Я век себе по росту подбирал...
Арсений Тарковский
После утренней вахты валяюсь на койке, блаженствую, а ноги горят — еще не втянулся в длительное неподвижное стояние на руле, и они у меня сильно опухают.
Отдыхаю, а сам не свожу глаз с картинки на стене. В каюте висит вырезанная из «Огонька» и кем-то наклеенная на переборку цветная репродукция картины. Я часто смотрю на нее, и каждый раз она вызывает у меня необъяснимое волнение, смутное воспоминание, будто все это я уже видел раньше и знаю какой-то давней памятью. «Все это было когда-то, только не помню когда...»
После жаркого боя, заняв поселок или крохотный городок с маленькой облупленной церквушкой, на его окраине, на пригорке с высохшей истоптанной травой лежат молодые парни, отдыхают. В зените плавится белое солнце, меловая пыльная дорога уходит вдаль, за холмы, в будущее этих парней, в тот новый мир, за который они бьются, твердо веря, что там, в светлом грядущем, жизнь будет прекрасна, люди будут равноправны и каждый друг другу брат.
Они отдыхают после бешеной конной атаки.
В жаркий полдень была подана команда, от которой холодком взялось сердце: «Шашки во-он! В атаку марш-ма-арш!» И летела кавалерийская лава, выхватив сверкающие на солнце клинки, и грозно нарастал гул тысяч копыт, а навстречу бешеным наметом неслась другая конница, и стоном стонала земля. Посреди сдвигающихся лавин лежала пыльная выгоревшая степь, и спрессованный, подпираемый с двух сторон конницами воздух обжигал легкие.
Распялив в крике черный, пересохший рот, каждый выбирал глазами жертву, чтобы, привстав на стременах, обрушить сабельный удар на врага.
В оглушающем звоне скрестившихся стальных клинков, в пыли, что затмевала солнце, в храпе и злобном конском визге, в глухих ударах мертвых тел о землю, в крови, в крике обезумевших от ярости людей шла сеча, рождался тот новый мир, ради которого каждый из них «хату покинул, пошел воевать...».
На полном скаку выбивала кавалеристов из седла вражья пуля, выпадали из натруженных войною рук сабли, и молодые парни опрокидывались на жесткую, иссушенную зноем траву, и меркло в глазах солнце, черным диском катилось по выцветшему до белизны небу. Обезумевший от запаха крови, от скрежета сабель конь вырывался из битвы и волочил за собою хозяина, зацепившегося в стременах. С высоким протяжным звоном лопалась струна молодой жизни и глохла, затихая печальным стоном.
А эти остались живы, вышли из атаки пропотевшие, охрипшие, смертельно уставшие и душевно опустошенные, и дрожит у них каждая жилка от перенесенного напряжения и ужаса. И теперь вот лежат на бугре, отдыхают от близкого соседства смерти, от свиста пуль, от разрывов шрапнели над головой, от сабельного звона, медленно оживают, еще тупо сознавая, что остались целы.
Онемели горячие ноги в грубых сапогах, и вон тот паренек уже разулся и блаженно шевелит сопревшими, много дней не видавшими воли пальцами. Рядом с бойцами отдыхают сабли с эфесами, похожими на вытянутые шеи хищных птиц. Позади, за бугром, стоит тачанка с пулеметом, запряженная разномастной четверкой еще не высохших после боя коней.
Красноармейцы едят терпко-сладкие теплые черешни, сорванные в саду на окраине городка. Берут ягоды из пропотевшего картуза, брошенного на землю, и каждый отрешенно думает о чем-то своем.
Короткий привал. Может, вот сейчас, вскинув боевую трубу, заиграет горнист тревогу и раздастся протяжный клич командира: «По ко-оням!» И взовьется пыль из-под копыт, сломается жесткая трава, раздавятся кровяными пятнами степные маки. И грянет песня из пересохших глоток:
Эх, яблочко, да куды котишься!.,
И лица, лица, лица, прекрасные лица крестьянских сынов, познавших, что такое смертный бой за будущее, в которое так яростно и самозабвенно верили они.
Таким был и отец.
Ему в двадцатом, когда носился он в седле по степям Украины, исполнилось двадцать три года...
Однажды, лежа в постели и привычно глядя на картинку, я вздрогнул: вон тот богатырь, что лежит на спине, вольно раскинув длинные ноги, похож на моего отца., Заслонив рукой глаза от солнца, он глядит в знойное небо. Лицо задумчиво и спокойно. Порыжевшие на солнце сапоги, красные пыльные галифе (награда за храбрость!), выгоревшая до белизны, пропотевшая гимнастерка. Он и потом, в мирной жизни, ходил в гимнастерке, перетянутой командирским ремнем, и в галифе, только уже не в красных, а в синих, обшитых кожей, — он и в мирной жизни не слезал с седла. А на гимнастерку по праздникам прикреплял красный бант, и тот большой бант как удивительный цветок алел на груди.
Я вдруг вспомнил, как в детстве отправлялся с ним на первомайскую демонстрацию. Я, умытый и причесанный, вприпрыжку поспешаю за ним, а он меряет дорогу по-журавлиному длинными ногами в хромовых сапогах, вышагивает посреди улицы торжественно-строгий, с просветленным лицом. И на груди у нас по алому банту. Как я любил отца в такие минуты! Как был горд за него! Но я знал, что он терпеть не может «телячьи нежности», и потому любовь свою не выказывал, а только крепче держался за широкую сильную и горячую руку его. И жалел, что он не надевает свою саблю, которая висит у нас на стене в облупленных и помятых ножнах — следы прежних боев.
В этом богатыре на картинке я узнавал черты отца не только по одежде времен гражданской войны, но и по широкому волевому подбородку, прямому носу и по решительному выражению обветренного лица. Он — корявый, в детстве переболел оспой. Издалека — с моей постели— оспин на щеках не видно, но я-то знаю — корявый он. «Черти горох молотили, — отшучивался отец на мой вопрос, почему у него такое лицо. — Уснул, понимаешь, на огороде, а они горох смолотили».
Вон и Серко стоит за тачанкой. Отец рассказывал мне, что был у него серый в яблоках конь Серко. Не раз уносил Серко отца от погони в разведке, спасал ему жизнь. Крикнет: «Грабят!» — припадет головой к гриве, и понесет его Серко. Пуля только и могла догнать, но отцу везло — не достала. А в переплеты попадал, думал — живым не выбраться.
Отец до этого побывал уже и на Галицийском фронте, и во Франции, и на каторге в Алжире, и, совершив побег, Средиземное море пересек на греческом судне; был уже приговорен военно-полевым колчаковским судом к расстрелу, но за час до казни бежал вместе с часовым.
И вот он передо мной, на этой картинке, лежит на обожженном солнцем бугре среди боевых друзей — буденовцев.
Отец мог бы сказать о себе словами поэта, если бы знал эти строчки:
Судьбу свою к седлу я приторочил.
Я и сейчас, в грядущих временах,
Как мальчик, привстаю на стременах...
Я смотрю на отца из того грядущего, что зарождалось там, в тех степях, в тех боях. Смотрю из нашего времени и знаю об отце все, всю его судьбу, которой он не ведал тогда, когда лежал на рыжем бугре среди своих побратимов.
Потом был выстрел...
Но это — потом. А пока вот лежит он, отдыхает, ест черешню. Рядом с отцом, положив ему на колени перевязанную голову, лежит его друг, с которым он, может быть, бежал из-под расстрела. Правда, я не могу точно сказать, который его друг. Может быть, друг-то вон тот, что разулся и лежит на животе, шевелит сопревшими пальцами ног. А может, вон тот, что в картузе со сломанным козырьком приподнялся на локтях и глядит на меня оттуда, из того времени, пристально всматривается, с любопытством и даже с каким-то боязливым вопросом. Что он хочет увидеть? Меня? Нас? Как, наверное, хотелось им увидеть наше время! Узнать, какие мы тут. Кто мы?
Лежат парни, кто в кителе с убитого белогвардейского офицера, кто в пропотевшей и выгоревшей гимнастерке, а кто и просто в крестьянской холщовой рубахе с выступившей солью на спине. Сапоги старые, пыльные, давно не мазанные, а подошва хорошая — потому как все на коне да на коне, все в седле да в седле. Шоркались только голенища —протирались до дыр о лошадиные бока, раздирая их в кровь. Истончались на горячем коне и галифе в промежье. У отца они протирались и потом, в мирной жизни, когда мотался он на коне по району, создавая колхозы.
Вот так же, раскинув длинные ноги, лежал он в редкие минуты отдыха на покосе, заслонив рукой глаза от солнца, смотрел в синее высокое алтайское небо, наблюдал за коршуном, что плавно кружил над степью. Задумчивым было в такие минуты его лицо. Может, вспоминал, какими дорогами прошел, друзей своих, а может, думал о будущем, пытался разгадать судьбу свою, узнать, что будет потом.
Потом был выстрел... Тот выстрел, что звучит в моем сознании столько лет, не уходит из моего слуха, — тот короткий щелчок нагана, плотный круглый звук, что показался мне тогда громовым. Неужели это было? Что это было? Сон? Явь? Были ли те сумерки, когда к нам зашел Картузин?
В доме все было готово к отъезду: связаны узлы, набиты чемоданы, зашита в мешковину швейная машинка — гордость и постоянная забота матери. Обнаженные, известью беленные стены нашей горницы сиротливо проступали в тусклом свете настольной лампы. На стенах видны были светлые пятна от убранных портретов Ворошилова на коне и Сталина с девочкой Мамлакат на руках. Гулко тикали еще не снятые со стены часы-ходики. Пахло пылью и сухой золой из нетопленой печки. Занавески мать уже убрала, и окна зияли черными провалами.
Мы сидели на табуретках в кухне и ужинали на голом столе.
Приземистый, крепко сбитый Картузин был, как всегда, в гимнастерке, туго перетянутой широким командирским ремнем, на пряжке которого четко выделялась большая медная звезда.
— Собрались? — он окинул взглядом наши узлы.
— Собрались, — прожевывая перья зеленого лука, кивнул отец. — Садись, чарку налью.
— Благодарствую, — глухо ответил Картузин и настороженно и зорко всмотрелся в незанавешенное окно, будто остерегаясь чего-то, словно кто мог недобро подглядывать за ним с улицы. — Мне тебя на пару минут. Выйдем.
— Говори тут, — улыбнулся отец, с легким удивлением глядя на пасмурное лицо начальника ГПУ.
— Дело есть, — хмуро отвел глаза Картузин. — Выйдем, покурим.
Отец молча отложил кусок хлеба и поднялся из-за стола. По пути подтянул гирьку ходиков, и часы затикали громче. Мать проводила мужчин тревожным взглядом.
В тот день к нам многие приходили попрощаться. Мы уезжали в Новосибирск, отца повысили по работе, брали в аппарат крайкома Запсибкрая, и мы покидали село, где он проработал немало лет и где прошло все мое детство.
К отцу и матери приходили прощаться, а я сам обежал всех своих дружков и тоже подосвиданькался, не ведая еще, что попаду в родное село только через два десятилетия.
Быстренько управившись с ужином, я выскочил во двор, в теплые сумерки, и возле нашего сарая увидел два цигарочных огонька. Отец и Картузин курили.
— Завтра и поеду, чего ты, — донесся голос отца.
— Езжай сегодня.
— Чо ты меня гонишь на ночь глядючи? — тихо засмеялся отец, но в смехе не было веселья, наоборот, слышалась тревога.
Эта тревога передалась и мне. Я замер, когда Картузин схватил отца за пуговицу гимнастерки и жаркий шепот донесся до меня:
— Поезжай сейчас! И я тебя не видел, и ты меня тоже. Понял? Завтра будет поздно!—Он на миг запнулся и что-то сказал смятой скороговоркой. Даже в сумерках было видно, как побелело лицо отца.
— Ты чо-о! — свистящим шепотом выдохнул он. — Белены объелся! Ты-ы — меня-а!
Они вместе воевали в гражданскую. Отец спас Картузину жизнь. Кинул его, раненого, поперек седла и ускакал от погони. Потом, через много лет, судьба опять свела их, и они вместе создавали колхозы на Алтае. В одной упряжке тянули. Отец за коренника, Картузин за пристяжную. Крепко дружили, в застолье гуляли вместе. Картузин любил петь. Высоко брал его тенор, уходил в высь поднебесную, отцовский бас подпирал высокий голос друга, не давал ему упасть, и я завороженно слушал, как «они ехали шагом в ночной тишине по широкой украинской степи...». Картузин повлажневшими глазами любовно глядел на побратима, и оба они были где-то там, далеко, в своей молодости, в конных атаках... Как я завидовал им, глядя на их слегка хмельные и грустно-счастливые лица!
Теперь отец стоял каланчой и ошеломленно смотрел сверху на коренастого друга, а тот все озирался по сторонам.
— Час тебе сроку, Гордей, — сдавленным голосом выдавил Картузин. — Мне надо идти. Прощай, Гордей!
Он рывком обнял отца, но тот с силой оттолкнул его и зло прошипел:
— Иди ты!..
Картузин глухо обронил:
— Не поминай лихом. Час тебе сроку! Час!
Спотыкающимся шагом он пересек наш двор. Тягуче печально скрипнула калитка.
Отец стоял будто вкопанный.
Сердце у меня билось, как у пойманного воробья, я чувствовал, что большая беда надвинулась на нас... .
Потом наша телега тарахтела по пустынным улицам, и мне казалось, что этот грохот разбудит село и тогда услышат и наладят погоню. Но никто нам не попался навстречу, никто не остановил. Мертво было в селе, ни гармошки не слыхать, ни девичьих частушек, даже собаки не брехали.
На увале за околицей отец приостановил коня, соскочил с телеги, нагруженной скарбом — узлами, чемоданами, мешками, корзинами, — и стоял несколько минут, вглядываясь и вслушиваясь в ночь. Мать приглушенно всхлипывала и что-то шептала, а у меня гулко и пусто стучало в груди. Я со страхом глядел на затихшее родное село, придавленно лежащее внизу, под увалом. Ни огонька, ни звука.
Та лунная июньская ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было тепло, но меня бил озноб, так колотил, что я чакал зубами, и мать укрывала меня какой-то дерюжкой, успокаивала и шептала: «Опять бредит. Господи! И когда это кончится?»
Мы ехали знакомыми местами, тут все было избегано моими ногами, но на этот раз места казались чужими и таили что-то жуткое. Здесь, на этой дороге, четыре года назад стреляли в отца из кулацкого обреза, когда он в сумерках возвращался из поездки по району. И мне казалось, что вот из того березника выйдут люди и преградят нам дорогу...
На переправе через Катунь отец долго уговаривал паромщика перевезти нас на другой берег, а тот упрямился и все ссылался на «приказ из раёну», по которому выходило, что переправа должна работать только с рассвета и до сумерек, ночью же — ни-ни! Отец все же уломал паромщика, и мы въехали на гулкий широкий паром и поплыли через быструю, льдисто взблескивающую Катунь. Волны зло толкали паром, визгливо и громко звенела цепь по канату, натянутому между берегами, и я вздрагивал, со страхом глядя на холодные, будто металлические волны.
Бородатый и тощий паромщик в нахлобученном на самые глаза картузе стоял у огромного весла, направляя ход парома, и все взглядывал на отца, и наконец спросил:
— Вы, случаем, не секлетарь будете?
— Был, — сухо ответил отец, не спуская глаз с темного удаляющегося берега.
— А куды так поспешаете?
— Ты бы поменьше вопросов задавал, отец.
Паромщик замолчал.
На другом берегу, когда отец расплатился с ним и понукнул лошадь, паромщик, сдернув картуз, вдруг поклонился нам вслед и приглушенно крикнул:
— Спаси Христос! Я ночевать-то на этим берегу стану!
— Спасибо, батя! — обернулся к нему отец и огрел лошадь бичом.
А я все оглядывался и оглядывался и видел, как паромщик осенил нас крестным знамением и за его черной длинной фигурой студено блестела высветленная лунным светом Катунь.
И только потом, во взрослой жизни, я понял, почему паромщик остался ночевать на этом берегу. Я его так ясно представляю, будто бы видел не в бреду. Долгими днями того лета лежал я в постели в затемненной комнате, то проваливаясь в забытье, в жар, то тараща глаза в беленный известью потолок, и не мог понять, где я и что со мной. С улицы доносились голоса моих дружков, конский топот, ржание, а мне все чудилась какая-то погоня, и страх не отпускал сердце.
...К рассвету мы были в городе.
Город ошеломил меня, глаза разбегались — столько было всего нового, неизвестного, поразительного, начиная с больших каменных домов. Ночные страхи позабылись, и я, разинув рот, глазел по сторонам.
Я думал, что сразу поедем на вокзал, но мы заехали к какому-то хромому мужику, как оказалось, старому знакомому отца еще по гражданской войне, жившему теперь на самой окраине города. У него и провели весь день. Отец — на нем не было лица — хмуро и много курил. Я слышал, как его товарищ сказал, когда отвел нас в присевшую на один бок баньку на берегу быстрой и светлой Бии: «Тут побудьте. А билеты я куплю на станции». — «Я же жизнь ему спас! -— со стоном произнес отец. — Побратимы были». — «Дак и он тебе спасает, Гордей», — с тихой укоризной выдохнул хромой. Отец заматерился вполголоса.
На вокзале, уже к вечеру тревожно проведенного пасмурного дня, я вдруг в шумной толпе пассажиров увидел Картузина. Сердце у меня оборвалось. Я вцепился в рукав отцовской гимнастерки.
— Ты чего? — спросил он, и у него стала отливать кровь от лица и явственно проступили темные оспины — он тоже увидел Картузина. А тот, заметив нас, испуганно зыркнул глазами по сторонам.
В хвосте поезда, в стороне от гомонящей вокзальной толпы, находился товарный вагон. И если возле других вагонов была толчея, крик, брань, народ пихался, лез на ступеньки — каждый норовил забраться первым, то около хвостового — безлюдье и тишина.
Картузин резко повернул в нашу сторону, продираясь сквозь толпу спешащих на поезд баб, стариков, детей, протиснулся между узлами, мешками, корзинами и, проходя мимо и не повернув головы, яростно, со стоном прошипел отцу:
— Да сгинь ты с глаз! Я ж тут не один!
Меня поразили его тусклые отрешенные глаза на восковом, будто неживом лице.
Отец больно схватил меня за плечо и поволок за угол вокзального здания. Он втащил меня в уборную и там, обессиленно прислонившись спиной к исписанной бранными словами дощатой стенке, запаленно, как после погони, хватал широко раскрытым ртом вонючий воздух. По белому, будто известью вымазанному лицу его катился крупный пот, капал на гимнастерку, и на груди быстро мокрело темное пятно.
В уборную входили и выходили мужики с котомками за плечами, с узлами, делали свое дело и с недоумением глядели на отца, а он, не отлипая спиной от досок, говорил мне громким, торопливым и незнакомым голосом:
— Ну чо ты! Давай! А то упрудишься в поезде.
А я не хотел. А он все заставлял меня и криво улыбался на взгляды мужиков. Я никогда не видел его таким потерянным, таким испуганным, и у меня от жалости и любви к нему подкатил к горлу комок. А он уже кричал на меня зло:
— Ну чо ты! Давай!
А я не мог. Я понимал, что надо отвлечь внимание мужиков от него, но не мог, и все тут. И готов был разреветься.
Когда уборная на миг опустела, отец торопливо прошептал:
— Выгляни! Нету его?
Я выглянул. Картузина не было видно.
Отец вышел из уборной, схоронился за высоким кустарником в привокзальном сквере и вытирал платком пот с лица, с шеи, а пот все тек и тек, и такой обильный, что ворот гимнастерки и грудь были хоть выжми.
Отец жалко улыбался:
— Чо это я! Прям потерял себя. Куда он меня загнал! — И отводил глаза в сторону.
Только потом, во взрослой жизни, в сотый раз вспоминая этот сон или кошмар воспаленного мозга больного мальчика, я понял до конца смысл его слов: «Куда он меня загнал!» Отец не о Картузине говорил, он говорил об одуряющем страхе, которому поддался, он, сотни раз ходивший в конные атаки, — и не мог себе простить.
Тут и нашла нас мать. Испуганно и молча глядела на отца, а он криво усмехался, качал головой и с удивленной досадой, с горечью и презрением к себе повторял:
— Прям сварило меня. Никогда такого не бывало.
Мы уехали другим поездом.
Потом я спрашивал у матери: так ли это было? И было ли это? Или меня преследует кошмар, поразивший мое сознание в детстве? Мать ответила: «Тебя преследует кошмар».
Через много лет, уже после войны, после многих-многих событий и когда не было уже отца, я попал в свое село и только тогда узнал, что Картузин застрелился в степи, возвращаясь из Бийска домой. Меня потрясло это известие. Но имеет ли оно какую связь с моим сном? У односельчан я допытывался: почему застрелился Картузин и когда? Отвечали: «В то лето, как вы уехали». А почему — никто не смог ответить.
Каждый раз теперь, приезжая на родину, я всматриваюсь в степь, в редкие березовые колки и стараюсь угадать: где, на каком месте застрелился ты, Картузин? С какими думами ты встретил свой смертный час? Какая тяжесть давила сердце? Здесь, в глухой степи, ты был один, никто не видел твоих страданий...
Картузин встает в моей памяти крепко сбитым, приземистым, по-кавалерийски кривоногим, умевшим пружинисто взвиться в седло и горделиво крикнуть, обнажая ровные зубы: «Я еще могу, Гордей, могу! А ты?» И когда отец тоже птицей взлетал на коня, Картузин досадливо крякал: «Журавль длинноногий! Тебе и прыгать-то не надо. Занес ногу — и все». Это они на райкомовской конюшне вспоминали свою кавалерийскую молодость.
Когда теперь я думаю об этом, мне вспоминаются строчки:
Жили, воевали, голодали,
Умирали врозь, по одному...
Почему я все время с ними? Рядом с отцом. Может быть, потому, что реальность — не только то, что происходит с нами сейчас, но и то, что было когда-то. Без прошлого мы не можем жить в настоящем. Нельзя отбросить, забыть, что...
В дверь раздается громкий стук, я вздрагиваю и просыпаюсь. (Я опять спал! И снова все тот же сон! Странно, почему я вижу один и тот же сон?)
В каюту, не дожидаясь разрешения, входит Дворцов и говорит:
— Вашу пленку принес. Пропащая она. Передержка. Он показывает черную пленку, которую я давал ему проявить. Я поражен: неужели ни одного снимка не получилось?
— Ни одного, — со снисходительной усмешкой уточняет он.
Я уже заметил, что Дворцов ко всем относится с иронической снисходительностью человека, умудренного опытом.
— Могу вам дать, если нужно. Я тоже снимал отход.
Я обрадован. Снимки нужны, у меня задумано отснять рейс «от гудка до гудка», как говорят моряки, — от отхода до прихода в порт.
— Знаете, что в Перу не пойдем?
— Нет.
— Так вот знайте, — опять усмехается он и сознается:— Если б знал на берегу, меня бы на эту «Катунь» и арканом не затащили бы.
На берегу, в отделе кадров, действительно прошел слух, что «Катунь» могут направить в Перу, а это предполагало интересное плавание через Атлантику, через Панамский канал и далее вдоль Южной Америки по Тихому океану, знакомство с далекой страной. Я не очень верил этому слуху, потому что подтверждения от капитана Носача не получал. Но все же! А вдруг! И теперь вот Дворцов, явно расстроенный, сообщил, что всё — южноамериканской страны нам не видать.
— Думал — в Перу, — продолжает Дворцов, — потому и пошел посудомойкой. Сказали, нет мест, посудомойка только нужна. Согласился. Мне не привыкать. Я в детдоме вырос, всякую работу знаю, не белоручка, как некоторые, что с папой и мамой живут.
Он уже сидит на диванчике и рассматривает мои бумаги, разложенные на столе.
— Пишете?
Я киваю.
— Обо всем писать будете? Или только о капитане?
Я говорю, что обо всем: и о рейсе, и о капитане.
— Роман, повесть, очерк?
Пожимаю плечами, не знаю, мол, что получится.
— Ребята говорят: посадили нам на шею дармоеда, будем в рейсе за него вкалывать.
— Почему «посадили»? — ошарашенно переспрашиваю я. Вот уж никак не ожидал такой реакции матросов.
— Потому что на судне нет лишних людей, каждый выполняет свою работу. — И опять снисходительно усмехается, видимо, оттого, что ему приходится объяснять такие прописные истины. — В море на дядю никто не работает, в море каждый работает на себя. И заработок делят по паям.
Я пытаюсь объясниться, что, мол, выполняю работу как любой матрос, стою на руле.
— На руле стоять — семечки, —не дает мне пощады Дворцов. — Вот на промысел придем: шкерка, разгрузка, рыбцех — восемь часиков через восемь, трал выбирать. Вот работа рыбака.
— Так не пришли еще на промысел, — пытаюсь я защититься. — Придем — тогда и говорить будем.
— Тогда говорить поздно, тогда работать надо, — жестко обрывает Дворцов. — Ну, отдыхайте.
Уходит.
У меня неприятный осадок на душе. Что же это такое! Еще и на промысел не пришли, а меня уже в дармоеды зачислили!
Не знаю я еще, не ведаю, что через три года раздастся в квартире телефонный звонок и напористый бесцеремонный голос спросит: «Написали книгу?»
«Какую?» — не пойму я сразу. «О рейсе на «Катуни». «Нет еще. А кто это спрашивает?» «Дворцов. Вы же обещали: через три года будет готова». «Говорил, — соглашусь я, — но не написал еще». «Чем же вы занимаетесь?» — с начальственной раздраженностью спросит Дворцов. И я не найдусь, что ответить. Сошлюсь на болезнь, которая действительно обострится после моря. Да и просто другие дела отвлекут от книги. И окажется, что за три года после рейса на «Катуни» Дворцов вырос до помощника рыбмастера, а я вот...
Нет, никак не ожидал, что для команды я — дармоед! Гоню от себя эту мысль. Бог с ними — мало ли кто что скажет! «На каждый роток не накинешь платок».
Вглядываюсь в иллюминатор. Мутно-зеленое бескрайнее море тоскливо. Горизонт в сизой дымке. Прямо под иллюминатором шипит разрезаемая «Катунью» волна.
Пойти в столовую, что ли, кино посмотреть? Там что-нибудь крутят, какую-нибудь комедию. Матросы, свободные от вахт на переходе в район промысла, бьются в «козла», смотрят кино, читают книги. Многие еще палец о палец не ударили, а я вот дармоедом оказался. Ну испортил мне настроение Дворцов! А я-то думал, что все неприятности остались на берегу.
Взгляд мой опять упал на картинку из «Огонька», на того буденновца в картузе со сломанным козырьком, что приподнялся на локтях и всматривается в меня, оттуда, издалека, будто хочет узнать: как мы тут?
— Вот так-то! — вслух говорю ему. — А ты думал как?
Иду смотреть комедию.