Весь день звучит клич, ухмана: «Работай!» Это штурман Гена. Он руководит разгрузкой кормового трюма и считает поднятые короба с мороженой рыбой. Рядом с нашей «Катунью», борт о борт, возвышается огромная серая база «Балтийская слава», куда мы перегружаем свой месячный улов.
В трюме — акустик Сей Сеич, первый помощник капитана Шевчук, рефмеханик Эдик, начпрод Егорыч, моторист Саня Пушкин, матрос-прачка Мишель де Бре, трюмный Мартов и я. По-настоящему здоровых работников среди нас двое — Мартов и Мишель де Бре. Остальные болящие. У Сей Сеича перевязана шея, он хрипит, у реф-механика Эдика что-то с ногой, начпрод Егорыч мается спиной, а я вдвое старше любого матроса на «Катуни».
Матросы ловко окрестили нас «бригадой инвалидов» тире «сборная Бразилии». И вот эта «сборная», одетая в батники, шапки, свитера, валенки и рукавицы — в трюме двадцать пять градусов мороза, — безостановочно бегает С тридцатикилограммовыми коробами мороженой рыбы на плечах. А наверху, у горловины, стоит спортивный штурман Гена и покрикивает на нас. Хорошо ему там! Солнышко светит, ветерком обдувает, куда ни кинь глазом — зеленый океан. Стой да карандашиком отмечай количество поднятых коробов, которые тут же грузовой стрелой передаются на рефрижератор, и рыба исчезает в его необъятной утробе. Там, на огромной базе, — механизация. А вот тут у нас из-за тесноты конвейер в трюме не поставишь и автокар не пустишь.
В морозном тумане бегаем цепочкой, хватаем в дальних углах трюма короба, вскидываем на плечо и трусцой к металлической площадке, опущенной на стропах в горловину. Кинешь тяжелый короб на площадку и бежишь за другим. И если бы только кидать! Надо еще уложить их рядком. Надо кинуть так, чтобы короб точно лег возле другого, впритирку. И так сорок восемь штук.
Шесть рядов по восемь коробов. Один на другой. Верхний ряд выше головы, и приходится вытягивать жилы, чтобы забросить короб наверх. А как только последний ряд уложен, дружно и облегченно орем:
— Вира!
Пока полуторатонный груз идет наверх и пока спускается в трюм следующая порожняя площадка, можно передохнуть—упасть на короба и хватать стылый воздух широко раскрытым ртом. Сердце готово выскочить из груди. Солью покрыты пропотевшие на спине ватники, мороз хватает мокрое лицо, белым куржаком покрываются брови, ресницы, бороды. Как в Сибири зимой, в крещенские морозы.
— На тракторе легче работать, — говорит Мартов.
Он из деревни, тракторист, в армии был шофером, а после демобилизации дружки сманили в рыбаки. Решил сходить в моря, подзаработать на свадьбу. Рейс, два, ну, от силы три. И вот задержался... на одиннадцать лет. Давным-давно женился, уж и дети есть, а все ходит в море и до сих пор удивляется, что стал матросом.
— Едешь на тракторе — поле, жаворонки, цветы медом пахнут, — мечтательно говорит Мартов, срывая сосульки с рыжих усов. Он прислонился спиной к стене коробов, которые нам предстоит перетаскать. Под самый подволок стеночка, а уж какой толщины, сколько рядов этих коробов, никто не знает. — А весной!..
Я тоже вспоминаю родную алтайскую степь, синие горы на окоеме, струящееся марево, клейкие нежно-зеленые листки на березах. И мы, деревенские мальчишки, босоного шпарим за околицу в степное раздолье, на волю вольную. Давно это было, очень давно...
— Работай! — гремит голос ухмана.
Пустая железная площадка уже грохнулась в трюм. И мы снова забегали в морозном чаду, слабо освещенном лампочками: не то в преисподней, не то в парной, только вместо пара мороз, от которого ломит зубы.
Отработали час. Выдержать бы этот бешеный ритм! Первые площадки загружались легко, сил еще было много. Даже в охотку было поразмяться. Но с каждой новой площадкой, с каждым коробом, взваленным на плечо, с каждой минутой чувствую, что выдыхаюсь. А впереди еще три часа! Не свалиться бы.
Сей Сеич тоже на пределе. По лицу его катится крупный пот. Он мог бы у врача взять освобождение от разгрузки, но человек он совестливый и не захотел, чтобы потом на него показывали пальцем. А такие могут найтись. Тот же Дворцов.
— Не робей, ребята! — подбадривает нас Шевчук, почуяв, что наступил перелом. — Впереди у нас баня и кино.
На «Балтийской славе» наш первый помощник разжился новыми фильмами, и после разгрузки будем их крутить.
Начпрод Егорыч, старый морской волк, побывавший во всяких передрягах, подыгрывает комиссару:
— Побанимся, возьмем гармошку и — к девкам в соседнюю деревню. Вот где упаримся! А тут что! Тут — семечки.
И с натугой поднимает тридцатикилограммовый короб. Старый волк тоже устал, но виду не подает. Не устали, пожалуй, только Мишель де Бре и Мартов. Молодые здоровые парни, для них разгрузка — разминка, силу показать да сноровку. Тяжелые короба сами взлетают на плечо. Силен еще и Саня Пушкин. Но этот все хитрит. Снизу старается не поднимать — больше сил надо затратить. И берет сверху. Замечаю это не только я.
— Эй, парень, — усмехается Мишель де Бре, — тебе вот оставили. По блату.
И кивает на короб в нижнем ряду, когда Саня Пушкин было взялся за короб в верхнем. Саня молча исполняет, что ему сказано. Понимает — тут на рожон не лезь, тут быстро рога обломают. Но все равно старается сачкануть, работает с прохладцей. Он поругался со старшим механиком, и тот послал его на разгрузку. «Деду» же в свою очередь влетело от капитана: «Что твои мотористы — дворяне? Почему их нет на разгрузке?»
А я — все, я, кажется, пас. Еще немного — и сдам. Поднимаю короб и вижу на нем размашистую надпись карандашом: «Эй, милок, вытри лоб!» Какой-то весельчак в рыбцехе сделал эту надпись еще месяц назад. Знал он, что такое разгрузка! Следую совету — вытираю лоб.
Что-то там на палубе заело. Груженая площадка ушла вверх, а порожняя висит над горловиной. Мы глазеем, задрав головы. Виден квадрат голубого неба. Благодать там, на палубе! А тут мороз хватает за уши.
— Эй, что там? — спрашивает Мартов.
Штурман Гена не отвечает.
— Майна строп! — кричит Эдик, и изо рта его вырывается облачко пара.
Площадка в ответ подергалась на стропах и опять замерла.
— Майна — это вниз! — насмешливо и громко, чтобы было слышно наверху, поясняет Мишель де Бре.
«Сборная Бразилии» смеется, а я лежу на коробах — хоть малость отдохнуть. Чувствую, что замерзаю. Мокрая одежда холодно прилипает к телу. Нет, тут не улежишь. Надо двигаться.
— Эй! — опять кричит вверх Мартов. — Будем работать, нет?
— Сейчас, сейчас! — наклоняется над горловиной штурман Гена. — Лебедку заело.
— Лодыри! За техникой не смотрят, — ругает механиков Саня Пушкин. — Сюда бы их! — И смолкает на полуслове — он сам из этого племени.
— Тут лучшие люди страны околевают, — поддерживает Саню начпрод Егорыч, — а они там!..
Мишель де Бре и Мартов не теряют времени даром — волтузят друг друга, греются. Шевчук подпрыгивает на месте, хлопает себя по бокам рукавицами и смеется, показывая хорошие зубы:
— Не робей, ребята! На фронте было хуже.
На фронте он не был. Он еще молод — в войну был мальчишкой, — но на партийной работе уже давно. Сначала был комсомольским вожаком, теперь вот уже несколько лет ходит в море первым помощником капитана. Всегда веселый, общительный. Если чего не знает, спросит, посоветуется, не чинится. Матросы его любят.
— Бр-р-р! — вздрагивает Егорыч. — Сейчас бы гармошку — да плясовую врезать.
— Берегись! — раздается голос штурмана Гены, и в горловину спускается площадка.
— Проснулись, — ворчит Сей Сеич, с трудом поднимаясь с коробов. Он, как и я, выдохся.
Площадка не доходит на метр до палубы и опять зависает.
— Майна! Майна! — кричим все разом.
Площадка дергается и идет вверх.
— Майна — это вниз! — опять поясняет Мишель де Бре. — Вира — это вверх.
— Сено с соломой путают, — усмехается Мартов.
Наконец площадка грохает рядом с нами.
— Работай! — бодро кричит штурман Гена, и обветренное лицо его темнеет на ослепительно голубом квадрате неба.
Мы опять забегали. И, надо сказать, с удовольствием. Потому что во время передышки закоченели.
Снова бешеный ритм, и снова через час я выдохся. С каждой минутой короба становятся все тяжелее и тяжелее. Или мне такие попадаются? Уже не я короб тащу, а он меня. Хоть бы опять там с лебедкой что-нибудь стряслось. И чего ворчали, когда замерзали? Попрыгал на месте, похлопал себя рукавицами по бокам — и хорош! Нет, вопили: «Околеваем!» Зато теперь вот тепло, жарко Даже.
Лебедка работает отлично, и сверху безостановочно слышен клич ухмана:
— Работай!
«Работаем, работаем, не ори там, побереги голосовые связки!» От нас пар идет, горячий пот заливает лицо и тут же застывает, ноги дрожат от напряжения.
Украдкой взглядываю на ручные часы. Они будто остановились. А может, и вправду стоят? Присматриваюсь, нет, идут. Но секундная стрелка еле ползет, и секунда тянется как минута, минута — как час, час — как вечность. Впереди еще два часа — две вечности. Ну рыбка морская! Чтоб ел я тебя! Вот ты где у меня — в горле торчишь! И есть же любители — жареную, пареную, под соусом, под маринадом подавай им. Сюда бы их, сразу бы аппетит пропал!
— Полундра! — тревожный крик сверху, и тут же его подхватывают в трюме: — Берегись!
С поднятой площадки упал короб, врезался в настил трюма и взорвался, как снаряд. Осколки мороженой рыбы шрапнелью барабанят по железным бортам, по коробам, по «сборной Бразилии».
— Глаза! Глаза береги! — кричит Шевчук и закрывает рукавицами свои очки.
— Полундра! — опять истошный крик сверху.
Еще один короб сорвался. Опять взрыв в трюме, опять шрапнель бьет по спине, по шапке. Меня кто-то сильно толкает в дальний угол, заслоняет собою. «Прямо как на фронте!» — мельком думаю я и падаю на короба. Кто-то тяжелый давит мне на плечи и жарко дышит в шею.
— Вы что там! Очумели? — слышу вдалеке голос Эдика. — Покалечите тут всех.
— Глаз вышибут— какая девка замуж пойдет, — ворчит Егорыч, вылезая из-за угла.
— Все целы, нет? — спрашивает Шевчук, протирая очки. Они у него постоянно отпотевают.
— Целы, — отвечает Мишель де Бре у меня над ухом.
Оказывается, это он придавил меня. Не ожидал от него такого.
— Спасибо, — говорю.
А он опять усмехается, снова на лице его высокомерное выражение, и на «спасибо» не ответил. Сделал вид, что не слышал.
— Как там у вас, никого не задело? — тревожно склоняется над горловиной штурман Гена.
— Перестань бомбами кидаться! — отвечает ему Мартов.
— Стрелу раскачало, — поясняет штурман Гена. — Барахлит лебедка.
— Еще раз кинешь, — предупреждает Егорыч, — мы в землянку залезем и на гармошке заиграем. Будешь в одиночку план выполнять.
Выяснив, что у нас все в порядке, штурман Гена бодро кричит:
— Разговорчики! Работай!
— Ты смотри как наловчился! — удивляется Егорыч. — Будто век в начальстве ходит. Далеко пойдет. Задатки есть.
И мы опять бегаем. Опять морозный туман трюма наполнился нашим тяжелым дыханием, грохотом железной площадки, стуком сбрасываемых с плеч коробов и криком «Вира!».
К концу вахты измотался так, что бегу с коробом, а самого шатает. Неужели не будет конца этой беготне! Уже не могу отодрать короб от палубы, выпадает из рук. Силюсь, тужусь, злюсь, а поднять не могу. Помогают матросы. Будто ненароком. То Мартов, то Мишель де Бре, то Эдик. Да еще обгонят в общей веренице, притащат два короба, пока я с одним трюх-трюх.
Левая нога болит, синяк, наверное, набил. Поднимая короб, сначала взваливаю его на колено (этому тоже научили матросы), потом вскидываю на плечо. Плечи — не притронуться, будто на них чирьи вскочили. Но плюхнешь на плечо короб, стиснешь зубы и бежишь.
— Работай!
Бег. Наклон. Короб на плечо. Снова бег.
— Работай!
Бег. Хрип. Грохот.
— Работай.
И вдруг стоп! Тишина. В гулкой туманной пустоте трюма слышно только частое дыхание матросов, и квадрат голубого неба не заслоняется черным пластырем площадки.
— Шабаш! — весело кричит штурман Гена и показывает белые зубы.
— Кончай ночевать! — бодро откликается Саня Пушкин. — Свистать всех наверх!
Все! Шабаш! Слава богу.
Лезем по отвесному трапу наверх. Скорей, скорей отсюда!
Пошатываясь, бреду по коридору. Со стороны посмотреть — пьяный. В каюте с трудом стягиваю железные валенки, пропотевшую одежду. Руки трясутся, ноги подгибаются, все тело дрожит каждой жилкой, стоном стонет. Кажется, никогда в жизни так не уставал. Только однажды, в октябре сорок четвертого, когда штурмовали Муста-Тунтури, думал, помру от усталости. Не от пули, не от осколка, а именно от изнеможения. На меня тогда усталость навалилась — смертная! Со страху, видать. Ноги пудовые, автомат, будто чугунный, обрывал руки; лезу, карабкаюсь по гранитным валунам, стараюсь не отстать от старшины, хрипло кричу вместе со всеми «Ура-а!», даже не кричу, а издаю какой-то сип со всхлипами, выбиваюсь из сил и думаю: «Все! Конец! Сейчас сердце лопнет».
И теперь вот то же: умыться не могу, не могу разжать пальцы, не могу наклониться над раковиной. Смотрю на себя в зеркало. Лицо обрезалось, глаза запали, волосы слиплись сосульками. «Ну, алтайский парнишонка, знаешь теперь, какова рыбацкая работа! А что дальше будет? Не заноешь: пустите домой, к маме?»
Хочу умыться и не могу. И смех и грех. Не слушаются руки. «Жилы вытянул», — сказала бы моя бабка. Ну выпал денек, век не забуду!
Иду в душ: смывать пот, грязь, приходить в себя, обретать человеческий облик. В душевой битком. Парни плещутся, хлопают друг друга по широким и бугристым от мускулов спинам, гогочут. Здоровые, черти! Им все нипочем.
Шевчук здесь же. Встречает меня вопросом;
— Жив?
— Еле-еле.
— Это по первости. Потом втянешься. Вот через восемь часов опять выйдем, если не успеют выгрузить, — «обрадовал» он меня.
Я даже вздрагиваю. Опять в трюм! Хоть бы выгрузили. Неужто так много рыбы осталось! Наловили на свою шею.
А парни наподдавали пару, и опять, как в трюме, — ничего не видно в белом тумане. Хлещутся вениками. Откуда они их взяли посреди океана?
— Поддай, поддай еще! — кричит Шевчук. Он любитель попариться.
— А-ах, красота! — блаженно стонет Егорыч. Узнаю его голос в густом пару. — Все косточки размякнут.
— Пивка бы сюда, — мечтательно говорит Шевчук. — Я как в баню пойду, так на целый день. Потом дома жена опять парилку устраивает.
— Сандуновские бани в Москве — вот это да! — подает голос Мишель де Бре. — Там пивко прямо на рабочем месте. Кто был в Сандунах?
В ответ молчание. Никто не был.
— Что за люди! — слышится из пара насмешливый голос Мишеля де Бре. — На Кубе были, на Канарских островах были, в Дакаре были, в Галифаксе были, а в Сандунах нет.
Парни молчат. Они действительно побывали во всех концах света, прошли все моря-океаны, а вот в Сандуны не сподобились.
— Да нам и тут неплохо, — подает голос Егорыч. — Мы вот попаримся да к девкам в соседнюю деревню.
— Поддай!—опять кричит Шевчук. —А то уж и замерзать стали.
Дышать нечем. Я сижу на мокрой железной палубе возле двери, тут тянет в щель. Здесь, на самом дне, жить еще можно, но волосы трещат от жара. Кто-то было сунулся в душевую, выскочил, кричит из-за двери:
— Тут у вас что? Ад? Живьем свариться можно.
— Нет, это только чистилище, — отвечает Егорыч. — В аду мы уже были, а теперь вот через чистилище пройдем, и дорога нам прямо в рай, в соседнюю деревню, к девкам.
— Тебе бы, Егорыч, в Сандуны, тогда бы ты узнал, что такое рай, — опять за свое Мишель де Бре.
— В раю я уже был, — отвечает Егорыч. — В Гаване, на пляже.
— Какие мулаточки! — мечтательно подхватывает Эдик. — Фигурки точеные.
Эдик каждый день шлет на берег радиограммы одного содержания: «Люблю, помню, жди». Радист Фомич предупреждает его: «Смотри, в пролове окажемся, чем расплачиваться будешь?» — «На телеграммы хватит», — не сдается Эдик. «Поставил бы в радиограмме все числа месяца и предупредил бы: смотри, мол, каждый день — и все», — делает рацпредложение Фомич. Но Эдик упрямо каждый день шлет радиограммы. И вот на тебе — «фигурки точеные».
— Поддай! — снова кричит Шевчук. Слышно, как он нещадно хлещет себя веником.
— Мы раз за сеном поехали, намерзлись, целый день на морозе, а вечером в баню подались, — рассказывает Мартов. — Напарились! Пришли, чай пьем. А у нас парень был, сосед, сам не свой париться. Пришел позднее всех и приносит трусы, показывает всему честному народу, а тут и девки и бабы. «Чьи? — спрашивает. — Кто запарился, позабыл трусы надеть!» Ну мы тут каждый себя пощупал — у всех трусы на месте. А он смеется: «Вам, говорит, не в баню ходить, а на пляжике лежать, платочком обмахиваться. Чьи трусы, сознавайтесь?» Машет ими перед носом, девки хихикают, а нам хоть со стыда провались. Опять щупаем себя, опять у всех трусы на месте. А потом кто-то догадался и говорит: «А ты сам-то трусы надел?» Он лап-лап себя руками, и оказалось, что это его трусы. Сам запарился и трусы не надел.
Матросы хохочут.
— А у нас вот дед столетний был, — вспоминает Зайкин. — Тоже вот так вот паримся. Он приходит в парилку, руки в рукавицах, голова в шапке, и говорит: «Что так паритесь! Тут замерзнуть можно». Поддал пару, полез на полок, похлестался, слез. А тут один парень кипятку в шайку налил. Дед сослепу-то и окатил себя этой шайкой. Взревел, вылетел из бани и давай по огородам бегать. Как хороший бегун. Мужики догнать не могут. А деревня вся высыпала, смотрит: что это дед по огородам носится, как ошпаренный? В рукавицах, в шапке и в чем мать родила. Еле догнали его, смазали гусиным салом.
Матросы опять хохочут, а я вспоминаю своего деда, которого выносили из бани — до того он напаривался. А он отлежится в предбаннике и опять в пекло лезет. Распаренные до кумача мужики бултыхались в прорубь, катались в сугробах. Гогот, шум, веселый мат стоит возле речки, где притулились баньки. И это посередь зимы, в крещенские морозы! Старухи плевались: «О-о, окаянные! Стыд-то потеряли, каторжане! Гарцуют, как жеребцы». Молодухи же, придя к проруби по воду, с визгом разбегались. А нам, мальчишкам, потеха!
Матросы балагурят, вспоминают смешные случаи, рассказывают анекдоты, а я размяк, чувствую, как вместе с потом выходит из меня усталость, и на душе приятно. Холодный трюм кажется уже далеким и нереальным. Будто и не было его вовсе, будто все это придумал я, сидя вот в этом горячем пару. Дрема наползает, и уже кажется мне, что я в жаркий июльский полдень лежу в степном раздолье и блаженствую после косьбы.
— Гордеич, жив? — откуда-то издалека доносится голос Шевчука.
— Жив.
— Ты где?
— Возле двери.
— Иди сюда, я тебя похлещу.
— Да нет уж, я тут посижу.
— Иди-иди, говорю тебе. Сейчас всю усталость выбью.
Лезу в пар, на голос. Шевчук начинает нещадно хлестать горячим веником, и у меня сладко заныли спина, плечи, ноги. Хочется, чтоб он бил сильнее, чтобы еще слаще ныло тело. Все же гениальный тот человек, кто придумал баню и веник. И странно все это, нереально: среди океана — баня.
— Ну как? — спрашивает Шевчук. — Нарождаешься?
— Нарождаюсь.
— Сейчас передохнуть бы, с пивком, — мечтательно произносит он. — И по новой начать. Второй заход.
После душевой иду в каюту спать. До следующей подвахты. Смотрю на распаренное помолодевшее лицо свое в зеркале. «Ты чо тут делаешь, паря? Ты как сюда попал? Удивил на старости лет, удивил».
Едва касаюсь щекой прохладной и чистой наволочки, как проваливаюсь в сладкую качающуюся колыбель. А во сне меня бьют. Кто бьет — не вижу, но боль чувствую во всем теле.
— Вставай! Вставай, проспишь все! — кто-то тормошит меня за плечо.
Открываю глаза. Надо мною Шевчук. Улыбается.
— На разгрузку? — спрашиваю я, и сердце обрывается.
— Нет, разгрузились уже.
Я прислушиваюсь: за иллюминатором плещет о борт волна, глухо содрогается корпус. Траулер уже на ходу.
— На вахту? — А сам прикидываю: сколько же сейчас времени, чья вахта? За иллюминатором сумерки — моя вахта. Но кто-то другой стоит на руле, раз мы уже на ходу.
— Нет, не на вахту, — смеется Шевчук, поняв мои думы. — На день рождения.
— Какой день рождения?
— Твой. Ты что — заспал?
Я туго соображаю: какое сегодня число?
— Давай, давай! Капитан ждет. Да проснись же ты!
Я встаю и охаю. Все тело болит, стоном стонет, будто меня и впрямь избили. Плечами не могу шевельнуть. Опять ноют, как в молодости, надавы от тяжелого водолазного скафандра. Эти красные отметины на плечах так и остались на всю жизнь, напоминая о том, сколько лет был я водолазом, сколько перетаскал на себе металла. Одеваюсь. Иду.
— Ну, именинник, хлебнул лиха по ноздри? — встречает меня улыбкой капитан.
Стол в каюте уже накрыт. За столом «дед» — еще молодой стармех — и незнакомый мне капитан.
— Начальник промысла, — представляет его мне Носач. — Иванов Алексей Алексеевич.
Невысокого роста, моложавый, с приветливой улыбкой, с чуть раскосыми черными глазами, капитан подает мне руку, и я чувствую крепкое рукопожатие. Позднее я узнаю, что мы воевали совсем рядом: он командовал батареей на полуострове Рыбачий. И родом он из Мурманска, где я «отломал» свою семилетнюю морскую службу. Он, как и Носач, Герой Соцтруда, и они давнишние друзья, уж четверть века бороздят моря и океаны бок о бок.
— Перенес свою штаб-квартиру к нам, — поясняет Носач. — Мой диван мягче.
— Еще не спал, не знаю, — улыбается Алексей Алексеевич и приглаживает аккуратный пробор в волосах.
— А тебя я от вахты освободил, — говорит мне Носач. — В честь именин и чтоб отдохнул, а то напишешь, что у нас каторжный труд без передыху.
И «дед», и начальник промысла, и Шевчук встречают его слова понимающей улыбкой.
— О нас ведь как пишут, — не унимается Носач. — В море — вкалываем, как на каторге, на берегу — пьем, как бичи. Ни просвету, ни солнышка в нашей жизни.
— Это я уже слышал.
— От кого? — удивленно спрашивает капитан. —Да ты садись, вот твое почетное место.
— От матросов твоих.
— Ну вот, — довольно улыбается Носач. — Грамотный народ, книжки читают. Вы же понапишете...
— Я еще не писал.
— Напишешь, — убежденно говорит Носач. — Такую каторгу покажешь. Разгрузку вот как покажешь? Тяжело? Язык на плече?
— Тяжело, — киваю я. — Так и напишу, что тяжело.
— А ты думал, мы тут мед пьем, — опять довольно усмехается капитан. — Работенка наша не для слабаков.
— Да что ты на него навалился, — вступается за меня начальник промысла. — Он еще не проснулся и опять же именинник, а ты его...
— Верно, — весело соглашается Носач и поднимает стакан с вином. — За именинника! — И тут же добавляет: — И за первую сдачу груза. За досрочную разгрузку. Молодцы ребята!
— Так все же за кого? — хочет уточнить начальник промысла. — За именинника, за первую сдачу или за ударную разгрузку?
— За все оптом, — отвечает Носач. —И за то, что ты перешел ко мне.
— Между прочим, «сборная Бразилии» отстала от носового трюма всего на полторы тонны. Молодцы!
Я удивлен, никак не ожидал такого. Бригада инвалидов— и орлы-матросы из носового трюма! Нам ли с ними тягаться.
Шевчук победно подмигивает:
— Тут главное — руководство.
— Ну, ясно, — понимает его Носач. — Где комиссар, там победа.
— Вот Гордеич проснется, — улыбается Шевчук, — и выпустит «Молнию». Надо поздравить матросов. Ударно трудились.
Я киваю. «Молния» так «Молния».
— А это тебе подарок. Омар, —говорит Носач. — Ко дню рождения поймали.
— Омар?
Я гляжу на чудо морское. Полстола занимает. Уже приготовлен по всем правилам.
— Ешь, ешь, — предлагает капитан. — Короли ели. После омара, знаешь... мужчина себя мужчиной чувствует. Королям это необходимо было, фрейлин много.
— А мне-то зачем, в море?
— На всякий случай. Русалка, может, вынырнет, — смеется Носач. — Да ты ешь, ешь. Мясо, в самом деле, королевское.
Омар действительно — объедение. Все же короли не дураки были, знали, что есть.
— Так о чем писать будешь? — опять задает Носач всех волнующий вопрос.
— Об омаре вот. Или тебя с женщиной куда-нибудь на Куршскую косу закину, чтоб у вас любовь была тайная. Начало такое эффектное сделаю. Женщины будут вздыхать и плакать, рвать книгу из рук.
Капитан смотрит на меня серьезно, хочет понять: шучу я или нет.
— Красивая хоть?
— Кто?
— Да женщина эта?
— Сделаем красивую, — обещаю я. — Все в нашей власти. Тебе какую — блондинку, брюнетку или рыжую?
Усмешливые морщины сбегаются возле глаз капитана.
— Главное — помоложе.
— Сделаем. Тебя не шокирует, что я так вольно буду с тобой обращаться?
— А чего шокировать! Если женщина красивая, я согласен, — смеется Носач. — У меня тут раз была корреспондентка из Москвы. Лезла во все, командовать начала, понимаешь... Она, видишь ли, лучше меня знает, как рыбу ловить. Выгнал я ее. Вежливо, правда. На другое судно отправил.
— Не понравилась? — спрашивает Алексей Алексеевич.
— Да нет. За вмешательство не в свое дело.
— Не простит она тебе, — предупреждает Алексей Алексеевич.
Мы смеемся, еще не зная, что слова начальника промысла окажутся пророческими. Та окажется с волосатой душой. Она напишет о Носаче очерк, где покажет его безграмотным деспотом на судне, от которого стоном стонет команда. И рвач-то он, и пират рыбацкий, и выскочка, и карьерист и... чего только не понапишет. Но главное даже не в этом. Главное, как потом, через некоторое время, на берегу, будут вести себя люди, прочитав очерк. Люди, от которых будет зависеть судьба капитана, сделают вид, что ничего не произошло.
— А все же о чем писать будешь? — возвращается к своему вопросу капитан. Не дает он ему покоя. — Ты нас какими покажешь?
— Какие есть, такими и покажу.
— Да нас, какие мы есть, еще никто не показывал. Или очернят, или пригладят. Что главное-то в нашей жизни, знаешь?
— Работа, думаю.
— Работа — само собою, без нее никуда. А главное в нашей жизни — сама жизнь морская. Мы ее особой не считаем. Мы просто живем. Понимаешь? — допытывается он.
— Понимаю.
Капитан внимательно смотрит на меня, и я чувствую по его взгляду: не верит он мне.
— Для кого — романтика, для кого — подвиг, а для нас наша жизнь — просто жизнь. Ты вот на берегу живешь, для тебя жизнь — твой кабинет, твои книги, издатели. А для нас — судно, план, море. Верно? — смотрит он на своих коллег.
И начальник промысла, и Шевчук, и «дед» согласно кивают. Ободренный поддержкой, Носач говорит:
— Не делай нас супергероями, не делай и страдальцами, делай нас просто людьми, какие мы есть. Когда мы в море, мы о береге тоскуем, дни считаем до окончания рейса, проклинаем свою профессию, а когда на берегу — по морю скучаем. Даже бежим в море от всяких домашних хлопот. Мы — всякие. Вы на берегу тоже всякие, и мы такие же.
— Вот сам и разделил: на береговых и моряков, — говорю я. — Все же отделяешь моряков от сухопутных?
— А как же! — восклицает Носач и кивает в иллюминатор. — Ведь это океан! Это тебе не асфальтированная дорожка в парке. Мы все-таки моряки, а не пехота, — смеется он.
— А я вас терпеть не мог, когда на других судах работал, — вдруг заявляет «дед» капитану.
— Да-а? — удивленно поднимает брови капитан. — За что?
— За многое. Базу в первую очередь Носачу, тару — Носачу, разгрузку—Носачу. А мы с полными трюмами «загораем».
— А ты хотел, чтобы я телком был, — неприязненно глядит капитан на «деда».
— Славу тоже Носачу, — продолжает перечислять тот.
— Берите обязательства и выполняйте, — резко отвечает Носач. — Чего не берете? Боитесь? А я беру. А вы из-за угла тявкаете.
Капитан багровеет. Видать, это больное место его. Действительно, слава капитана вызвала к нему зависть и неприязнь других, считающих себя обойденными. И наговоров на Носача я уже понаслышался. Но все — и враги и друзья — дружно сходятся на одном: Носач — рыбак. А это высшая похвала для капитана.
— А «сборная Бразилии» сегодня не подкачала, — пытается перевести разговор на другие рельсы Шевчук.
— Мы все тут — «сборная Бразилии», — еще не остыв, говорит Носач.
А я думаю: ему, капитану, надо сделать из этой «сборной» команду. Он — капитан. И кроме всех планов, обязательств, рыбы, безопасности судна ему еще надо из случайно попавших на судно людей сколотить команду. Сам он как играющий тренер. И только с настоящей командой он может выиграть игру — выполнить план.
Раздается телефонный звонок. Носач берет трубку, слушает, произносит:
— Иду.
Нам говорит:
— Самописец что-то показывает. Пойду посмотрю.
Капитан уходит в рубку, опять будет стоять над фиш-лупой, искать косяк. Расходимся и мы, каждый по своим делам. Я иду в каюту, ложусь на койку. Спасибо капитану, дал отдохнуть.
А как все же буду писать я о них, обо всей этой «сборной Бразилии» на судне? Понял ли я что-нибудь за месяц? Не собьюсь ли на штамп? И как создать новый образ в литературе? Хотя бы такого, как Носач. Ведь это же отличный типаж! Народный, самобытный, ни на кого не похожий. Это же находка! Мне повезло несказанно. Но справлюсь ли? Ладно. Утро вечера мудренее, да и прожил я на «Катуни» всего месяц, впереди еще пять. Авось что-нибудь за это время и придет в голову, найду я ключ к книге.
И, ухватившись за спасительное русское «авось», облегченно вздохнув, оставляю я свои размышления на «потом». Милое дело — отложить все на «потом». А пока почитаю-ка я детектив — у капитана выпросил.