? — И, обращаясь ко мне, просит: — Гардэич-джан, напиши про это! Напиши, богом прашу тэбя!
— Не от нас это зависит. Мы люди маленькие, — вздыхает Николаич.
— Нэ маленькие, а трусливые! — уточняет Автандил. — Из-под ворот только можэм тявкать. — И опять ко мне: — Прашу тэбя, кацо, напиши про это. Душа балит.
— На наш век хватит, — беспечно отзывается вместо меня Серега Лагутин.
Автандил прямо-таки взвинчивается от такого заявления.
— Вот-вот, кацо! После нас хоть патоп. Бэй ее пад дых, бэй в кровину, матушку-природу! Она бэзатветная. Круши, юшку пускай! Бэй, чтоб нэ паднялась! Ас-са-а! — Автандил уже кричит, с южным темпераментом машет руками, будто рубит кого-то выхваченной из ножен саблей.
Мы ошеломленно смотрим на него. Я даже подумал — не пьян ли он? Может, хлебнул втихаря. Но Автандил вдруг сник, устало опустив плечи, и тихо, очень тихо говорит Лагутину:
— Нэт, дарагой, это вредная мысль, это прэступная мысль: «На наш век хватит».
Он отворачивается от нас, смотрит на веселое сиреневое море. В рубке наступает неловкое молчание: Автандил устыдился своей вспышки, а мы молчим, будто виноватые, вроде мы это придумали — так безжалостно относиться к природе, так безответственно выгребать богатства океана, не думая о будущем, о том, что может произойти с человечеством, если сейчас подорвать основу основ жизни на земле.
Молчание нарушает Фомич:
— В городе ателье есть, платья шьют. Никто эти платья не берет. А ателье передовое — экономия большая, план всегда по валу перевыполняют. На районной Доске почета висят.
— Лишь бы план выполнить! — опять вспыхивает Автандил. — А там хоть трава нэ расты. Голову нада имэть, — он постучал себя по лысине, — а нэ качан капусты. План можно выжимать на платьях, на угле, на нефти — на живой природе нэльзя. Каждый раз спохватываемся, да поздно.
— Потом ищем виноватого, на одного кого-нибудь сваливаем, — поддакивает Фомич и продолжает рассказ: — Директора ателье сняли. Жадность фраера сгубила — хотел, чтоб ателье было признано коллективом коммунистического труда. Низкое качество, по его мнению, ерунда, мелочь; главное — количество, перевыполнение плана.
— Между прочим, мы тоже будем бороться за звание коллектива коммунистического труда, — заявляет Шевчук.
— Всех подряд будешь записывать? — спрашивает Фомич.
— Я не директор ателье, — сердито отрезает Шевчук.
— А за количество спросят —почему мало, — не унимается Фомич. — В этом деле тоже «охват» ценится.
— Будем отвечать качеством.
— Все видят, все говорят — и никто не действует, — возвращается к прежней теме Николаич. — Пока в «Правде» статья не появится. Тогда все начинают шевелиться.
— Начинают крычать, храбрыми, умными становятся, — добавляет Автандил. — Но... после «Правды», а до нэе — малчок.
И я вспоминаю, как давным-давно был у одного номенклатурного областного работника. Сидит тот Некто в сером в большом кабинете, телефонов несколько штук на отдельном столике. Выхолен, тщательно выбрит, на щеках оптимистический румянец. Говорит важно, не торопясь, давая собеседнику возможность оценить весомость и значительность его слов. Вот с ним-то и произошел у меня разговор о китах. Тогда уже часто раздавались голоса, что пора прекратить бить китов, пока не уничтожили все стадо, пока кит не исчез.
«Будем бить», — твердо ответил работник на мой вопрос о китах. И слово «бить» он произнес так, что мне показалось: сверкнуло оно, как топор на эшафоте. Он так уверен в своей непогрешимости, так убежден, что трудится на благо народа! А ведь все время только и занимался уничтожением природы, нанося этим ущерб именно народу. И его ошибки придется исправлять потомкам. «Сельдь уничтожили неразумным промыслом, — напомнил я ему. — Вовремя не остановились, теперь ждем, когда стадо восстановится, жестко караем тех, кто забывает об этом». — «С сельдью — да, неразумно вышло. Есть вот статья. — Он вытащил из стола «Правду» со статьей профессора-биолога. — Очень хорошая, смелая статья, с государственным подходом к делу. Я полностью разделяю мнение автора». — «А с китами как? — повторил я вопрос. — Тоже такую статью ждать?»
Я еще не знаю, что через несколько лет мы с ним окажемся в одной больничной палате. К тому времени уже будет наложен запрет на промысел китов и китобойная база у нас будет ликвидирована. И на мой вопрос о китах он ответит: «Неразумно вели промысел. Подорвали стадо. Надо восстанавливать». И никакого чувства вины, он ее переложит на чужие плечи...
— Капитана здесь нет?—спрашивает судовой врач, поднимаясь по трапу в рубку. Полная пожилая женщина страдает одышкой, вот поднялась по трапу и задохнулась.
— Нету, Римма Васильевна, — отвечает Шевчук. — Он, наверное, в кают-компании, обедает.
— Нет его там.
— Значит, к механикам спустился в машину. А что такое? — Шевчук внимательно смотрит на взволнованное лицо врача.
— Что-то делать надо, Сергей Павлович, — тихо отвечает Римма Васильевна и смущенно поглядывает на нас. — Соловьеву плохо.
Не успевает Шевчук ответить, как в рубку поднимается капитан.
— Арсентий Иванович, с Соловьевым плохо, — почему-то виновато говорит ему врач.
— Что такое? — хмурится Носач.
— Галлюцинации. Голоса слышит.
— Он на ногах?
— На ногах.
— А ну давайте его сюда! — приказывает капитан. — Сейчас я ему покажу голоса. Сейчас он у меня арию из оперы услышит.
Через несколько минут в рубку в сопровождении врача поднимается старший тралмастер Соловьев. Он мал ростом, редеющие соломенные волосы спутаны и влажны, стеснительная улыбка лепится на губах, готовая испуганно вспорхнуть и исчезнуть. Это его разыскивали в день отхода.
— А ну пойдем со мной! — По голосу слышно, что капитан едва сдерживается. Он идет в штурманскую рубку, старший тралмастер за ним. Врач было двинулась следом, но Носач останавливает ее взглядом. — У нас мужской разговор.
И плотно прикрывает за собою дверь.
О чем они там говорили, осталось тайной, только через некоторое время Соловьев выскочил в поту и кубарем ринулся по трапу вниз. Следом вышел капитан, туча тучей.
— Всадите ему укол самой большой иглой, — говорит Носач Римме Васильевне. — Пусть спит как можно дольше.
— Я положу его в госпиталь, Арсентий Иванович.
— Хоть в гальюн, лишь бы по палубе не шлялся.
Врач уходит.
— Это ты его мне подсунул! — хмуро смотрит капитан на Шевчука. — Это на твоей совести.
— Работник он золотой, — оправдывается первый помощник.
— Что вы все заладили: «золотой, золотой»! Это золото — самоварное. Вот оно где у меня! — хлопает себя по шее Носач. И объявляет свое решение: — Ссадим на первое же судно, возвращающееся в порт!
— А как с тралами? Кто будет ими заниматься? — спрашивает Шевчук, по лицу видно, что он сильно расстроен.
— Сам буду заниматься, — бросает капитан. — От него сейчас толку, что от козла молока.
— Работник он хороший, — опять твердит Шевчук.
— Мне не только работник нужен, мне еще и трезвый человек нужен! — Капитан нервно закуривает, ломает спички, чертыхается. — За борт свалится — кто отвечать будет? Ты или я?
— И ты и я, — спокойно отвечает первый помощник.
— Спишу на первое попавшееся судно, — непреклонно говорит Носач.
После ухода капитана в рубке молчание, его нарушает Автандил.
— Жэна у него... Измэняет, — поясняет он мне. — И всегда измэняла. Он — в море, к ней — хахаль. И он это знает.
— Вот видишь! — с укором обращается ко мне Шевчук. — Вот до чего разлады в семье доводят. А ты лекции о любви и верности читать-читать не хочешь.
— Да не говорил я этого, — сдаюсь я.
— «Не говорил», — ворчит комиссар. — Любовь и семья — дело тонкое.
Мне кажется, что это он не только о соловьевской семье.
— Все из-за баб, — убежденно произносит Николаич.
— Моряцкие жены — особый род, — задумчиво и с потаенной горечью говорит Шевчук. — Деньгами избалованы, мужья по полгоду дома не бывают. Остаются на берегу одни, соблазнов много.
— Обед сегодня знатный, — восторженно объявляет Фомич, поднимаясь в рубку. Пока тут с Соловьевым разбирались, он успел уже пообедать. Фомич — гурман. — На первое борщ со сметаной, на второе мясо с макаронами, с хренком, с подливкой. Компот. И салатик из капусты с клюквочкой. Чего не идете? Все проблемы решаете?
— Пожалуй, надо идти, — соглашается Шевчук, и они с Автандилом отправляются вниз.
— Ну как, бежим? — благодушно бурчит рядом Фомич.
— Бежим, — отвечаю я.
— Бежим, аж пинжак заворачивается, — смеется Фомич, и его от природы розовое лицо еще больше розовеет. Он рыж, Фомич, с большими тяжелыми руками в веснушках и золотой шерсти, добродушен и всегда рассказывает что-нибудь смешное. Он прошел все моря и океаны. Тюленей бил на Востоке, на Севере треску ловил, на Юге, в тропиках, тонул, на Западе каждый квадрат океана знает «наскрозь».
— Что это там? — спрашивает Лагутин. Я тоже подношу бинокль к глазам.
Вдали что-то торчит из воды. На корабль не похоже. Все попеременке смотрим в бинокли, и никто не может разобрать, что там такое впереди.
— Тут ливанец где-то затонул, — говорит Фомич. — Переломился на волне.
— Когда? — спрашивает Николаич.
— Месяца два назад. В шторм. Это корма его.
Теперь я хорошо вижу, что из воды торчит корма большого судна, изуродованная, задранная вверх. Мелко здесь, значит. А мы жмем полным ходом прямо на эту корму погибшего транспорта.
— Нет, это буксир что-то тащит, — говорит Лагутин, прищурив дальнозоркие глаза.
Я присматриваюсь и вижу, что — да, буксир что-то тащит. Непонятно только — что, Но буксир хорошо виден. Как я раньше его не рассмотрел.
— Плавучий кран тащит, — уточняет Николаич.
Я опять прилипаю к биноклю. Верно, плавучий кран. Фу, черт, что скажут, то и вижу! Тоже мне рулевой, впередсмотрящий! Очень даже ясно теперь вижу, что буксир тащит плавучий кран.
— Ливанец тут где-то гробанулся, — повторяет Фомич. — Сухогруз.
Вахта моя кончилась.
Идти в каюту не хочется. Иду в кают-компанию. Все свободные от вахты смотрят телевизор. Поймали шведский фильм. Языка никто не знает. Смотрят действо и антураж. Какой-то джентльмен что-то говорит красивой даме, а она то заламывает руки, то бросает на него жгучие взгляды.
Автандил Сапанадзе комментирует:
— Пришел к жэнэ своего началника. Саблазняет.
— Нет, — возражает Ованес, старший электрик. — Это он пришел к секретарше и просит, чтоб она пропустила его к шефу. — И нетерпеливо спрашивает: — Скоро, нет хоккей?
— Сунут нам чехи, — зловеще обещает Автандил. — Гаварю тэбе, кацо, она его любовница.
— Еще посмотрим, кто кому сунет, — не сдается Ованес. — Не любовница — секретарша это.
— Чехи сильнее, — подает голос капитан.
Он сидит здесь же за столом. Подперев полуседую, с крупными кудрями голову, внимательно смотрит на экран. Сбоку похож на стареющего льва. Таких добродушных львов рисуют в детских сказках и мультфильмах.
Завязался спор, мнения разделились: и о кинокартине, в которой красотка все еще продолжала заламывать руки, и о хоккее. Автандил и Ованес чуть за грудки друг друга не хватают. Старший электрик у нас армянин, низкорослый смуглый крепыш. Он каждый рейс говорит, что это — последний, и вот уже четырнадцать лет не может расстаться с морем и три последних года не был в отпуске. Ованес и Автандил неразлучные друзья и непримиримые спорщики, если дело касается спорта.
Фомич, храня серьезность, предупреждает, что на судне может вспыхнуть кровавая схватка: или Ованес зарежет Автандила, или Автандил сделает секир-башка Ованесу, потому как один из них болеет за тбилисское «Динамо», а другой, естественно, за «Арарат». Фомич утверждает, что слышал, как Автандил точил ночью кинжал (каюты у них рядом) и напевал: «Кинджял вострый в груд вонзылся, кров из сердца полылась...» А Ованес будто бы примерял волчий капкан у дверей каюты Автандила. Все смеются, а Ованес и Автандил криво усмехаются. И никто из нас не знает, что пройдет всего-навсего год, и Автандил умрет в рейсе от кровоизлияния в мозг, а Ованес в то время будет уже начальником цеха игрушек в Краснодаре.
Начинается хоккей. Здесь все ясно: где наши, где чехи, кто шайбу забил, за кого болеть. Носач болеет больше всех. Наши проиграли.
Капитан наваливается на моториста Зорева, который еще недавно играл в футбольной команде «Балтика», говорит ему, что, мол, дали вам всё, заласкали, а вы заленились, побегать лишний раз не хотите, лодыри, зазнайки, и что калининградская футбольная команда «Балтика» тоже такая же, на первое место никак не может выйти: кто бы ни приехал, обязательно «воткнут» хозяевам. Зорев слабо защищается, говорит, что он тут ни при чем, раз наши проиграли чехам, он хоккеем не руководит и не играет в него, а из «Балтики» лучшие игроки уходят, потому что им квартир не дают и заработок мал, и что их переманивают в классные команды то в Москву, то в Киев.
— Развратили вас: квартиры, оклады, машины, все нам в первую очередь подавай, — ворчит Носач.
Звонит телефон. Ованес берет трубку.
— Арсентий Иванович, вас просят подняться в рубку. Оборвав спор на полуслове, Носач быстро выходит из кают-компании. Я за ним. Что там стряслось?
Мы вошли в пролив Па-де-Кале. Опять узкость, опять движение., как на большой уличной магистрали огромного города. Корабли идут в кильватер, идут встречными курсами, один за одним. Кто в Атлантический океан идет — держится правой стороны, кто в Северное море — левой.
И волна. Крупная. Ветер дует с Атлантики, нам в лицо. Идем на ручном управлении. На штурвале Андрей Ивонтьев. Тут же в рубке и Чиф. Он от хозяина ни на шаг. Песик на откидном штурманском стульчике встал на задние лапы, передними уперся в подоконник и глядит вперед, глядит строго и внимательно, облаивает каждое встречное судно. Облаяв, оглядывается на хозяина: «Как? Ладно я сделал?» Андрей кивает: «Правильно, пусть знают наших». И Чиф опять строго глядит на следующее приближающееся судно.
Справа от нас меловой высокий и обрывистый берег. Наверное, Дувр. Я где-то читал про эти меловые скалы, и мне кажется, что я их даже видел. Почему? Может, это память генов? Когда-то здесь проплывал мой отец. Он тоже видел эти меловые скалы, смотрел на них, как я сейчас.
Вот он, туманный Альбион. Впрочем, сейчас видимость хорошая. День ясный, солнечный и ветреный. Высокое безлесное плато сплошь утыкано маленькими городками. Они почти сливаются друг с другом. Сразу видно — густонаселенная страна. Белые небоскребы торчат как свечи. Архитектура как везде. Если бы не знал, что это Англия, ни за что бы не догадался. Униформа двадцатого века — однотипность построек во всех странах. Теперь города стали похожи один на другой — английские, шведские, датские. Всюду одни и те же небоскребы. Архитектура бездушия. Чем все это рождено? Бездушием человека? Ведь ландшафт —это не только лицо страны, это —лицо общества, лицо человечества.
Все же странно видеть места, о которых давно знал и представлял их совсем другими.
Смотрю в другую сторону, в сторону Франции. Ее не видать. Даже в бинокль. Во Франции воевал мой отец. Там он участвовал в солдатском бунте в феврале семнадцатого года, за что был приговорен к каторжным работам и сослан в Алжир, в Африку. В детстве он рассказывал мне и про Францию, и про Африку, и про море. Переход из Архангельска в Булонь достался молодым солдатам-сибирякам, никогда не видевшим моря, тяжело. Везли их в трюмах несколько недель, и море все время штормило. «И как это моряки выдерживают! — удивлялся он. — Не приведи господь моряком быть». По велению судьбы, а вернее — военкома, я во время другой мировой войны стал именно моряком. И мои морские дороги на Севере, видимо, не один раз пересекались с тем путем, которым проплыл в шестнадцатом году отец. А теперь вот я иду проливом Па-де-Кале, где шел когда-то и отец, прежде чем высадиться на французский берег, который я не могу рассмотреть в бинокль.
Па-де-Кале штормит.
Вода мутно-зеленая, тяжелая, в прорывы низких налетающих туч бьет солнце, и тогда крутые меловые обрывы Дувра ослепительно сверкают и по зеленой парче волн брызжет серебро.
— А в Мексиканском заливе вода синяя-синяя, — вдруг произносит рядом Шевчук, задумчиво глядя на волны.
Штурман Гена (сейчас его вахта) взволнован и настороженно глядит на корабли. Это он вызвал капитана в рубку, и Носач теперь сидит на откидном стульчике и тоже внимательно наблюдает за движением судов в проливе. Каждый раз, когда приближается судно, штурман Гена взглядывает на капитана, ожидая его приказаний. Но Арсентий Иванович молчит. Зато звонко лает Чиф.
— Да пошел ты отсюда! — не выдерживает штурман Гена и замахивается на песика.
Тот виновато прижимает уши и с недоумением глядит на штурмана. Мол, для вас же стараюсь!
— Не трогай его, — мельком роняет капитан, не отрывая глаз от пролива.
— На нервы действует, — объясняет в спину капитана штурман Гена и недовольно глядит на Андрея Ивонтьева. — Тут движение такое, а тут он...
Рулевой весь внимание. Лицо застыло, глаза то на компас, то на пролив. Слов штурмана он будто и не слышит, но на скулах ходят желваки.
— А в Мексиканском заливе вода синяя-синяя, — опять говорит Шевчук и вздыхает.
Я хочу представить себе синюю-синюю воду теплого экзотического Мексиканского залива и не могу. Передо мной мутные волны Па-де-Кале.
Может, и Мексиканский залив я еще увижу? Может, на Кубу будем заходить?