ПАРАМОН

«Вернись! Вернись!» — звал меня голос повелительной силы.

Я уходил к вечным стихиям — возносился ли, падал? — уплывал в прошлое, назад, покидая сегодняшний день, отказываясь от будущего, уходил к зыбким теням, несметной толпой ждущим меня там, в глубине беспамятства. И нарастал в крови какой-то гул, словно радостный клич, восторженное приветствие этих бесплотных теней.

Они обступали меня со всех сторон, жарко кричали мне в лицо, но в их приветствии слышна была тревога, нежелание отдать меня призывному, доносящемуся издалека голосу.

«Вернись! Вернись!» — кто-то упорно звал меня к себе.

Я плавал где-то между двумя пределами: наверху была жизнь, внизу — небытие. Это была нейтральная полоса неизвестной протяженности во времени и пространстве. Я был в ней, как водолаз между поверхностью воды и грунтом, и меня безвольно несло то вверх, ближе к жизни, то вниз, к этим призрачным теням.

Я почему-то знал, не умом, нет, каким-то древним чутьем, праразумом, что верхний предел — мое спасение, но приблизиться к нему, вернуться в жизнь мне мешала боль.

Все пространство между двумя пределами было заполнено багровой болью. Дикая (даже в беспамятстве я чувствовал ее!), она гнала меня на глубину. И чем глубже опускался я в зыбкий багровый мрак, тем слабее становилась боль, и я испытывал сладостно-томительное желание опуститься еще ниже и освободиться от нее окончательно. Но приблизиться к нижнему пределу и расслабленно слиться с ним мне мешал призывный голос: «Вернись! Вернись!» И я бессильно плавал в горячем тумане, не зная, куда прибьет меня.

Требовательный голос поднимал меня с глубины, спасительной от боли, но гибельной для жизни. (Странно: в беспамятстве, но я чувствовал это!) Видимо, сознание и беспамятство граничили, и я все время переходил из одного состояния в другое, пересекая невидимую грань жизни и небытия.

Голос неотступно звал, и я постепенно всплывал к верхнему пределу, чувствовал, что надо подчиниться, выполнить его волю, но сделать этого не мог — боялся той боли, что охватит меня, как только всплыву. Порою я был уже на грани возвращения, почти приходил в сознание, уже ощущал себя, уже зыбко чувствовал, что я есть, я существую и мне надо сделать еще одно последнее усилие, чтобы выйти из душной горячей боли, огненными волнами качавшей меня, то усиливаясь, то отпуская на миг, будто давая мне возможность передохнуть и на мгновенье почувствовать себя, свое тело, перед тем как вновь броситься в беспамятство.

Я мучился от удушья, мне казалось, что я иду на глубину, и мне не подают воздуха, и я кричу в телефон: «Воздуху! Воздуху!» (потом, когда пришел в сознание, я понял, что меня обложили горячими грелками, чтобы рассосались синяки и кровоподтеки от лопнувших кровеносных сосудов), и в скафандре невыносимо жарко, и по лицу течет пот (странно, в беспамятстве я ощущал пот на лице!), как это бывает на самом деле, когда спешно падаешь на глубину и воздух не успевает тебя догнать и вода сжимает твое тело все крепче и крепче, будто заковывает в стальные латы.

«Вернись! Вернись!» — все настойчивее и требовательнее звал голос, и я не мог не подчиниться его приказу. Но как трудно было это сделать! Из последних сил я все же выбился к расплывчатому светлому пятну, напоминающему мне майну во льду, когда выходишь наверх из коричневой глубины во время зимних работ. И чем ближе, чем явственнее был этот голос, тем больше я боялся не услышать его. Чувствуя спасительную силу голоса, я напрягал слух, чтобы не потерять его, уже ощущал, что тело мое возвращается к жизни, уже слышал чьи-то прикосновения к своему лицу, и это было приятно — через них уходила боль, и я хотел повторения этих легких, будто прохладный ветерок, скользящих прикосновений, хотя еще и не понимал, что это такое, но желал, чтобы они были. (Потом, когда пришел в сознание, я понял —это марлевым тампоном вытирают пот с моего лица, он просто заливал меня.)

А голос звал. Я приложил отчаянные усилия и всплыл.

И как только вынырнул из горячего тумана, так тело мое пронзила дикая боль, и я хотел было вновь уйти в забытье, в зыбкую пелену, населенную бесплотными тенями, где боль тише, приглушеннее, но голос повелевал: «Вернись! Вернись!»

И я открыл глаза.

— Вот и молодец! Вернулся, —прямо над собой услышал я.

Светлое, расплывчатое пятно маячило перед глазами, постепенно оно проявлялось, как на фотобумаге, выступая все явственнее, и наконец я увидел склоненное круглое лицо, серые глаза, широкий рот в улыбке.

— Вернулся, родненький. Вот и хорошо, вот и славно.

«Откуда вернулся? О чем она?» —было первой мыслью.

Девушка марлевым тампоном обтерла мне лицо, им же вытерла и свое. И я увидел, как она устала. Она вытащила меня из той засасывающей глубины, откуда редко кто возвращается.

Совсем молоденькая еще, как-то вознесенно сидела девушка на табуретке перед моей кроватью, и лицо ее было как шляпка подсолнуха, когда с краев еще не осыпались ярко-желтые лепестки, когда с семян еще не стряхнуло оранжевый цвет.

Она и впрямь была похожа на подсолнух: пушистые волосы золотым ореолом светлели вокруг широкого круглого лица. Мне даже на миг показалось, что я в огороде, как это часто бывало в детстве, и гляжу на подсолнух. Плавно покачиваясь, он вдруг стал двоиться, но я догадался, что это выглянуло солнце из-за него. Меня обдало жаром, и все тело мое взялось болевой спазмой, а солнце неожиданно превратилось в глаз пинагора, чужой грозный зрак, испепеляющий меня.

— Вернись! Вернись! Куда ты! — как сквозь воду раздался испуганный голос, и кто-то стал бить меня по щекам. И я пришел в себя окончательно.

Девушка облегченно вздохнула:

— Ох, напугал! Ты держись. Не уходи, милый. Не надо.

Я возвратился совсем, и мне уже не надо было делать усилий, чтобы держаться на плаву жизни. Боль, что пронзила тело с новой силой, окончательно привела меня в себя. Я не сдержался и застонал.

— Потерпи, милый, потерпи. — Медсестра легонько гладила мою руку. — Все уже позади. Теперь будешь жить. Главное — вернулся.

Сдирали с вас когда-нибудь кожу? Горели вы в огне? Поднимали вас на дыбу?

Подобное бывает при кессонке, когда кипит кровь и азотные пузырьки, не успевшие выйти из нее при перепаде давления, рвут кровеносные сосуды и кажется, что ты слышишь, как кожа отдирается от мяса. Ты горишь в огне, стеклянно-острая боль режет внутренности, умирает плоть, и тянется хрип из чужого тебе горла, и ты не сразу краем сознания понимаешь, что кричишь ты сам, что все это происходит с тобой, и ты молишь о смерти, как об избавлении от невыносимых страданий. В этой боли вce: и удушье повешенного, и муки сжигаемого на костре, и острота гильотины, и вытягивание жил из тела у поднятого на дыбу. Дикая боль огненными, выбивающими из сознания волнами катит через тебя — и тогда ты рад смерти. Не дай бог вам испытать это!

Страшно смотреть на свое тело после кессонки: кровоподтеки, синева и оранжевые разводы на мертвенно-восковой коже. Парализованное чужое тело. И ты не узнаешь его.

У вас никогда не было такого тела? Значит, судьба милостива к вам.

Как я хотел тогда быть раненным в голову, в грудь, куда угодно, лишь бы не кессонка — грязная, вонючая беда. Никакого благородства у этой болезни.

Я много раз умирал в мыслях, но умирал красиво: бросался на амбразуру, или с поднятым флагом уходил под воду на торпедированном корабле, или в рукопашной схватке, уничтожив несметное количество врагов. А умирать пришлось в зловонии и грязи.

В тот раз уйти в никуда, в запредельные дали мне не позволила молоденькая сестричка с удивленным взглядом и широким ртом. Я отозвался на ее призыв и вернулся к жизни.

Потом я прочитаю у Арсения Тарковского: «Человеческое тело — ненадежное жилье».

До сих пор не пойму, как мне удалось удержаться в этом жилье. Я и теперь просыпаюсь с испуганно бьющимся сердцем, когда в предутренней сонной пелене вдруг возвращается ко мне далекое прошлое.

Нет, не во всем теле была тогда боль! Я с ужасом обнаружил, что не слышу ног. И меня из огненного жара кинуло в ледяной холод.

— Ноги! Ноги! —закричал я и не услышал своего голоса — так шумело в голове от испуга.

— Успокойся, успокойся, —уговаривала меня сестра. — Все будет в порядке. И ноги твои будут целы. Главное — ты жив, милый.

А меня била дрожь, как в лихорадке. Девушка говорила что-то обнадеживающее, но я-то знал, что после кессонки можно остаться парализованным, я-то видел своих друзей на костылях после госпиталя. Сильные здоровые парни вдруг становились калеками. Неужели настал мой черед?

И начались мучительные дни борьбы за свое тело, за право быть нормальным человеком, потянулось долгое время ожидания: отнимутся руки или нет? Паралич мог прогрессировать.

Ног я не слышал, не чувствовал и всей нижней части тела. Холодея от ужаса, я ждал паралича рук.

Я смотрел на свои руки —в кровоподтеках и синяках, —шевелил ими, сжимал и разжимал пальцы и ликовал—живы! Смотрел на бесчувственные ноги-бревна, тоже в кровоподтеках с желтыми разводами и в фиолетовых пятнах — они были чужими, и меня окатывало холодом: а вдруг на всю жизнь!

Бессонными мучительными ночами я вспоминал, как все это произошло, и прежде всего приходил на память глаз пинагора, огромный, изучающий, потусторонний. Этот глаз возник, когда меня пронзила боль от паха до пяток, будто бритвой вспороло кровеносные сосуды, и я потерял сознание...

Во время нереста (с мая по июль) пинагоры-самцы меняют окраску. Обычно они синевато-серые, но в брачный период плавники и брюхо у них становятся красными, спина темнеет и приобретает густой сине-серый цвет.

Вот таким франтом я и увидел его впервые. Был он будто бы одет в темный фрак, в голубоватую элегантную сорочку, при красном галстуке, манжеты-плавники тоже красного цвета.

Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и неусыпно караулил свое потомство, внимательно глядя вокруг большими черными с красной окаемкой глазами. У него было короткое толстое тело с множеством твердых шипов. О них можно было ободрать руку.

При виде опасности, а такой опасностью были, конечно, мы, водолазы, пинагор напряженно топорщил красные плавники, раздувал щеки, оттопыривал жабры, открывал рот — становился вроде бы даже больше. По телу его шла нервная волна, и казалось, что он вот-вот кинется в атаку. Стращал нас.

Потом он к нам привык — понял, что мы ему не враги и на его потомство не покушаемся, но все равно не спускал глаз, настораживался, однако с места не двигался— храбрый! А может, думал, что от такого чудовища, каким наверняка казался ему водолаз, никуда не денешься и чему быть — того не миновать. Но скорее всего, не имел он права покинуть потомство, обязан был охранять, что бы ни произошло, как часовой на посту.

Пинагор шевелил толстыми губами, и выражение у него было слегка обиженное. Может, голод мучил, а может, было стыдно, что ему, мужчине, главе семейства, приходится сидеть неотлучно, как няньке, возле своего сопливого потомства. Мы тогда не знали, что у пинагоров именно самец охраняет икру, и подсмеивались над ним. Кто-то прозвал его Парамоном, и имя приклеилось. С той поры: Парамон да Парамон. Сидя на телефоне, можно было услышать, как водолаз беседует с ним:

— Парамоша, где баба-то твоя? Бросила, что ль? Подолом треплет, а ты тут с голодухи загибаешься. Если вернется, не принимай вертихвостку. Будь мужчиной.

— Ты на алименты подавай, — советовали другие. — Чего одному горе мыкать! Давай мы тебе заявление напишем по всей форме. Царю вашему морскому, Нептуну. Так, мол, и так, семеро по лавкам, воспитывать надо. Ты ж теперь отец-одиночка. Нечего стесняться, надо требовать, что положено по закону.

— Напишем честь по чести, — поддакивали третьи. — Мы — свидетели. Мы ей, потаскушке, насыплем соли на хвост. Ишь, выплодила ораву, подкинула тебе на шею, а сама в загул пустилась.

— А заметили, у них самки больше самцов, — сказал кто-то.

— Ну и что?

— А то, что здоровые бабы, они ленивые. Тощие — те суетятся, по дому хлопочут, а толстые, они — поспать больше.

Самки пинагоров больше самцов. Длина самки полметра бывает, и вес приличный, а самцы вполовину меньше. Когда они рядом, то как иногда у людей бывает: этакая крупная бабища с дробненьким мужичонкой под мышкой.

— Ты бы, Парамоша, поохотился, а то загнешься не жрамши, —говорили ему. — Думаешь, добрым словом помянут тебя эти детки. Вот вылупятся, расплывутся по морю — поминай как звали. На старости лет куска не подадут.

Нам было весело, мы балагурили — все развлечение под водой. Обычно уходишь в это холодное безмолвие и остаешься один на один со стихией, с опасностями, что подстерегают водолаза в любой момент, а тут — живая душа объявилась! И мы к Парамону относились с сочувствием, как к равному. Любили его.

— Надо его подкормить! — спохватились мы. — А то он с голодухи икру полопает. У них это запросто.

— Крупы посыпать с борта, каши там, перловки, — советовали.

— Куда! — возражали. — Там на кашу много оглоедов найдется. Ему и крупинки не достанется. Он же не отплывет от икры. Надо ему персональный ресторан устроить. «Дары природы».

Каждый раз, спускаясь под воду, водолазы наведывались к Парамону: как он там, горемычный, жив-здоров, цела ли икра?

—Опять к Парамону пошел! — злился мичман и кричал в телефон: — Иди туннель промывать! Отправился на экскурсию!

Мы тогда промывали туннель под баржой, затопленной в самом конце войны, — она мешала судоходству в губе, и ее надо было поднять.

Пинагор от икры не отплывал ни на минуту. По-моему, он чувствовал, что мы — просто зеваки, обиду ему не несем, но все-таки посматривал на нас с опаской. Мы подкармливали его рисом. Насыпали горсть крупы в пустую консервную банку, прикрывали крышкой и шли угощать горемычного и преданного папашу. На грунте банку раскрывали и подставляли ему под нос. Рис всплывал легким белым облачком от движения воды. Пинагор шлепал губами и втягивал в себя зерна. Забавно было видеть, как зернышки плывут ему в рот, одно за другим, цепочкой. Не сходя с места, Парамон высасывал всю банку. И нам казалось, что от сытости у него на морде появляется довольное выражение, что-то вроде улыбки, и глаз веселеет.

Но однажды я встретился с его-взглядом — и понял: он наблюдает за мной осознанно! Меня как громом поразило. Во взгляде рыбы сквозила такая глубина веков, такая древность, такое запредельное время, когда, может, и человека-то на земле не было, а пинагоры уже водились, такой многомиллионнолетний опыт, что мне стало не по себе, охватило какое-то мистическое чувство.

Вот мы говорим: «Рыбья кровь» — то есть холодная, инертная, вроде бы неживая. Говорим: «Рыбий глаз» — то есть ничего не выражающий, пустой, бессмысленный. Но взгляд Парамона был именно осмыслен — и это меня напугало. Я прикоснулся к чему-то непонятному, необъяснимому, недоступному разуму и потому — пугающему.

Мы на рыб смотрим как на нечто второсортное, что ли, в общей цепи жизни. Мы можем сострадать собаке, кошке, жеребенку, дикому зверю — всем млекопитающим и птицам тоже. Понимаем их боль, следим за повадками, знаем их жизнь. Говорим: «человеческие глаза» у собаки или оленя. Они с нами рядом, они нам понятны. С коровой, с собакой и даже с диким зверем или птицей человек соприкасается часто, он с ними живет в одной природной среде — на земле, дышит одним воздухом.

А рыба — нет. Рыба все время скрыта от нашего взора и нашего понимания, она не на глазах — и это отчуждает.

Мы видим, как задыхается рыба на берегу, но не слышим ее крика, не понимаем ее мучений, а они, конечно, есть. Может быть, у нее тоже наступает кессонка, когда ее вытаскивают из родной стихии.

Рыбы — как бы пришельцы из другого мира, и у нас с ними нет общего языка, даже языка жестов.

Нам же, водолазам, приходилось общаться с ними каждый день, может, поэтому мы видели в них живое существо, наблюдали за ними, знали какие-то повадки. Они были такими любопытными, что порою надоедали нам. Я помню, как мы работали ночами на ремонте разбомбленного слипа в Мурманске, и на свет подводных ламп собиралось столько рыбы, что она затмевала эти лампы и в воде было плохо видно.

Однажды я даже попал в косяк мойвы — рыбешки небольшой, шустрой, зашедшей в залив и ринувшейся на электрический свет. Как снежная метель вылетела она из водяной мглы и завихрилась возле ламп, застя свет. Рыба толкала меня, терлась о скафандр, лезла в иллюминатор водолазного шлема, тыкалась носом в стекло — я был как в полярном снежном «заряде», когда в белой мгле не видно ни зги.

Этот неистовый рыбий смерч становился все плотнее и плотнее. На миг мне стало даже не по себе. Но мойва — рыбешка мелкая и потому безопасная.

— Эй! — крикнул я по телефону. — У вас там чисто?

— Чисто, — ответили мне сверху. — А что?

— А у меня «заряд».

— Какой заряд?

— Косяк налетел, работать не дает.

— Шугани его.

Я поднабрал побольше воздуха в скафандр и залпом вытравил его в клапан-золотник шлема. Воздушные пузыри испугали рыбу, она на миг шарахнулась в сторону, но тут же опять собралась, загипнотизированная электрическим светом.

— Да пошли вы! — кричал я. — Кыш!

А рыба все лезла, напирала на меня, глазела — смешная, наивная, любопытная, — мешала работать. Я уже не мог размахнуться кувалдой, чтобы забить штырь в шпалу.

— Ну как ты там? — спросили меня сверху.

— Стою.

— Стой пока. У нас тут рыбалка.

Оказывается, в это время наверху прямо с катера черпали рыбу ведром. Привязав ведро на шкертик, закидывали его в самую гущу и вытаскивали полным.

Когда наловились, выключили подводные лампы, и мойва ушла, шоркая боками о мой скафандр, и тускло-серебристым пятном растаяла в наступившей темноте. Глупая рыбешка!

Мы и про Парамона думали, что он глупый и наивный, а он, оказывается, за нами наблюдал, и когда я увидел его осмысленный взгляд, то вздрогнул.

Мы не знали, что пинагоры питаются мелкими ракообразными, и кто-то предложил:

— Червей бы ему накопать. Обед праздничный устроить. В честь парада Победы.

— Эх, не знает он, что война кончилась! Газет не читает, радио не слушает, на политинформации не ходит. Темнота.

— Знает.

— Откуда?

— «Откуда»! Грохот кончился, глубинные бомбы не рвутся, снаряды не падают, корабли не тонут. Тихо в море. Поди не дурак — сообразил.

Наш кок стал нарезать мясо как лапшу, чтобы на червей было похоже. И мы носили Парамону это лакомство, подсовывали банку под самый нос.

Помедлит, помедлит Парамон, нехотя откроет рот и всосет мясную лапшинку, будто червячка заглотит. Иногда хватал с жадностью, но чаще как-то неохотно, будто делал нам великое одолжение. Это нас удивляло.

— Да он больше за нами следит, чем на мясо смотрит. Он же вроде как вахтенный. А вдруг мы его бдительность усыпим, а сами икру схапаем, — говорили водолазы. — Ходим, ходим, воду мутим, к добру ли это? Тут не до еды.

— Кормить его надо, кормить, а то ослабеет. А мужику ослабевать нельзя. Вон самки-то у них какие ядреные! И так, поди, еле-еле справлялся с супругой.

— Она, может, и кинула-то его потому, что он мал ростом. А?

— Не скажи, маленький мужик — он всегда удалой. Бабы, знаешь, не за рост любят, а за силу.

Как-то раз вышел из воды водолаз и сказал:

— Кореша, там чего-то зубатка рыщет. Как бы она нашего Парамона не сожрала. Вместе с икрой.

Мы всерьез заволновались. Мы знали, что такое зубатка. Когда в воде вдруг появится кошачья морда зубатки и ее длинное, медленно извивающееся, пятнистое, как у леопарда, тело — становится не по себе. От рыбаков мы знали, что зубатка так может цапнуть, что прокусывает сапог. Никогда, правда, не слыхивали, чтобы она нападала на водолаза. Видимо, ее все же отпугивали шум воды и вид воздушных пузырей, что постоянно встают фонтанами над водолазным шлемом. Но все равно, черт ее знает, что ей взбредет в голову! У нее из пасти вон какие клыки торчат! Стоишь, смотришь настороже, пока она лениво не исчезнет в толще воды.

Зубатку зовут морской кошкой за схожесть ее морды с кошачьей. Но скорее, это не кошка, а леопард. Длина метра полтора, весу килограммов сорок. Какая уж тут киска, мур-мур!

Мы не знали, что она питается морскими ежами, крабами, звездами, раками. Рыбу-то даже редко хватает. И от незнания думали, что вот возьмет да и слопает нашего Парамона. И потому, как ни ругался мичман, все равно, прежде чем добраться до туннеля под днищем затопленной баржи, всякий раз сворачивали к Парамону.

Но не зубатки надо было бояться пинагору, а нас, людей. Он и не догадывался, какая опасность грозит ему и его потомству.

Наткнулись водолазы на огромный камень, который мешал постановке подводной части причала, ряжей. Отодвинуть его нечем, вытащить на берег — тоже. Решили — рвать. Обложили каменную глыбу противотанковыми минами и рванули. Разнесли в куски. Когда ил опустился и пошли смотреть, как удалась работа, Парамона на месте не оказалось. Не было и икры.

— Ухлопали папашу, — хмуро сказал мичман, едва сняли с него водолазный шлем на трапе катера: он ходил проверять последствия взрыва.

— Да нет, не всплывал вроде, — ответили ему.

После взрыва в губе всплыло множество рыбы вверх брюхом, вода сплошь стала серебряной.

— Кокнули его — точно, — стоял на своем мичман. — Жалко. Ну икра ладно, ее по икринке развеяло. Поди, выведутся мальки?

— Придурками будут, — сказал кто-то. — Они же контуженые теперь!

Потом наступила моя очередь идти в воду промывать туннель. И тут приехал фотокорреспондент из флотской газеты. Он застал меня уже облаченным в скафандр. У меня до сих пор сохранилась та фотография, где я стою на палубе водолазного катера, готовый к спуску на грунт. И шлем уже надет, и передний иллюминатор задраен, осталось сойти в воду. Лица моего не видно. И только по знакомым матросам можно определить, где этот снимок сделан и когда.

Я и не догадывался тогда, что это был последний миг перед кессонкой. Я собирался спрыгнуть без трапа (в этом лихость водолаза) и уйти на грунт, не зная, что сделаю первый шаг на свою Голгофу.

Хорошо помню то прекрасное летнее утро, солнце, свежий бриз, яркие блики на море, громады понтонов, будто продолговатые чудовища затихли на плаву, выставив черные обтекаемые спины. Все было знакомым, тысячу раз виденным: и море, и спасательные корабли, и понтоны, и строящиеся причалы у кромки берега.

Я чувствовал свою силу, хорошо владел молодыми натренированными мускулами, и мне доставляло удовольствие держать многопудовую тяжесть скафандра на своих, слегка побаливающих, плечах (вечные надавы от скафандра!), но даже эта ноющая боль была приятной, возбуждающей. Я улыбался фотографу, хотя он и остановил меня перед трапом. Водолазы суеверны: если остановят перед трапом, то лучше совсем в воду не ходить — быть беде. Но я тогда не обратил на это внимания. Может, тот фотограф отвлек: ему все надо было, чтобы свет падал в иллюминатор шлема и высветлил лицо. Но так и не осветилось мое лицо, осталось в тени. На какой-то миг меня охватило смутное ощущение ненадобности этой задержки с фотографированием, но солнце, смех друзей, позирующих фотокорреспонденту, не дали прислушаться к смутному беспокойству, что предупреждало о чем-то. Я лихо, чтобы щегольнуть перед фотографом, спрыгнул с борта катера и сильно надавил на золотник, вытравливая весь воздух из скафандра, камнем ушел на дно. Падая на грунт, подумал с усмешкой, как удивил, конечно, фотографа своим мгновенным исчезновением в море. Знай наших!

Я тогда быстро достиг дна, глубина была плевая — смех один. И мне, водолазу с многолетним стажем, ходившему и на большие глубины, она, эта глубина, казалась детской.

Я привычно ощутил толчок ногами о грунт, услышал, как сильнее зашипел воздух в шлеме, нагнав меня по шлангу, знакомо стала раскрепощаться грудь, сжатая скафандром при падении.

Прежде чем пойти к барже, я по привычке повернул туда, где всегда сидел Парамон. Хотелось посмотреть то место. И неожиданно увидел пинагора. Даже не поверил глазам. И все же это был он, Парамон. Он бился в конвульсиях, стараясь перевернуться на брюхо, чтобы занять нормальное положение, но неведомая сила переворачивала его то на бок, то на спину.

— Эй! — обрадованно крикнул я в телефон, — Тут Парамон!

— Ври! — отозвался водолаз. — Живой?

— Живой! Оглушенный он.

— Помоги ему!

Я попытался схватить пинагора, но он выскальзывал из грубой водолазной рукавицы, и я никак не мог его удержать и перевернуть на брюхо. Видимо почуяв мои намерения, Парамон вновь затрепыхался в отчаянных усилиях и сам принял нормальное положение. Я обрадовался— не все потеряно! А Парамон замер, не веря удаче.

Я осторожно подвел под него руку. Парамон не двинулся, он не испугался моей руки, а может, ничего не соображал. Он же был контуженый.

Я слегка сжал его в рукавице, чтобы он вновь не перевернулся. И так стоял, рассматривая великолепный наряд пинагора — наряд расцвета сил, любовной поры, наряд продолжателя рода своего.

Странное чувство охватило меня — чувство счастья и жалости, родства и любви к этой беззащитно и доверчиво лежащей на ладони рыбе. Я вдруг осознал и, осознав, испугался, что в руке у меня находится жизнь, властелином которой теперь был я. И я затаил дыхание, боясь нечаянно повредить или уничтожить эту драгоценную и такую хрупкую, неустойчивую каплю жизни, которая, переливаясь в другую, дает продолжение, сохраняет беспрерывность рода.

Но я вспомнил, что икры-то нет, ее развеяло взрывом. Может, ей и вправду ничего не сделается и со временем из нее вылупятся пинагоровы мальки, а может, действительно — это будут уже придурки? Перенести такой все-уничтожающий взрыв и остаться в сохранности и без последствий — вряд ли можно!

И опять я увидел его глаза, мы заглянули на миг друг другу в зрачки. На меня глядело что-то древнее, таинственное, из глубины природы, куда не дано нам проникнуть. И этот взгляд ничего не прощал. В нем было и неотвратимое возмездие, и превосходство сильного над слабым (хотя в тот момент я держал пинагора в руке, а не он меня), и величие вечного, недоступное нашему пониманию, и неимоверное внутреннее страдание. И опять мне стало не по себе.

Я вздрогнул, когда по телефону раздался недовольный голос мичмана:

— Ты что там делаешь? На Парамона любуешься?

— Держу его в руке. Он контуженый. Мичман помолчал:

— Ну так что теперь, так и будешь держать? А кто туннель будет промывать?

Мичман прав, конечно, не век же мне так стоять. И туннель надо промывать, у нас жесткие сроки — командование приказало убрать эту баржу с фарватера!

Я расслабил ладонь, чтобы убедиться — может пинагор держаться нормально в воде или нет? Парамон медленно, будто через силу, перевернулся на спину, показав серебристое, украшенное красными плавниками беззащитное брюхо, и начал тихо всплывать. Я поторопился схватить его и снова перевернуть вверх спиной, но он выскользнул из грубой водолазной рукавицы.

Тело пинагора замедленно всплывало, я пытался поймать его, но не мог дотянуться — он был уже выше моего шлема и плавно возносился к серебристо-голубой поверхности сияющего моря. Там, наверху, был солнечный день — и вечно неспокойный покров моря на этот раз был тих и светился ровным рассеянным голубоватым светом.

Потеряв жизнь, Парамон уходил в чуждую ему стихию.

Он расстался со своей пинагоровой жизнью, вернее, мы лишили его этой жизни, по-своему, видимо, прекрасной, во всяком случае его вполне устраивающей.

— Эй! — крикнул я в телефон. — Глядите там Парамона!

И вдруг почувствовал свое одиночество. Там, наверху, на катере, были мои друзья, там было солнце и совсем другая жизнь, чем тут, под водой. Здесь вдруг стало пусто.

Как мне сказали потом, Парамон не всплыл. Странно! Он же вознесся из моей ладони, но на поверхности не появился. Куда же он исчез? Может быть, его отнесло волной и с катера в солнечных бликах воды его не заметили?

А может, он все же справился с контузией и уплыл в другие края, подальше от разоренного гнезда?

Мы потом долго вспоминали Парамона, но за делами постепенно забыли.

Через много-много лет я вспомнил о нем, когда побывал в тех местах, где прошла моя военная юность.

Меня поразило не то, что на месте разбросанных сиротских поселков по берегам хмурого залива стоят современные города, и не обилие и мощь кораблей, а огромная стая чаек над городской свалкой. Чайки мельтешили, кричали, взлетали, садились— настоящий птичий базар. Но... он был на свалке, чадящей вонючим сизым дымом. Рыба не заходит больше в эти воды, и птица, воспетая в песнях, вынуждена переселиться на свалку и униженно питаться отбросами.

Но это было потом, через много-много лет.

А тогда я нашел под водой гофрированный шланг гидромонитора, взял в руки металлический его наконечник и полез под баржу в туннель, промытый за несколько смен водолазами, полез в кромешную темь.

Я знал, что мы добрались почти до половины ширины баржи и мне предстояло промывать туннель дальше. Грунт был мягкий: песок, глина, изредка галька — она пощелкивала под струей как орехи. Я гнал ревущую струю мощным напором, размывал перед собою податливую стену. Лежать было неудобно, я сгорбился, упираясь шлемом в днище баржи, но не обращал на это внимания. Водолазу чаще всего приходится работать в неудобном положении и в темноте. Я думал о Парамоне. И все время не покидало чувство вины перед ним...

Я не заметил в темноте, что сбоку находится камень-валун. Он был уже подмыт и, освободившись от опоры, упал и закупорил туннель. Я оказался в западне.

Пока меня отмывали, сделав обход валуна под судном, я потерял сознание и с кессонной болезнью попал в госпиталь. Последнее, что помню, задыхаясь под баржой, — огромный, пристально глядящий глаз пинагора. Глаз надвигался на меня, пугал своей величиной и древним потусторонним вниманием, необъяснимым и потому мистически жутким. Таинственный и грозный глаз все увеличивался и увеличивался, наплывал, всасывал меня в себя, пока я, беспомощный и обреченный, как рыба в трале, совсем не исчез в его темно-красном мраке...

Через полжизни лет, в Ферапонтовом монастыре, о котором прекрасный русский поэт Николай Рубцов сказал: «Диво-дивное в русской глуши...», на фреске Дионисия я увижу такой же грозный и таинственный зрак святого, его всепроникающий испепеляющий взгляд и вновь испытаю щемящее чувство вины за все содеянное на земле и неотвратимости возмездия.


Загрузка...