А потом была шкерка. Ночью.
Мы со штурманом Геной вышли на нее после вечерней вахты, в ноль часов. Палуба была залита светом прожекторов. Непроглядно-черная тропическая ночь сжала «Катунь», погрузила в бездонную глубину влажной душной тьмы, и наш маленький островок света средь непостижимо огромной южной ночи был ничтожен и жалок.
Луфарь — рыба тяжелая и толстая, имеющая форму веретена. Луфари, как поросята, лежат на палубе. Штурман Гена работает артистично: хватает рыбину и одним махом отсекает ей голову циркульной пилой — механики обеспечили нас техникой. Потом обезглавленная тушка скользит по столу вдоль двойного ряда матросов с ножами. Скользкую, почти круглую, ее трудно держать. От постоянного напряжения быстро заболели пальцы левой руки. Но все же со шкеркой теперь я управляюсь быстрее. Навык уже есть. Да и работать ночью легче, чем днем, — солнце не печет, даже прохладный ветерок иногда налетит. Звезды качаются над головой — слегка штормит, и стоять на палубе скользко. За освещенным пространством палубы шевелится огромный тяжелый океан.
Работа идет споро, с азартом.
Палуба уже завалена внутренностями, тут же отсеченные головы и хвосты. Ноги утопают в них. Пахнет кровью, тиной. Никогда бы не поверил, что можно вот так, буквально по колено, стоять в рыбьих отбросах и не иметь возможности переменить положение ног — настолько крепко увязли бахилы в тяжелой и тягучей массе внутренностей. Если бы не ветерок с океана, то нечем было бы дышать — удушлив запах сырой рыбы, крови и внутренностей.
И хотя смеха, шуток, как это бывает днем, не слышно, работаем все же не менее весело, чем при солнце. То поймаешь улыбку, брошенную мимоходом, то озорной взгляд вскользь, то подмигнет кто: мол, давай-давай, жми, ребята!
И ребята жмут.
Вон Эдик шустрым колобком катается по палубе и неустанно подает луфаря на стол, под циркульный нож штурмана Гены. Странный этот парень — Эдик. Две жены у него (бывшая и настоящая) живут в одной квартире, а он здесь, в океане. Нарочно не придумаешь такой ситуации. В одной комнате — первая жена с ребенком, в другой — вторая, тоже с ребенком, которого усыновил Эдик. Дети играют вместе, женщины готовят на одной кухне. Разъехаться не могут, еще не разменяли квартиру. Матросы спрашивают Эдика: «Не дерутся жены?» — «Нет, даже дружат, — улыбается Эдик. — Пацаны вот дерутся». Но и те на улице объединяют усилия против общего обидчика, если кто их затронет. Игрушки у них одни, квартира одна, папа один, только мамы разные. Это служит матросам поводом для разных шуток, безобидных правда.
— Работай!
Это клич штурмана Гены. Сам ломит как черт и другим пощады не дает. Силен штурман! И работает, надо сказать, красиво. Мускулы на руках так и играют. И фигура его атлетического сложения — глаз не оторвать! Красив все же человек, когда работает!
— Ну как, разогрелись? — спрашивает Мартов, подключаясь к шкерке. Его не было, только что вышел на подвахту.
— Разогрелись, — скалит зубы Андрей Ивонтьев.
— Сейчас пар пойдет, — обещает Мартов и становится на подачу рыбы, сменяет Эдика.
И замелькал луфарь в воздухе. Мартов швыряет на стол по две штуки сразу. А это нелегко. Один луфарь весит полпуда. Штурман Гена принял вызов, тоже увеличил темп. И пошло веселье!
Пар не пар, а горячий ручеек между лопаток побежал. Вот это темп! Пот с ресниц некогда смахнуть! Жмурю глаза, встряхиваю головой, чтобы капли сами скатывались.
Где-то там, в черной глубине, процеживает наш трал тропические воды, вычерпывает рыбу, набивается все плотнее и плотнее, центнер за центнером, тонна за тонной. А нам эти тонны перелопачивать здесь, на палубе.
Ничего, выдюжим! Ребята здоровые. Все как на подбор.
Вон Андрей Ивонтьев — уже четыре года в морях. Относит пойманного краба в сторонку, кладет на тралы в «кармане». Шутливо и молча грозит всем пальцем, мол, не трогать, моя добыча. Он его выделает и отправит в родную школу в Томск, в уголок зоологии. Это его хобби: отсылать пионерам всякие морские экспонаты, то нос от меч-рыбы, то ежа морского, то краба. Высушит, сделает чучело и отошлет ребятам. Переписывается с ними. Мальчишки из далекой Сибири хотят стать моряками. «Кадры для флота готовлю», — смеется Андрей.
«Катунь» качнуло. Эдик не удержался, загремел на спину. Мы же у стола стоим каменно — бахилы намертво всосало в луфариные отбросы, держат нас, как якоря.
Волна стала круче. И засвежело. Как бы шторм не прихватил!
— Через полчаса подъем трала! — объявляет старпом по трансляции.
— Нажми, ребята! — подает клич Шевчук.
— Нажала бабка на зуб, а он сломался, — отзывается Дворцов.
Но мы нажали. И зубы остались целы.
Рядом с нами работает траулер. Вроде бы под либерийским флагом. Они тоже шкерят. Мы видим, как у них летят за борт луфариные головы. Круглые, тяжелые, будто камни булькают в воду.
— Добро пропадает. Такая бы мука получилась! — горюет штурман Гена. — Чистое золото летит на дно. Что они там, офонарели?
— Освободить палубу! —гремит строгий приказ старпома.
Мы быстренько убираем столы, освобождаем палубу, сгребая за борт рыбьи отбросы после шкерки.
Смотрим, как вытаскивают трал на палубу. Царькова хорошо видно в окне рубки. Он стоит у пульта управления лебедками, внимательный, сосредоточенный. То один рычаг двинет, то другой — выравнивает ваера. А они гудят от напряжения. И трал вползает по слипу на палубу, как огромное толстое чудовище, неповоротливое и длинное. Трал набит рыбой «под завязку».
На палубе молчание. Когда вытаскивается трал, всегда наступает минута молчания, прежде чем раздадутся крики восторга или стон сожаления, в зависимости от того, есть рыба или нет. Вот и сейчас такая минута наступила, и все сосредоточенно глядят на огромный, раздутый добычей трал.
И вдруг эту тишину вспугивает голос Дворцова:
— Почему все же вы не дали мне бутылки сухого вина?
И так нелеп этот вопрос сейчас, что я поначалу даже и не поверил, подумал — ослышался. Какая еще бутылка?
Но нет, не ослышался. Вижу, что Шевчук недовольно и удивленно смотрит на Дворцова.
— У меня ребенок родился! — произносит Дворцов с некоторым даже пафосом, впрочем вполне понятным. — Первенец! А я, отец, не могу его день рождения обмыть, — уже ко всем обращается Дворцов. Он ищет поддержки у моряков. — Ведь этот день для меня самый памятный в жизни. А вы так со мною обошлись.
— Я объяснил почему, — отвечает Шевчук, и лицо его принимает обиженное выражение.
— А вы объясните при всех! — задирается Дворцов.
— Не могу я приказать начпроду выдать тебе бутылку, — вкрадчиво говорит Шевчук. — Завтра у другого матроса родится ребенок или у него самого будет день рождения или у тещи. Тебе дать, а ему — нет, он скажет: «Дворцову дали, а почему мне не даете?» Резонно?
— Резонно, — вставляет слово Мишель де Бре.
Матросы внимательно слушают разговор первого помощника и посудомойки. Вопрос этот, так сказать, наболевший. Нам положено в тропиках сухое вино, по стакану в день. Но его не дают. Нисколько. Надо сказать, этот вопрос интересует и меня. Почему не дают? Ведь положено же! Чужого не просим.
— Если будем все дни рождения справлять, — говорит Шевчук, — то не рейс получится, а сплошная гулянка.
— А сами? — Дворцов повышает голос, чтоб все слышали. — Сами в каюте капитана, перед обедом... И вы, и капитан, и вот он, — показывает пальцем на меня.
На палубе наступает неловкая тишина. Слышно только, как гудят от напряжения стальные ваера — трал полон, тонн двадцать пять, а то и все тридцать заловили. Редко бывают такие тралы.
— Значит, вам можно, — наседает Дворцов на Шевчука, — а нам нельзя? Даже один раз, в день рождения первенца.
Он торжествует. Он знает, что говорит. Действительно, иногда перед обедом капитан приглашает к себе в каюту Шевчука и меня.
— У капитана есть свой капитанский запас, — медленно начинает говорить Шевчук. Он бледен. Чувствуется, как тяжело ему сдержать себя. — И дело капитана — кого приглашать, кого нет к себе в каюту. Это — раз. Во-вторых, дать тебе бутылку вроде бы и по уважительной причине — это дать другому возможность требовать на тещины именины. В-третьих, именно тебе, Дворцов, я вообще бы запретил выдавать вино, даже на берегу в магазинах, даже в самые торжественные дни.
— Это почему же? — с вызовом спрашивает Дворцов, и лицо его зло заостряется.
— Потому что ты не умеешь вести себя как человек, — обрубает Шевчук.
— А вот вопросик, — невинным голосом произносит Мишель де Бре и даже руку поднимает, как в классе. — Позвольте спросить?
— Ну? — настороженно откликается Шевчук, чувствуя подвох.
— По норме в тропиках положено выдавать сухое вино каждый день. Почему мы его не получаем?
— Получаете виноградный сок вместо вина.
— Сок — не вино. А по норме положено вино, я подчеркиваю, — и Мишель де Бре произносит раздельно, по слогам, — по-ло-же-но. Так почему вы его заменили виноградным соком?
— Предусмотрено также сухое вино заменять виноградным соком, — отвечает Шевчук. — И это на усмотрение капитана. Капитан решает что — вино или виноградный сок выдавать.
— Вы уходите от ответа, — ироническая улыбка касается губ Мишеля де Бре. — Капитан капитаном, а как вы — первый помощник — считаете? Правильно это или нет? Такая замена?
— Правильно.
— Тогда позвольте узнать, почему же сами пьете вино, а не сок?
Мишель де Бре жестко узит глаза.
Шевчук молчит. Трудное у него сейчас положение. Дворцов то злорадно смотрит на первого помощника, то восторженно на Мишеля де Бре.
— Та-ак, — с наслаждением потирает он руки.
— Заглохни! — кидает ему сквозь зубы Мишель де Бре.
Дворцов не сразу понимает, что это сказано ему, и продолжает удовлетворенно:
— Та-ак, пятый угол ищем... гы... а то...
— Заглохни, сказал! — поворачивает к нему побледневшее лицо Мишель де Бре, и Дворцов, захлебнувшись на полуслове, ошарашенно пялит глаза на матроса-прачку. А тот вновь обращается к Шевчуку с ноткой укора:— Вот видите, кому даете вы повод радоваться! — И кивает на Дворцова.
— Освободить палубу, —гремит над палубой по радиотрансляции строгий приказ старпома.
Мы кидаемся врассыпную, кто заскакивает в «карманы», на сваленные там в кучу тралы, кто взбегает на шлюпочную палубу, кто уходит внутрь надстройки. На корме остаются только добытчики. Они заводят дополнительный трос, и трал медленно, под напряженными взглядами матросов, выползает по слипу на палубу.
Ваера стонут, лебедки работают на пределе — такой заловили трал. Туго набит рыбой. Тонн тридцать верных! Кажется, вот-вот лопнет. Но это только кажется — капроновая дель выдержит и не такой груз.
Шевчук стоит со мной на шлюпочной палубе, глядит сверху на трал, лицо обиженное.
— Ну как урок, Гордеич? — вдруг спрашивает он.
— Хорош урок, — отвечаю я.
— Век живи и век учись, недаром народ такую пословицу родил, — задумчиво усмехается он.
— Недаром, — соглашаюсь я.
— Недаром, — повторяет он и устало проводит рукой по лицу. — А ведь он прав: если не даете, то и сами не пейте. Надо будет об этом сказать капитану. А теперь пойдем спать. Вон светает уже.
Да, наша подвахта кончилась. И ночь прошла. И только теперь я чувствую, как устал, как ноет спина, поясница и во всем теле стоит боль. Черт побери, все же тяжелая работа рыбацкая! Даром деньги они не получают.
Уже неделю ловим так. Тралы всплывают, набитые «под завязку». Выливаем рыбу, шкерим, отдаем тралы за корму, даже самые сильные выдохлись. То стонали, что нет рыбы, теперь стонут, что передыху нет. Трюмы забиты мороженой рыбой, и сейчас достали последний трал. Тонн восемь еще в трюм засунем, а тонн семь в морозильных аппаратах останется. Будем ждать базу. Она должна подойти в этот район промысла завтра. И завтра пик рейса. Мы в океане уже три месяца. Черт побери — половина рейса! Сколько уже позади! Но и впереди еще столько же. И эти будущие дни будут длиннее прошедших. Матросы говорят, что вторая половина рейса тянется в два раза дольше первой.
— На «яшку» встанем, — говорит мне штурман Гена. — Загорать будем. Базу ждать.
В подтверждение его слов с кормы раздается голос Носача:
— Отдать якорь!
— Ну что я говорил!—восклицает штурман Гена и подает команду:
— Боцман, отдать якорь!
На бак, к брашпилю, бежит наш боцман.
Загремела якорь-цепь в клюзе. Мы еще идем по инерции какое-то время. Но вот якорь-цепь натянулась. Стоп! И, тихо покачиваясь, траулер замер.
А вокруг нас «кипит» океан. Луфарь продолжает нерест.
— И-ии!—скулит штурман Гена. — Такое добро пропадает! Боны плавают, живые боны! И где же эти базы, вечно с ними... Ведь мы же месячный план сейчас рванули бы! Где база? Где база? Что там на берегу думает Виктор Григорьевич? И никто не в ответе. Вы напишите про это: как подрывается рабочий энтузиазм и как срывается план «Катуни»! Нет, не-ет, за это кто-то должен ответить! Такие вещи прощать нельзя!
А я думаю, что, дай ему волю, он бы всего луфаря со свету сжил!
Не по сердцу он мне. Почему? Уж очень радуется, когда рыба идет. Готов переловить ее всю, подчистую. А разве другие не радуются? Разве они пошли в рейс не затем, чтобы ловить рыбу, чтобы заработать? Ведь не ради романтики ходят они годами в море! Идут заработать. И никто этого не скрывает. Сходить в рейс на шесть месяцев и ничего не заработать — кому это надо! Штормы, работа без выходных и праздников восемь часов через восемь, вдали от семьи, от берега, от привычных земных условий. Что же, все это за красивые глаза, что ли! Почему же штурману Гене не радоваться улову! И все же, все же, все же...
— Посматривай!—говорит мне штурман Гена. — Я пойду определюсь.
Я киваю.
Штурман Гена уходит в штурманскую рубку, чтобы определить местонахождение «Катуни».
Теперь мое дело следить за горизонтом, не покажется ли где корабль. Становится душно, хотя время еще раннее. С Африки несет как из печки. Берега не видно, но «Земля жажды», как называют бедуины Сахару, где-то неподалеку, и в воздухе висит красноватая мельчайшая пыль, принесенная оттуда ветром, скрипит на зубах. Палуба и надстройка покрыты красновато-бурым налетом. Боцман ругается — смывать надо каждый день.
Синяя плоская тарелка воды, синяя чаша неба, и мы посередке. Мы да африканское солнце над нами.
На судне наступил неожиданный отдых. Ждем базу. Странное, непривычное ощущение расслабленности, дремотного покоя охватывает меня. За девяносто суток интенсивной работы, постоянного напряжения, и душевного и физического, я уже отвык от этого.
На баке шум, гам, хохот. Впереди сутки свободного времени. (Нам только что сообщили, что база подойдет через сутки.) Ребята лежат на баке, подстелив брезент, загорают. Кто читает, кто «баланду травит», кто луфаря ловит на крючок. Есть такие любители, они столпились на самом носу «Катуни». Им мало луфаря в трюмах, мало в трале, им надо лично, собственными руками вытащить рыбину из океана. В руках заядлых рыболовов толстые лески и крючки такие, что акулу можно поймать. Насаживают на крючки куски скумбрии и забрасывают. Луфарь охотно идет на такую приманку.
Больше всего удача выпадает Фомичу. Он таскает одного луфаря за другим. Луфарь — сильная рыба. Бьется по палубе, высоко подскакивает, может и за борт вывалиться. Тут главное — вовремя его успокоить. Ломиком. По черепу. Это делает Дворцов. Ловко у него получается. Только Фомич выдернет рыбину из воды, только тяжко шмякнется она на палубу и гудом отдастся железо, как уже рысьим прыжком настигает ее Дворцов и коротким сильным ударом успокаивает.
Я вдруг вспоминаю, как он мне рассказывал о конфликте с соседом по дому, как бил старого человека: «Я ему — хрясь! хрясь!» Когда рассказывал, тоже вот так улыбался, показывая чистые красивые зубы. Веселый человек Дворцов!
Фомич опять выдергивает луфаря из воды, на этот раз какого-то пятнистого, с оторванным левым плавником. Матросы встречают победу радиста громким восторгом. А Зорев, сам заядлый рыбак (думаю, он мог бы просидеть все шесть месяцев с удочкой на борту), аж стонет от переживания. Ему не идет рыба.
Не успевает Фомич отцепить крючок, а Дворцов уж тут как тут. Короткий тупой удар — и хрустнул череп, и могучий луфарь, дернувшись в предсмертных судорогах, замирает. Только хвост еще раза два мокро и тяжело шлепает по палубе.
После каждого удара Дворцова восторг матросов спадает, улыбки сбегают с лиц, брови сдвигаются. Кое-кто давно уже хмуро смотрит на это зрелище. А я хочу понять — кто Дворцов? Бездумно бьет, или это его суть? Ведь никто не взялся за ломик, а он вызвался.
— Перестань! — вдруг вскакивает с кнехта Мишель де Бре.
— Ты чего! — весело, с азартом оскаливается Дворцов.
— Брось ломик! — Мишель де Бре бледнеет и, прижав кулаки к груди, наступает на Дворцова.
Сощурив глаза, Дворцов в упор смотрит на Мишеля де Бре. И вдруг, тоже побледнев, идет на него. Фомич, быстро оценив обстановку, выхватывает из рук Дворцова ломик.
— А ну! — прикрикивает он. — Повеселились — хватит!
— Да вы что! — нервно хахакает Дворцов. — Вам лечиться надо. Нервы.
Он затравленно озирается. Матросы хмуро смотрят на него.
— Да вы что, чокнулись? — опять всхохатывает Дворцов. Но поняв, что сейчас все против него, срывается на фальцет. — Чистоплюи! Ручки запачкать боитесь, а сами тоннами его... вашу так!..
Он уходит с палубы, но уходит как победитель. Во всей фигуре его превосходство над нами, ханжами. И от этого становится не по себе: ведь он опять прав!
Вслед ему тявкает Чиф. Тявкнул, оглянулся на Андрея, мол, как — правильно я его? Ивонтьев одобрительно кивает: все правильно.
На баке наступает тягостная тишина. И в этой тиши, как выстрел, звучит удар ломика о палубу. Это Фомич отшвырнул его. Потом он со злостью бросает за борт свою леску и, нахмурив светло-рыжие брови и как-то сразу отяжелев, грузно уходит с бака.
А ломик долго катится по наклонной палубе, и все смотрят на него не отрываясь. Он в крови и пятнает палубу.
— А ну смывайте палубу! — в ярости орет боцман. — Мало вам в трюме! Все хапаете!
— Никто не хапает, — неуверенно огрызается Володя Днепровский, берет шланг, и светлая струя воды через несколько минут стирает с палубы следы нашего увлечения.
Как просто: струя воды — и чисто все, будто ничего и не было. И снова прекрасное синее плоское блюдо воды, прекрасный шатер синего небосвода и мы посередине.
Мы. Люди. Венцы природы.
Ночью я не сплю. Думаю о Дворцове, негодуя. Это ж надо таким уродиться! И спит спокойно! Я еще не знаю, что ждет меня там, на берегу, через несколько месяцев в туманный зимний день...
Он умрет, тот великан, то чудо природы. Умрет что-то и во мне, не могло не умереть — все связано в этом мире невидимыми прочнейшими канатами. А может, оно было уже мертво, то, что составляет суть человека, его отношение к природе, ко всему живому? Было мертво к тому моменту, когда выстрелю в то чудо природы? И я не знал об этом. Жил и не знал, что во мне мертво что-то. И никто этого не видел, и сам я не видел. Как отличить такого человека от остальных? Как узнать его? Что мы знаем друг о друге?
Зачем я выстрелю? Зачем ограблю в чем-то себя? Зачем запачкаю руки кровью невинного? И потом буду спрашивать с недоумением и растерянностью: «Неужели это сделал я?»
Чем я лучше Дворцова? Он бьет луфаря ломиком, проламывает ему череп, а я всажу две пули в лося-трехлетку. Чем же я лучше Дворцова, хотя считаю, конечно, себя лучше него?
Меня привезут прямо из больницы, где я отлежал месяц после сердечного приступа. «Подыши воздухом, — скажут друзья, —забудь свои хвори. Природа лечит». В предрассветную рань выйдем мы из двухэтажного дома директора совхоза и пойдем в сером тумане в заповедник. Мне дадут карабин, высокие охотничьи сапоги, ватник, шапку.
Приехав в заповедник, я совсем не буду предполагать, что мне уготовано участвовать в охоте. У них, у моих друзей, будет лицензия на отстрел двух лосей. Соберутся заядлые охотники. Огромный пес черт-те какой породы будет привезен, как важный господин, на «Волге». С ним хозяин, военный высокого ранга, разбитной весельчак. Видать, в молодости был хват по женской части. Воспоминания будут сыпаться из него — и все на одну тему, вернее, на две: охота и женщины.
Идти будем в тумане. Будем хлюпать в снежной мокрой каше, оскользаться, вполголоса чертыхаться на погоду, на мокрядь, на туман. Раза два остановимся, проверим — не заблудились ли. Какое-то тревожно-подсасывающее чувство опасности овладеет мною. Будто в разведку пойду.
Сквозь серую туманную хмарь будут неясно проявляться деревья, озеро, снова деревья, пока не придем на место. Меня поставят на номер в просеке. Егерь с лицом в красных прожилках, видимо от частых возлияний, фамильярный со всеми от частого общения с сильными мира сего, предупредит меня со снисходительной ухмылкой: «Сначала рассмотри — не человек ли, а потом уж бей». Я кивну. «Уж человека-то от лося отличу, — подумал я. — Да и вообще мне тут роль отведена десятая. Стой да воздухом дыши, хворь выгоняй, а уж бить зверя будут другие. Карабин мне дали так, для счета. И совсем я не собираюсь палить из этого оружия. Вон какая красота вокруг!»
Стоять буду один. Вправо и влево будет уходить просека, на которой метрах в двадцати пяти от меня затаятся за деревьями настоящие охотники. Я их не буду видеть— просека кривая, да и туман.
Из белесой пелены все яснее начнут выступать деревья, туман начнет влагой оседать на лицо, холодить кожу. Передо мною прояснится осинник, тонкий, мелкий, голый от снега. Я буду стоять под ветками могучей сосны, смотреть, как развидняется, как выплывает из тумана, приближается ко мне лес, по-февральски безлистный, мокрый от моросящего балтийского дождя.
Где-то далеко впереди услышу лай, постараюсь определить, куда он движется. Раз лай, значит, привезенный на «Волге» пес напал на след и гонит кого-то. Лося, наверное. Лай будет двигаться прямо на меня. Я подумаю, что это, конечно, ерунда, это мне просто кажется. Потом услышу человеческие крики. Это — загонщики. Значит, все же гонят кого-то. Кого? Неужели подняли лося? А может, кабана? Кабан страшнее лося. Кабан и напасть может. Я проверю на всякий случай карабин. Все в порядке. Заряжен. Две пули. Взведу курок.
Лай будет двигаться то справа, то слева, но общее направление будет на меня.
«Искаженное лесом эхо может обмануть, — подумаю я и успокоюсь. — Наверное, всем кажется, что лай движется на них. Интересно все же, кого гонит пес?»
На какое-то время я отвлекусь, засмотревшись на поднимающийся туман, обнажающий просеку, деревья, клочок бледно-голубого неба.
Треск осинника вернет меня к действительности. Я вздрогну. Лай совсем рядом, лай захлебывающийся, азартный, с привизгом. Из осинника на просеку выломится что-то большое, темное, и я не сразу узнаю лося. А он, заметив меня, шарахнется в сторону. И я, подчиняясь какому-то непонятному приказу, вскину карабин и выстрелю. Лось будет бежать, подставив темный бок. Оглушенный своим же выстрелом, я выстрелю еще раз. Лось, не сбиваясь с бега, исчезнет по другую сторону просеки, шум ломающихся осин будет удаляться. Меня опахнет крепким и незнакомым духом звериного пота. Через несколько секунд на просеку выскочит огромный пес, из пасти его будет капать пена. Он подбежит ко мне, зачем-то обнюхает и скроется вслед за лосем.
«Промазал! В корову не попал с десяти шагов! —с отчаянием подумаю я. — Засмеют!» Я почему-то не подумаю о лосе, а подумаю о том, что меня засмеют охотники. Я выну из стволов дымящиеся патроны и уцеплюсь за спасительную мысль: «Скажу, что бежал далеко, за кустами, и бил я просто так, попугать. Или на сердце свалю, скажу, что заболело как раз в этот момент. Да и вообще они знают, что я не охотник».
Ко мне вернется собака. Огромный, тяжело дышащий пес сердито залает на меня, я не буду понимать, что еще от меня требуется, но почувствую, что пес кроет меня самыми последними словами. А какими словами будут меня крыть охотники, когда узнают, что лось убежал!
«Ладно! — скажу я псу. — Заткнись! Без тебя тошно». И вдруг услышу выстрел позади себя. Пес, сразу же потеряв ко мне всякий интерес, убежит на выстрел. Кто-то крикнет неподалеку: «Эй, ко мне!» И я побегу на голос, побегу с тревожно бьющимся сердцем. Этот человеческий крик сильно меня испугает.
Совсем неподалеку от моего места, в редком кустарнике, возле ручья, будет лежать большая темная груда. Я не сразу пойму, что это лось, сраженный наповал и утонувший в мягком мху. Падая, он отшибет о пень рог. И этот рог будет странно лежать в стороне от головы, за пнем.
Собака все еще будет находиться в крайнем возбуждении и рвать зубами лося то за ухо, то за ногу. Егерь пинками отгонит ее, не даст испортить шкуру. Я буду молча смотреть на поверженного великана, буду видеть широко открытый и уже подернутый смертной пленкой глаз, и до меня не сразу дойдут слова егеря: «А ловко ты его! А говорил — первый раз на охоте». Не понимая, я взгляну на него, он будет улыбаться и с изучающим удивлением рассматривать меня. «Разве не вы его?» — спрошу я. «Я. Но я уже добил, чтоб не мучился. А твои пули — вот они. Вот одна, в печень, вот другая, в шею. Он уже шатался, когда на меня наскочил. Я просто добил. Он и без этого был уже готов».
Я вспомню, как бежал мимо меня огромный и сильный зверь, темно-бурый, высоконогий, горбоносый, вроде бы и неуклюжий с виду, но пружинисто сильный и проворный, заслонив все пространство просеки, и как я стрелял и был уверен, что промазал, потому что зверь даже не дрогнул, получив две пули.
Потом будет пир. В лесу. Разожжем костер. Все будут хвалить меня, хотя и неискренне. Особенно хозяин пса. Он будет огорчен и не будет этого скрывать, все время недоуменно повторяя: «На дурака зверь идет. Вот сколько раз уже замечал — на дурака».
А лося уже не будет. Шкура будет снята и свернута большим комом, туша разрублена и разделена на равные части всем участникам охоты. Все это ловко и споро, со знанием дела сделает егерь. И голова будет отрублена от туловища (она победителю!), и рога будут отданы мне, и тот, что сам отвалился при ударе о пень, и другой, который с трудом отобьет от черепа обухом топора егерь. Рога — приз победителю, таков закон охоты. Рога я возьму (они потом много лет будут лежать на шифоньере без дела) и мясо возьму, а голову нет. Мутные, подернутые синевато-блеклой пленкой глаза будут смотреть на меня. Я буду отводить от них взгляд, но буду чувствовать их даже спиной. Голову возьмет один из охотников, который до этого тихо шепнет мне: «А я бы не смог выстрелить по живому». Скажет мне такое, а голову лосиную возьмет и будет ее нести на загорбке много километров, ульется потом, но будет нести. Наверное, словами он захочет подколоть меня, вот, мол, писатель, а сам гробит природу, где, мол, твоя гуманность. Пишете одно, а делаете другое.
И правда, где наша гуманность? Ведь мы только играем в нее. Сколько я знаю людей, которые ходят на охоту, а потом пишут о защите природы и всего живого на земле, дают интервью, намекают на свое страдающее сердце. Знаю человека, который за день убил полсотни рябчиков и сделал это после того, как написал хорошую книгу, где осудил браконьерство. Говорил, что на охоте отдохнул после тяжелой работы над книгой. Зачем ему эти пятьдесят рябчиков? Голод, что ли, настиг? Необходимость прокормить семью? Других источников пищи нет? Есть, конечно. Но убил. Азарт охотника. И после этого давал интервью о своей книге в защиту всего живого на земле.
Ну что ты все о других? А сам-то, сам! Ведь никогда и не был охотником. Что же толкнет тебя самого на это? Зачем пойдешь? И он умрет, тот великан! Не просто умрет, но сначала его затравят собакой, загонят криком и улюлюканьем. А ты завершишь эту трагедию.
Зачем я убью лося? Меня будет мучить это. Мучить, видимо, потому, что жестокость не прощается ни в детстве, ни во взрослой жизни. Я буду потом видеть тот отшибленный при падении рог и большой замутненный смертной пленкой и глядящий мне в душу глаз лося.
Зачем я убью его? Убийство искусительно? Оно бездумно? В убийстве свобода совести? О чем говорил Достоевский. Почему мы убиваем природу с такой спокойной совестью? Бьем по пятьдесят рябчиков, а потом пишем взволнованную книгу о защите природы, и никакого самоосуждения. Я не верю этой взволнованности. Свобода совести здесь явственно проглядывается. А сам-то я чем лучше его? Чем?
Но все это еще впереди, после рейса. Я об этом еще ничего не знаю. И пока с чистой, как мне кажется, совестью осуждаю Дворцова. Как мы это любим! Осуждать другого. И как это легко!
И опять клич ухмана: «Работай!», грохот грузовой площадки о настил трюма, мороз, хватающий за уши и мокрые щеки; опять бегаем в белом тумане с коробами мороженой рыбы на плечах, опять крик: «Вира!», «Майна!» И ни минуты отдыха, ни секунды простоя.
Бег. Хрип. Грохот. Крик.
И так всю ночь и утро. Я уже втянулся в разгрузку и бегал, как и все. Короба, что ли, стали легче? Тренировка — великая вещь.
Разгрузились на базу так быстро, что и сами не поверили. За двенадцать часов триста шестьдесят тонн. Все знали, что время — деньги. Нас ждал луфарь. А это — план, соцобязательства, заработок.
Солнце еще только перевалило за полдень, а вернее, остановилось в сияющем зените, когда мы дали три прощальных гудка. Рефрижератор ответил нам густым низким басом, и мы ушли, провожаемые грустными женскими глазами в иллюминаторах. На этой базе рыбоконсервный цех, и в нем работают одни женщины, как и на краболовах, о которых рассказывал штурман Гена. Пока мы разгружались, свободные от вахты матросы перебрасывались шутками с прекрасной половиной человечества, звали к себе на «Катунь», а они к себе на рефрижератор, и теперь, глядя на удаляющуюся от нас базу, мы вспоминаем женщин, и настроение у нас возбужденное.
— Да-а, — неопределенно тянет штурман Гена и глядит в бинокль на белый рефрижератор, ослепительно выделяющийся на синеве океана.
— Ты не на базу гляди, ты гляди — по курсу ли идем! — возвращает его из сладких грез капитан.
Штурман Гена косит глазом на компас, потом затуманенный взгляд его скользит по моему лицу.
— По курсу, — отвечает он капитану и сам себя спрашивает: — Чего она не пошла в рейс?
— Кто? — не понимаю я.
— Да была тут у меня одна. — Он кивает на совсем уже маленький рефрижератор вдали.
Я знаю, что он вместе с Шевчуком был на базе, обменяли фильмы, получили почту, запаслись журналами и газетами. Многие желали попасть на базу, но штурман Гена обставил всех — и вот, оказывается, неудачно. И теперь он с горестным недоумением размышляет, почему его пассия не пошла на этот раз в рейс.
Часа через два мы обнаружили небольшое желтое пятно на поверхности изумрудно-зеленого и прекрасного в этот день океана и отдали трал.
Шли час, шли два.
На фишлупе не было показаний. Лицо капитана начало мрачнеть. Пепел сыплется ему под ноги, прикуривает сигарету от сигареты. Я еще не подозреваю ничего и думаю: что это мы не поднимаем трал?
Капитан обшаривает в бинокль океан, заволновался и штурман Гена, бегает от окна к окну, выскакивает на мостик перед рубкой, кричит, задрав голову:
— Эй, там, на мачте, видно что, нет?
— Нет, — отвечает Мартов. Сегодня он взобрался на верхотуру.
— Гляди в оба!
— Гляжу в три! Ни хрена не видно.
— Эй, на палубе! Видите что, нет? — беспокоится штурман Гена.
— Ты же выше нас, тебе видней.
— Луфарь платочком помахал, — отвечают сразу несколько человек с бака.
Штурман Гена вбегает в рулевую, косит глазом на фишлупу — чисто.
— Неужто платочком помахал! — с отчаянием шепчет он мне. — Прямо из рук уплыл. — И уже громче, обращаясь к капитану, неотрывно глядящему в бинокль, говорит:— Прождали базу, Арсентий Иванович. Вот к чему приводит нерасторопность берегового начальства — к срыву плана. За это кто-то должен ответить.
Носач отрывается от бинокля, молча и внимательно глядит на штурмана, и под этим взглядом Гена втягивает голову в плечи.
— Поднять трал! — приказывает капитан.
— Поднять трал! — громко, с облегчением кричит штурман Гена и бежит к пульту управления лебедками и там начальственным голосом повторяет по радиотрансляции: — Поднять трал!
Все матросы, выискивающие взглядом желтые пятна на океане, быстренько перебрались с бака на корму.
Ждем.
Ждем с надеждой всплытия трала. Молчим. А его все нет и нет, и уже прокрадывается в сознание мысль, что дернем «пустышку».
Ваера идут легко, без гуда, и лебедки работают ровно, без надсады, это признак того, что тащим «пустышку». Показалась уже дель трала.
Но что это?
В каждой ячее торчит луфариная крупная голова и в блеске солнца кажется черной. Матросы загалдели, захлопали друг друга по спине.
— Есть! — кричит штурман Гена. — Есть рыбка!
Он радостно потирает руки. А капитан молчит, и на лицо его набегает хмурая тень. Матросы на палубе тоже замолчали, перестали толкать и хлопать друг друга.
Что это?
Я не верю своим глазам. В каждой ячее действительно торчит луфариная голова, но только... голова. Туловища нет! Не сразу до меня доходит, что это отрубленные при шкерке головы. Мы заловили отрубленные головы! Это, видимо, те головы, что выбросил за борт траулер под либерийским флагом.
А лебедки по-прежнему ровно и равнодушно выбирают и выбирают трал на корму.
Некоторые головы зацепились жабрами поверх трала и торчат, как человеческие головы на шестах.
Все молча смотрят на эти головы с мертво кричащими открытыми ртами, даже штурман Гена примолк и украдкой взглядывает на капитана, не знает, что делать. Лебедчик Володя тоже поглядывает на Носача, готовый отключить лебедки по первому знаку капитана. Но капитан молчит и хмуро глядит на тощий трал, губы его плотно спаяны в скорбную складку, еще жестче прорубились морщины на лбу.
Трал вытянули на палубу. В кутке одни головы. Тонн пять-шесть. Добытчики стоят возле трала и растерянно поглядывают в нашу сторону, тоже ждут указаний.
— За борт! — резко бросает капитан и идет в штурманскую рубку.
Пока он там, добытчики, развязав куток и подцепив его тросом, торопливо сбрасывают за борт луфариные головы. Через некоторое время трал пуст, а за кормой нехотя тонут луфариные головы и чернеют на солнечной поверхности океана.
Из штурманской рубки выходит капитан и коротко бросает:
— Идем в другой квадрат.
И объявляет штурману Гене курс. Мы уходим отсюда.
На дне полный разгром. Оставшиеся в живых луфари покинули нерестилище. И валяются на грунте отрубленные головы, отрезанные хвосты, отсеченные плавники, и еще медленно оседают на дно разорванные внутренности.
Трагедия сыграна.
И какое имеет значение, что было потом, в другой половине рейса.
Трагедия сыграна.
Занавес.
Какая же роль была у меня? Главного героя? Резонера? Или — читающего ремарки от автора? Или — безгласного статиста?
Кто я?