Просыпаюсь с головной болью, не могу оторвать свинцово тяжелую буйную головушку свою от подушки. В каюте духота, пахнет нагретым железом и рыбой.
Сейчас бы на лесную опушку, в цветы! Чтоб шум берез над головой, пение птиц, чтоб не дрожала палуба под ногами от непрерывной работы двигателей в утробе судна, чтоб не пахло горячим железом, нефтью и тухлыми рыбьими внутренностями. Пройтись бы босиком по мягкой прохладной траве, забрести в чащу и вдохнуть крепкого настоя смолистой хвои и грибов! А вечером погулять бы по теплым холмам за деревней, когда в пойме безымянной речушки зарождается туман, и в этом тумане, в низинке, пасутся лошади. На чистом вечернем небе лежит отсвет закатившегося за лес солнца, и только-только начинает проклевываться в вышине россыпь бледных звезд. Наползает туман. Лошади, возникшие за поворотом тропинки, стоят будто без ног, обрезанные белесо-сизой полосой. Они поднимают головы и спокойно смотрят на тебя. Вдали отраженным небесным светом блестит озеро, стаи грачей возвращаются с кормежки к себе на гнездовье...
Три месяца в океане. Еще только половина рейса! А уже тяжело, уже гнетет что-то.
Одни и те же лица надоели, уже давно возникли симпатии и антипатии, неизбежные в долгих рейсах. Кое-кого уже не хочется видеть, и готов сорваться и наорать из-за пустяка, как это сделал вчера Ованес, всегда тихий и уравновешенный человек. Спросил я его в кают-компании после обеда: «Ованес по-русски — это Иван?» — «Иван! — вдруг налился кровью Ованес. — По-русски Ованес— Иван! Иван! Ну и что?» — «Да ничего, — вдруг чуть не заорал я сам, подхлестнутый его криком. — Чего орать-то!» И хлопнул дверью. А зачем хлопнул — и сам не знаю. Скатился по трапу. «Разорался! Тоже мне!» — с неприязнью думал я об Ованесе. В коридоре налетел на «деда», и, видимо, лицо мое было Таким, что он удивленно спросил: «Что с тобой, Гордеич? Капитан подсмолил, что ли?» — «А иди ты!..» — рыкнул я и оставил его в обидном недоумении. Опомнился в каюте. Пропитанный аммиаком воздух был отвратителен. Я открыл иллюминатор, и через минуту в каюте стало душно и влажно, как в парилке. Вот черт! Закроешь иллюминатор, включишь кондишн, становится прохладно, даже зябко, но пахнет аммиаком и какой-то железистой окисью. Мертвый воздух, и дышать им я не могу. А откроешь иллюминатор — сразу парилка...
Преодолевая боль, отрываю голову от подушки. Какое-то время сижу, пережидая, пока боль утихнет. Голова налита чугунной тяжестью, к затылку больно притронуться. Разминаю пальцами затекшую шею. Понемногу становлюсь живым.
«Ну что, алтайский парнишонка!» — смотрю я на себя в зеркало: мешки под глазами, лицо располнело, обрюзгло. От малоподвижной жизни, от обильной пищи все на судне стали толстеть, я тоже. Еще никогда у меня не было два подбородка. А теперь вот висят. У нас только штурман Гена, занимающийся гимнастикой с гантелями, держит себя в спортивной форме. Ну еще молодые матросы —им тоже ничего не делается. Зато Фомич прямо-таки налился полнотою — все время сидит у себя в радиорубке, будто прикованный. Шевчук тоже округлился и чувствует себя неважно, но вида не подает. Капитан же худ, весь на нервах, курит страшно много и тоже мается головой.
Я ополаскиваю лицо теплой водой из бачка. Сейчас бы родниковой студеной водицы!
Вздрагиваю от бешеного стука в переборку. Я понимаю: это из-за умывальника — гремит как пустой тарантас! А переборки будто бумажные — слышно, как человек дышит, во всяком случае, как храпит. И я стараюсь осторожнее нажимать на клапан, но он громко стукает, проклятый. И опять грохот в переборку. Еще злее, чем раньше.
Иду к соседям оправдываться.
— Понимаете, клапан такой.
В одних плавках Голявкин лежит на верхней койке. Кожа маслено блестит от пота. Он изнывает от духоты.
— Мы с вахты, — голос его дрожит от раздражения.
— Только задремали, а вы тут...
Внизу лежит Андрей Ивонтьев, делает вид, что спит, не хочет вмешиваться, но прислушивается.
— А мне на вахту, хотел умыться.
— Ну и умывайтесь, не гремите только, — сбавив тон, но все еще раздраженно говорит Голявкин. — Уважайте правила общежития.
— «Уважайте правила общежития»! А сами песни орут, на гитаре бренчат. Тоже мне! «Уважайте правила общежития»! Сами уважайте! Салаги! От горшка два вершка, а туда же — указывать!
Этот монолог я произношу у себя в каюте, конечно.
Неприятный тип все же Голявкин. Вечно кривая ухмылочка, этакий нигилист. Все ему не так, все не эдак. Ну соседей бог послал, вернее, старпом! С одной стороны Голявкин, с другой — великий моторист Саня Пушкин. Тоже не соскучишься. Разговаривает так громко, будто в лесу заблудился. Нет, хватит! Да что я, прикован к этой «Катуни»! Черт бы ее побрал!
И я решительно направляюсь к капитану.
У него в каюте сидит Шевчук. Носач хмуро вскидывает глаза, когда я вламываюсь в дверь. Они о чем-то говорили, и, судя по лицам, о серьезном.
— Спиши меня! — брякаю я с порога, а если сказать по-морскому — с комингса.
Носач холодно и медленно окидывает меня взглядом. И я вдруг вижу себя со стороны: располневший, рыхлый, с двойным подбородком, в нелепых зеленых шортах, с опухшими волосатыми ногами да еще с заискивающей улыбкой, которой вдруг решил обворожить капитана.
— Куда я тебя спишу, —насмешливо хмыкает Носач и отводит глаза. — Ты у меня в судовой роли. Тебя заменить кем-то надо, а кто мне сейчас, в середине рейса, замену будет делать?
— У меня давление. И сердце.
— Сейчас у всех давление. — Капитан продолжает смотреть мимо, и на лице его явное презрение.
У меня становятся горячими уши. Я понимаю, как сейчас нелеп и жалок, какое отвращение вызываю у капитана.
— Дел на берегу много.
— А чего ты тогда в рейс пошел? — взрывается Носач и испепеляет меня яростным взглядом. — Тебя что, насильно гнали?
— Нет.
— Во-от, дорогой, — поднимает палец Носач. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Списать я тебя не могу. Да и судов тут наших нету. Ты знаешь.
Я знаю. Мы одни в этом районе океана. Носач ловит в одиночку.
— Гордеич, — тихо подает голос Шевчук. — Мы тебе дадим отдых.
— Мы знаем, — уже мягче говорит Носач, — у тебя ноги опухают и давление высокое. Докторша нам доложила.
— Ты на ванны походи, — продолжает Шевчук, — таблетки поглотай, уколы получи, отоспись. И все в норму-норму войдет. Неделю мы тебе дадим, — он спрашивающе смотрит на капитана, тот кивает в знак согласия. — Римма Васильевна говорит, что за неделю можно сбить давление. А там, если уж ничего не получится...
— Через неделю база подойдет, будем разгружаться на нее. Если не передумаешь, то черт с тобой, катись! — голос Носача опять накаляется. — Обойдемся и без тебя!
— Я думаю, все в порядке-порядке будет, — старается сгладить резкость капитана его первый помощник. — Думаю, Римма Васильевна собьет давление. Врач она опытный, не таких больных на ноги ставила.
— Все мы тут больные, — бурчит Носач. — Что, теперь всем списываться?—спрашивает он меня. — Вон у него — печень (кивает на Шевчука), давай бросим рыбалку и помчимся домой, к милым женам. — Он опять сверкает глазами. — Нечего было идти в рейс! За уши тебя не тянули, сам напросился.
Это верно, сам набился. Да с каким трудом!
— И еще один аспект есть, — как можно деликатнее говорит мне Шевчук. — Что на берегу скажут?
— Скажут, что струсил, — рубит Носач. — Пару не хватило. Думал — приятная морская прогулка, на белом лайнере с баром и музыкой, а тут вкалывать надо. И капитан — зверь, поблажки не дает.
— Да не нужна мне твоя поблажка! — начинаю заводиться и я.
— И не дождешься! — припечатывает капитан. В голосе у него металл. — Видал я таких! Думают, тут — Сочи, Лазурный берег, Ялта!
Я не знаю, что делать. Ведь действительно, вернувшись с середины рейса, встречу я на берегу кривые улыбочки, лицемерное сочувствие, шепоток за спиной: «Не выдержал. Кишка тонка». Подумаешь — давление! Вон Сапанадзе не собирается списываться, а давление у него больше, чем у меня. А сам капитал вон какой черный сидит, лицо обрезалось — один нос остался! — морщины еще резче прорубились. Ему легко, что ль!
...Я поднимаюсь в рубку — наступает моя вахта. Только успел сменить на руле начпрода, как рядом со мною становится Дворцов.
— Велено заменить вас. Говорят, вы больны. — Он окидывает меня недоверчивым взглядом. — Идите отдыхайте, а мы уж тут постоим. Наше дело телячье, сказано — стой,значит, стой.
Я понимаю, что он, будучи безупречно здоровым, не верит в мою болезнь, он убежден, что я сачкую, пользуюсь поблажками капитана.
— Вместо вас будет стоять Дворцов, — подтверждает слова матроса старпом.
Дворцов, не скрывая кривой усмешки, смотрит вперед и делает вид, что меня тут уже нет.
— Курс триста пятьдесят пять, — докладываю я. — Вахту сдал.
Дворцов демонстративно не откликается о принятии вахты.
— Курс триста пятьдесят пять, вахту сдал, — повторяю я и чувствую, как меня начинает колотить злая дрожь. «Господи, помоги мне удержаться!» Я отворачиваюсь от сытой и нахальной морды Дворцова.
— Принял, принял, — небрежно бросает он. Мол, иди ты...
— Дворцов! — вдруг рявкает всегда тихий и вежливый старпом. — Принять вахту по всем правилам!
Ошарашенный Дворцов произносит с обиженным видом:
— Курс триста пятьдесят пять. Вахту принял.
Я чувствую, как тяжелая боль обручем сдавливает голову. «Спокойно! —уговариваю себя. — Тихо, тихо».
Вижу внимательные глаза старпома, голос его доносится как сквозь воду:
— Идите сразу к доктору.
Я прикрываю глаза в знак согласия и, уже спускаясь по трапу, слышу непривычно резкий голос старпома:
— На руле стоять как положено! Чего развалился! ,
И этот окрик приносит мне удовлетворение.
Римма Васильевна сделала укол, заставила принять
таблетки и приказала лечь в постель. У себя в душной каюте я укладываюсь на влажную простыню, и через какую-то минуту она становится горячей, жжет тело. Я ворочаюсь, проклиная тот час, когда задумал идти в море. Наконец, измученный, проваливаюсь в тяжелый сон. Под грохот чего-то на палубе мне снится гроза. Я бегу босыми ногами по горячим лужам, и нечем дышать. И вдруг слышу, как чудесный женский голос поет что-то прекрасное. И неясная, неосознанная тоска болью схватывает сердце, прежде чем я просыпаюсь на мокрых горячих простынях.
Там вдали, в тумане синем... —
слышу я все тот же дивный голос и наконец понимаю, что это по радио поет певица.
Идут дожди, дожди косые, Идут дожди на склоне дня...
Прекрасны дожди на земле в июльскую пору, когда лето достигнет уже макушки и все в природе наберет силу и красоту! И когда над степью разразится нестрашная гроза, прекрасно бежать босиком, подставляя голову под теплые тугие струи, чтобы волос рос густой и кудрявый.
А там вдали, в тумане синем, Моя Россия ждет меня...
Где-то далеко-далеко моя Россия, и там идут дожди. Я слушаю песню, и у меня сладко и горько щемит сердце. А может, приступ начинается? Или это — вечный зов родной земли? А как жаждал этих дождей мой отец в песках Сахары! Какая сила двигала им, когда он шел по жгучим пескам, задыхался от палящего солнца! Вечный зов родной земли.
И вдруг вспоминаю одну странную и счастливую для меня встречу, что произошла несколько лет назад в поезде Москва — Берлин. Я ехал тогда в Варшаву. Мимо окон плыли скудные земли под низким дождливым небом. По раскисшим проселкам изредка тянулись конные повозки.
Напротив меня в купе сидел красивый старик, еще крепкий, жилистый, с негнущейся спиной. Сибиряк с Алтая. Но было в нем что-то неуловимо чужое, иностранное, и от этого я испытывал странное чувство, вроде что-то мешало мне, было не на своем месте.
— И вы остались? — переспросил я.
Он кивнул на старушку, маленькую, беленькую, пухленькую, мило улыбающуюся, сидевшую рядом с ним и, как я уже знал, ни слова не понимающую по-русски.
— Вот ее встренул.
Передо мною сидел земляк с Алтая, всю свою жизнь проживший во Франции. Алтайский француз, сибирский парижанин или, наоборот, парижский сибиряк, французский алтаец. Пятьдесят лет он не бывал на родине.
— Ничо не узнал, никого не повстречал, — раздумчиво произнес он, тщательно выговаривая слова, как это делают иностранцы. — Все переменилось, все поумирали. Бию и ту не признал. Обмелела, грязная стала, а река была державная. Как разольется, бывало, да с Катунью встренутся—цельное море!
Да, это я помню. Бия и в моем детстве была рекой большой. Вытекая из Телецкого озера, она была еще и кристально чистой.
— Когда меня в рекруты забрили, в ей стерлядь водилась, сам лавливал, Теперя спросил— засмеялись, говорят: чего захотел!
Он говорил о реке моего детства, где еще и при мне водилась та самая стерлядь, которой теперь и в помине нет, а я все никак не мог понять, что же мне мешает его слушать. И все мучился, пока не прозрел: по-русски он говорил с французским прононсом. Он, родившийся на Алтае, на той самой земле, что и я, и прожив на ней свое детство и юность, говорил с иностранным акцентом! Это было так странно слышать.
Деревенский парень из глухого угла, читать-писать не то что по-иностранному, а и по-русски не умевший, когда его забрили в солдаты, — сидел в купе международного вагона и разговаривал с французским акцентом, часто подыскивая русское слово, чтобы выразить свою мысль. Забыл родной язык! Это меня поразило.
Он ехал в Париж, к себе домой, я — в Варшаву, в гости. Мы с ним земляки. Но какая пропасть времени и расстояния разделяла нас!
Когда мой товарищ, писатель, с которым мы ехали в Польшу, позвал меня, сказав: «Там твой земляк. Старый русский солдат. Воевал еще в первую мировую», у меня в предчувствии дрогнуло сердце и я поспешил в соседнее купе.
Да, он был вместе с моим отцом, как я и надеялся втайне. И когда я назвал фамилию отца, бомбардира-наводчика Томской батареи, и спросил, не помнит ли он такого, старик сразу же ответил: «Помню, как же!» Я не поверил своим ушам — уж слишком было неправдоподобно: вот так вот в поезде, идущем по другой стране, встретить человека, который помнит моего отца, воевавшего во Франции еще в первую мировую! И я задал старику вопрос: какой он из себя, мой отец?
— Гордей-то? — переспросил старик. — Да корявый он. И здоров был. Ростом с каланчу. За колесо возьмется — орудие подымал.
Да, это мой отец. Корявый, высокий, сильный. И имя его старик вспомнил сразу же, как только я назвал фамилию.
— Он на каторгу попал опосля бунта, — пояснил мне старик. — Мы бунт подняли, когда прослышали про революцию в Расее. Зачинщиков-то полевой суд судил, в Африку сослали, а я так и воевал до замирения с немцами. А потом остался. Вот ее встренул.
Он говорил давним языком, уже ушедшим из нашего обихода. Он не знал, какие изменения претерпел язык за эти полвека. И я слушал чалдонскую сибирскую речь, с полузабытыми много словами и оборотами. (Я ведь этот язык слышал в детстве!) Да если еще к этому прибавить французский акцент!
Из разговора я узнал, что он был денщиком у офицера и тот запугал его, рисуя мрачную картину возвращения на родину, где все разрушено, где большевики перекраивают жизнь черт знает на какой лад. Господин обещал держать при себе до смерти. И солдат поверил, остался. Женился на молоденькой француженке, что приходила стирать белье господину офицеру.
Я уже знал, что у них есть свой магазинчик по продаже овощей, что они вырастили двух сыновей и дочь. Дети обеспечены. У старшего сына, Гастона, даже ферма есть, приносящая неплохой доход. Жаловаться на судьбу грех.
Старый русский солдат гордился тем, что в жизни преуспел, и тем, что дети обеспечены, и что прожил годы не в нищете, а я смотрел на него и думал об отце, который бежал с алжирской каторги, прошел пол-Европы, лишь бы добраться до родины. Один все преодолел, вернулся, а другой тихо-мирно жил во Франции, и на родину его не тянуло. Не может быть!
Я не удержался и спросил его об этом.
Он не сразу ответил:
— Тосковал поначалу, а потом—дети, заботы. Вроде и забылось.
— А что же теперь? Зачем ездили?
Во мне то поднималась злость на старика, то жалость приходила. Он горько и мудро взглянул на меня вылинявшими глазами — он понял мой вызов.
— Теперя чо! Теперя — земля ждет, — ответил без вздоха, по-русски просто, давно, видимо, приготовившись к этому неизбежному концу для каждого. — Горстку вот взял, чтоб бросили на меня.
Он вытащил из куртки прозрачный целлофановый мешочек с золотой Эйфелевой башней и фирменной надписью, отстегнул кнопки. Да, это наша алтайская земля, чернозем. Ни с какой другой не спутаешь. Сырой запах напомнил весеннюю родную степь, когда, скинув пимы, босиком гоняли мы в догоняшки по оттаявшим прогалинам, и у меня защемило сердце.
Мы посмотрели в глаза друг другу, и я понял по побледневшему лицу старика, что только силой воли он сдерживает себя.
И я подумал: будет сибиряк похоронен во Франции на опрятном, ухоженном кладбище, оплачет его жена-француженка, погрустят дети — полурусские, полуфранцузы, никогда не видевшие родину своего отца, не знающие его языка.
— Попрощаться ездил, да ей вот любопытно, где это я зародился. На могилках побывал.
Это он по-нашему сказал — «на могилках».
— Никого не нашел, все сровняло с землей. Где кто — никто не знает. Да и отвык от просторов-то. От Москвы до Барнаула трое суток ехали с половиной. Во Франции таких земель нету.
— Один Алтай — пол-Франции, — сказал я. Он удивленно покачал головой:
— Не знал.
И горделивая улыбка тронула его сухие фиолетовые губы, он что-то сказал старушке, та вскинула на меня глаза. «Проснулось чувство патриотизма», — подумал я, и мне стало грустно. Как он там прожил всю жизнь, без родины? Неужели этот старик не испытал зова родной земли?
Он кивнул на жену, усмехнулся:
— Она думала, в Сибири одни ведьмеди водятся да тайга черная стоит. Городам дивилась. «Города, — говорит, — тута. И машины». — Признался: — Я ведь тоже так думал. А тама индустрия.
И это «тама» в сочетании со словом «индустрия» открыли всю бездну, что отделяет то давнее время от нашего.
— Скажите ей, что у нас там не только города и индустрия. Там много и другого. Под Бийском, например, французы жили.
— Неужто? — удивился он.
— Да, после Бородинского сражения. Пленные.
И я рассказал ему, что пленные французские солдаты жили под Бийском до лета тысяча восемьсот тринадцатого года, а потом получили разрешение вернуться на родину. Но некоторые остались. В моем селе остались трое французов, приняли русское подданство, получили русские имена, поженились на крестьянках, обзавелись хозяйством. Место, где они жили, в шутку долго называли «Парижем». Я бегал в тот «Париж», где уже и потомков тех французов не осталось — поразъехались, поразлете-лись. Осталось только место, и я, глядя на обычные деревенские дома, удивлялся: почему «Париж»? А где рыцари? Где мушкетеры?
Этот рассказ поразил старика, и он перевел его жене, а она вдруг заплакала. Я подумал: как жизнь перемешивает человеческие судьбы! И постарался переменить разговор.
— А Ивана Благова и Тимофея Хренкова вы не помните? Они тоже из Томской батареи.
Он помолчал, подумал.
— Нет, чего-то не припомню. Гордея помню хорошо, а их чего-то... Поди, знал, да запамятовал. Много нас было. А вы, значица, сын его будете?
— Сын.
Он опять оглядел меня.
— Не похожи.
— Я в мать.
Он раздумчиво кивнул, посмотрел на серый дождливый пейзаж за окном поезда, на мокрую лошадь, понуро стоящую посреди раскисшей дороги. Возле фургона копошился хозяин, что-то стряслось там у него.
— А я думал — загинул Гордей в Алжире. Говорили — много наших солдат там загинуло.
— Нет, бежал он, — повторил я. — С Благовым и Хренковым.
— Говорите, секлетарем был. Большой начальник по-вашему?
Меня поразило это «по-вашему». Все, что было потом, после семнадцатого, для него — чужое, как все чужое для меня во Франции.
— Когда он помер-то?
— В тридцать седьмом.
— Дак молодой еще совсем. Сорок годов всего! Мы с им однолетки.
И это «дак» вместо «так» тоже наше, чалдонское.
Старушка выложила на столик колбасу в блестящей обертке, сдобу, пахнущую марципаном, банку растворимого кофе, что-то сказала с мягкой улыбкой.
— Угощает, — пояснил старик. — Возили гостинцы, дак некому было отдать. Везем обратно.
Проводник принес чай.
Мы сидели и разговаривали до самой Варшавы, и я все расспрашивал, как да что было во Франции тогда, в семнадцатом, когда русский корпус воевал на стороне французов с немцами. Старик отвечал односложно. Полувековая давность забылась и, видимо, мало его интересовала. Он весь был в сегодняшнем дне, и я вдруг почувствовал, как чудовищно много времени прошло с тех пор, что все это — уже история, про которую можно читать в учебниках, а тут вот сидит осколок той истории, и не так уж и старый, всего семьдесят. Сколько всего было с тех пор, какой огромный пласт жизни придавил те годы, такие давние, затянутые дымкой времени, как будто было это до нашей эры! Была ведь еще и война с фашистами. И у меня все время вертелся на языке вопрос: где он был во вторую мировую?
— Мы с ней дома. Магазин у нас. А сыновья в маки. Старший медаль заслужил. А мне уж не по годам было по лесам-то прятаться, — пояснил он.
Отвечая на мои вопросы, он, видимо, думал совсем о другом: о внуках, о своем магазинчике, о конкурентах, о своих делах и заботах. Все они во Франции, а не на Алтае, не на родной земле, породившей его, а на чужой (для меня!) стороне, что стала ему родной. А Алтай — так, сон один. Был когда-то парень, жил в сибирской деревне, ушел на войну, ушел навсегда и теперь не разыскал могилок ни отца, ни матери, никого. Страшно! Мог бы я так? Нет, не мог бы! Я, как и отец, пришел бы на свою землю. Чего бы это ни стоило, а пришел бы...
И теперь на «Катуни», в душной каюте на горячих мокрых простынях вспоминаю рассказ отца о его скитаниях по Европе, когда он «со товарищи» шел по ней босиком.
«Сапоги мы разбили в пух и прах. Сначала подошву подвязывали веревками, а потом и подвязывать нечем стало. Шли, шли, пол-Европы прошли. Остановимся у какого-нибудь хозяина, поработаем у него на поле, отъедимся малость — и опять в дорогу. Один раз, уже в Македонии дело было, Грецию прошли, задержал нас патруль на дороге. Офицер и два солдата. Чего-то там этот офицерик говорит, приказывает нам, или как его там — урядник ли, капрал он? Унтер-офицер, одним словом. Во Франции-то капралы были. Ну а того как назвать — не знаю. Дак вот он приказывает нам чего-то, а мы никак не поймем. Ножкой аж притопывает, голосок подымает, сердится, значица. А сам какой-то жидкий, невелик росточком. А чего сердится — понять не можем. И давай он нас ружьем стращать. Тычет Ивану Благову в брюхо штыком. Ткнет его, а Иван ойкнет. Опять ткнет, Иван опять ойкнет. А потом Ивану надоело, отвел он штык в сторону да как саданет офицерика по башке кулаком — тот и обмяк. Кулак-то у Ивана с кувалду. Остальные двое увидали такое дело да бежать пустились. С винтовками были, а побежали. Перепугались, видать, шибко.
Ну, мы тоже в кусты — шасть! Бегим, а Тимоха Хрен-ков говорит: «Зашиб ты, Иван, его до смерти». — «Неужто! — Иван аж остановился. — Навроде не шибко ударил — постращал токо. Чо он в пузо-то штыком тыкает. Боров я ему, чо ли!» Бегим дальше, а Тимоха опять свое: «Загубил ты душу, Иван». Тут Иван опять остановился да в мать-перемать. «Не рви ты мне сердце, Тимоха! Мне и так тошно, — говорит. — Вертаемся, братцы, могет, ему помощь нужна. Вдруг и впрямь зашиб. Грех на душу не хочу брать. И чо он такой хлипкий какой-то!» Вернулись, чо поделаешь. Человек ведь — не скотина, а вдруг и вправду зашибли! Глядим, офицерик тот на карачки подымается и шатает его, ровно пьяного. Обрадовались мы, что жив он, да к нему — на ноги хочем поставить. А он как увидал нас, дак как вскочит — ровно козел! — и припустился бечь. Резво бежал. Поди подумал, что мы его дошибить пришли. Он бегит, а Иван кричит ему: «Да не беги ты, друг подсердечный. Ничо мы тебе не изделаем!» А тот пятки смазал, быстро удалился. «Слава богу, — говорит Иван, — не зашиб. А то грех-то какой!»
И пошли мы опять по Европе. В Сербию вышли. Где в кукурузе переночуем, где в винограднике. Там совсем не так, как у нас. Там винограду! Наелись мы его на всю жизнь. Хоть и сладкий он, а не еда это — вода одна. Нанимались работать за харчи. Поработаем, подкормимся — и опять в путь. Так все страны наскрозь и прошли, какие попадались. Всяко бывало. Но скажу тебе: трудовой народ всюду помогал. В любой державе. Интернационализм это прозывается. Вот тогда я его понял на собственной шкуре. Бедный народ, он везде бедный и завсегда поможет. И вот что любопытно! Воюем, сражаемся, друг дружку колотим на позициях, а так вот когда встренешься — хороший народ. Сколь стран прошли, а плохого народу не повстречали. Все трудятся, у всех рубахи пропотелые— хлеб своим горбом добывают. А войну завсегда буржуи зачинают, кровопийцы проклятые. Им все мало. В три рта жрут, а все мало. Ну теперя —шабаш! Теперя русский народ решил: будя, поизмывались, попили кровушку, и баста! Сами себе власть! И во всех странах мировая революция произойдет — помяни мое слово. И войны пресекутся. Чего делить-то трудовому народу? Нечего. Все свое: и земля, и страны, и... все, в общем. Чо делить-то! Верно?.. Да, прошагали мы по Европе, пятки стерли до крови. Хорошо еще — кожа хорошая досталась. Любая обувка не выдержала бы, поистерлась в прах, а ноги — вот они, целы, опять кожа наросла. Я тогда убедился: кожа у человека шибко хороший материал».
Много рассказывал мне отец, и за всеми его рассказами, и грустными, и смешными, и страшными, стояло одно — родная земля. Ради нее он вынес все, все вытерпел. Лишь бы под ногами была родимая земля! И тосковал по ней, и звала она его, и ничто не могло его удержать...
А там вдали, в тумане синем, Моя Россия ждет меня...
Поет певица, и щемит сердце от этих слов.
Домой хочу я. Хочу домой, как маленький мальчик.
«До-мо-ой! До-мо-ой!» А я всю жизнь из дому, — скажет поэт Егор Исаев. Но эти строчки я узнаю потом, через несколько лет, когда выйдет его поэма «Даль памяти», и я опять вспомню свой рейс и эти дни.