Время измерялось не часами, не сутками, а уложенными рядами кирпича. Один, второй, десятый… Этот ритм въелся мне в подкорку, стал биением сердца всего Волчьего лога. Мы строили домну. Нет, не так. Мы вгрызались в реальность, пытаясь вырвать у неё право на жизнь.
Работа шла в три смены. Ночь перестала быть временем для сна. Факелы, пропитанные смолой, шипели и плевались огнем, выхватывая из темноты потные, перемазанные глиной лица, блестящие спины и бесконечное движение. Стук молотков, скрежет лопат о каменистую землю, хриплые команды и тяжелое дыхание десятков людей сливались в единый, монотонный гул, который не смолкал ни на минуту.
Я уже забыл, когда спал по-человечески. Час в конторе прямо на столе, подложив под голову папку с расчетами, — и снова на площадку. Кофе не было, чай закончился, поэтому мы пили отвар из чаги и смородинового листа, горький и вяжущий, но хоть как-то бодрящий.
— Андрей Петрович! — Архип, черный, как сам дьявол, вынырнул из клубов пыли у основания будущего фундамента. — Раствор стынет! А подвоз встал!
— Почему встал? — рявкнул я, перепрыгивая через кучу щебня.
— Тачка у Ваньки рассыпалась! Колесо лопнуло, ось пополам! Говорил же, металл никакой!
Это была катастрофа. Мелкая, но из таких мелочей складывался наш крах. Инструмент умирал. Кайла тупились о гранит, лопаты гнулись и ломались, тачки разваливались на ходу. Каждый сломанный черенок был трагедией, каждая лопнувшая ось — приговором. Заменить было нечем. Демидовская блокада работала безупречно: мы задыхались.
— Снимай колесо с телеги водовоза! — принял я решение на ходу.
— Так воду чем возить⁈
— Ведрами носить будут! Цепочку выстроим! Но раствор не должен встать!
Я метался по площадке, как челнок в ткацком станке. Здесь подбодрить, там наорать, тут показать, как правильно вязать армопояс из того лома, что мы насобирали. Люди валились с ног. Я видел, как Кузьма-литейщик, заснул стоя, опершись на лопату, и едва не упал в котлован. Пришлось трясти его за плечи, совать в руки кружку с ледяной водой.
— Держись, Кузьма! Держись, родной! — кричал я ему в лицо. — Еще немного! Достроим — выспишься на пуховой перине!
— На какой перине, барин… — хрипел он, вытирая мокрое лицо грязным рукавом. — Нам бы до зимы дожить…
Они понимали. Все понимали. Добыча золота падала с каждым днем — нечем было копать и мыть. Еда пока была, от губернатора обозы приходили исправно, но если мы не дадим металл, не сделаем новый инструмент, то эта лавочка прикроется — зимой нас ждет голод. Этот страх гнал людей вперед лучше любого кнута.
Но самым страшным был не голод и не усталость. Самым страшным было то, чего у нас не было. Огнеупорный кирпич.
Без него вся эта стройка — просто могила для наших усилий. Обычный кирпич в горниле домны рассыплется в прах, потечет стеклянной лужей при первой же плавке, и жидкий металл вырвется наружу, сжигая всё на своем пути.
Я сидел в наспех сколоченном сарае, который мы гордо именовали «лабораторией», и смотрел на куски глины, разложенные перед Раевским. Поручик выглядел не лучше меня: ввалившиеся глаза, щетина, руки в ссадинах и глиняной корке.
— Андрей Петрович, — тихо сказал он, вертя в руках сероватый комок. — Это безумие. Технология производства шамота требует вылеживания глины годами. Обжига при температурах, которые мы едва можем достичь. Кварц нужен чистейший…
— У нас нет лет, Раевский, — отрезал я, чувствуя, как пульсирует жилка на виске. — У нас есть дни. Максимум — полторы недели. Что с той глиной, которую Матвей привез с Дальнего ручья?
— Жирная. Слишком жирная. Трескается при сушке. Я пробовал добавлять песок — становится хрупкой.
Я ударил кулаком по столу. Пыль поднялась облачком в свете лампы.
— Думай! Вспоминай курс химии! Что делает глину тугоплавкой? Глинозем! Оксид алюминия! Где его взять?
— Каолин… Но где здесь каолин? — Раевский потер переносицу, оставляя на лице грязный след. — Андрей Петрович, есть одна мысль. Мы нашли выходы белой глины у реки. Но она с примесями. Если мы её прокалим… предварительно… измельчим в пыль и добавим в основную массу…
— Шамот, — выдохнул я. — Ты предлагаешь сделать самопальный шамот.
— Да. Обжечь куски этой глины до спекания в нашей вагранке. Размолоть их в муку. И замешать с сырой глиной. Это снизит усадку и… возможно… даст нужную огнеупорность.
— Возможно? — я впился в него взглядом.
— Гарантий нет. Никаких. Если пропорция будет неверной хоть на долю… кирпич лопнет. Если недожжем шамот — поплывет. Если пережжем — не схватится.
Это был риск. Чудовищный, неоправданный по любым инженерным меркам риск. Мы собирались строить сердце металлургического завода из материала, сделанного методом «тыка» и молитвы. Горный инженер из столицы, узнав об этом, застрелился бы от позора или посадил бы меня в сумасшедший дом.
— Делай, — сказал я. — Прокаливай. Мели. Меси. Завтра утром мне нужна пробная партия. Десять штук. Обожжем в кузнечном горне и проверим.
Следующие сутки прошли в аду. Раевский, Архип и я не вылезали из «лаборатории». Мы дробили обожженную глину кувалдами, просеивали через сито, украденное с кухни (Марфа чуть не убила нас за это), месили грязную жижу руками, стирая кожу до крови.
Первая партия кирпичей вышла корявой, но плотной. Мы сушили их прямо у стенок вагранки, рискуя, что их порвет паром. Но они выдержали. Затем — обжиг.
Когда мы вытащили раскаленный, светящийся вишневым светом кирпич из горна и бросили его в ведро с водой, он зашипел, как рассерженная змея. Вода вскипела.
Мы склонились над ведром. Если он треснул — все конец.
Раевский дрожащими руками, обмотанными тряпкой, достал кирпич. Целый. Звенит, если ударить молотком, как хороший фарфор.
— Держит… — прошептал поручик, и я увидел слезы в его глазах. — Андрей Петрович, он держит термоудар!
— Женщины! — заорал я, выскакивая из сарая. — Марфа! Лизавета! Всех баб сюда!
Нам нужны были руки. Нежные, терпеливые женские руки, чтобы формовать этот драгоценный кирпич. Мужики долбили котлован, месили бетон, таскали камни. На лепку я поставил женщин и подростков.
— Вот форма, — показывал я Лизе, дочке лекаря Арсеньева, которая, подвязав подол дорогого платья, стояла по колено в глине. — Набиваешь плотно, чтоб ни пузырька воздуха! Срезаешь лишнее струной. Аккуратно, как пирог! От этого жизнь наша зависит, поняла?
— Поняла, Андрей Петрович, — кивнула она серьезно.
И работа закипела с новой силой. Строительная площадка превратилась в муравейник, больной лихорадкой. Мы не строили домну — мы сражались с ней.
Кладка шла круглые сутки. Я сам встал рядом с каменщиками, показывая, как класть шов. Он должен быть тонким, не толще спички. Глиняный раствор — жидким, как сметана. Каждый кирпич мы притирали друг к другу, как драгоценные камни.
— Ровнее! — орал я на Илью Петровича, опытного доменщика, который теперь командовал кладкой. — Куда у тебя уровень пошел⁈ Если лещадь будет кривой, металл застынет в углу и мы его ломом не выбьем! Перекладывай!
— Да мы ужо с ног валимся, барин! — огрызнулся старик, но кирпич снял и начал счищать раствор. — Глаза не видят в потемках!
— Я тебе свои дам! Перекладывай, говорю!
Мы были на грани нервного срыва. Все. Архип ругался матом так, что вяли уши даже у лошадей. Степан бегал с ведомостями, похудевший на десять килограмм, и считал каждый гвоздь, который кузнецы выковывали из остатков обручей от бочек.
На третий день кладки горна, в самую глухую пору ночи, когда казалось, что мир состоит только из тьмы и усталости, случилось то, чего я боялся.
Леса. Гнилые доски, которые мы использовали за неимением лучших, не выдержали.
Раздался треск, похожий на выстрел, потом крик. Я обернулся и увидел, как пролет лесов вместе с двумя каменщиками и кадкой с раствором рухнул вниз, с высоты трех метров.
— Врача! Тимофея сюда! — заорал я, бросаясь к груде досок.
Под обломками лежал молодой парень, Никитка, один из новеньких. Он стонал, держась за ногу. Кость торчала наружу, прорвав штанину. Кровь заливала серую пыль.
— Не трогать! — скомандовал я, отталкивая бросившихся на помощь мужиков. — Шину надо! Доску давай, ремень!
Я работал быстро, вспоминая навыки фельдшера «Скорой». Остановить кровь, зафиксировать, обезболить… чем?
— Марфа, — рявкнул я, — вина хлебного, быстро! — Она сорвалась с места, а я повернулся к парню.
— Терпи, Никитка! — рванул штанину. Парень взвыл и потерял сознание. К счастью.
— Отбой, Марфа…
Когда его унесли, на площадке повисла тяжелая, гнетущая тишина. Люди стояли, опустив руки. Они смотрели на пятно крови на земле, на покосившиеся леса, на недостроенную серую башню печи, которая возвышалась над нами, как идол, требующий жертв.
В их глазах я читал один и тот же вопрос: «А стоит ли оно того? Мы убиваемся здесь, ломаем ноги… Ради чего? Ради железа?»
Я чувствовал, как эта мысль, словно яд, расползается по толпе. Еще минута — и они бросят лопаты. Сядут на землю и не встанут. Это будет конец.
Я взобрался на кучу кирпича. Меня шатало от усталости, в глотке пересохло.
— Что встали⁈ — мой голос сорвался на хрип, но я заставил себя говорить громче. — Испугались? Крови испугались? А голодной смерти вы не боитесь?
Я ткнул пальцем в сторону «Змеиного», откуда уже три дня не приходили обозы с рудой, потому что оси вагонеток полопались.
— Там, на прииске, ваши товарищи зубами землю грызут! У них кайла — тупые обрубки! Они смотрят на нас и ждут! Ждут, что мы дадим им металл!
Я обвел взглядом чумазые, изможденные лица.
— Да, Никитка ногу сломал. Это страшно. Но нога заживет. Я оказал первую помощь, дальше Тимофей за ним присмотрит и он будет ходить как раньше. Через месяц или два! Потому что это тут, у нас! А там — я кивнул в сторону леса — у Демидовых он бы остался калекой. От несчастного случая никто не застрахован. Но если мы сейчас остановимся, если опустим руки — зимой мы все ляжем в эту землю! И наши дети лягут! Демидовы только этого и ждут. Что мы сломаемся. Что мы скажем: «Тяжело, барин, не можем». Вы хотите доставить им это удовольствие?
Тишина. Только треск факелов.
— Я не хочу! — рявкнул я. — Я эту печь зубами догрызу, но запущу! Кто со мной — тот вставай в строй! Кто устал — идите! Валите отсюда! Ложитесь и подыхайте! Какая разница когда — сегодня или через два месяца⁈ Я один буду кирпичи класть!
Я спрыгнул с кучи, схватил мастерок и полез на уцелевшую часть лесов. Руки дрожали, сердце колотилось, как бешеное. Я швырнул раствор на кладку, с силой вдавил кирпич.
Минута тянулась, как вечность. За моей спиной молчали.
Потом я услышал шарканье ног. Сзади кто-то поднялся на настил.
Это был Архип. Он молча взял ведро с раствором и поставил мне под руку.
— Клади, Андрей Петрович, — буркнул он. — Не шуми. Разбудишь лихо.
За ним подтянулся Илья Петрович. Потом Кузьма. Потом остальные. Молча, угрюмо, сжав зубы, они возвращались к работе. Стук мастерков возобновился.
Мы строили памятник своему упрямству.
На седьмой день, когда последний ряд кирпичей лег в устье колошника, я рухнул прямо там, на верхней площадке, прислонившись спиной к теплой кладке. Небо на востоке серело. Рассвет.
Домна стояла. Корявая, с заплатками железного бандажа, собранного из хлама, с самодельными фурмами, но — стояла. Наш каменный монстр.
— Андрей Петрович, — голос Раевского долетел до меня словно сквозь вату. — Сушить надо. Дрова закладывать.
Я открыл глаза. Поручик стоял надо мной, улыбаясь потрескавшимися губами.
— Суши, — прошептал я. — Только нежно, Коля. Не перегрей. Если она треснет, я сам лягу в топку.
Самое страшное — первая плавка — была впереди. Но мы сделали невозможное. Мы создали тело. Осталось вдохнуть в него огненную душу.
День запуска впечатался в память запахом. Не гари, не леса, даже не пота, которым пропиталась одежда каждого в Волчьем логу. Пахло серой. Тяжелым, удушливым духом преисподней, который выползал из всех щелей нашего каменного идола, словно предупреждая: шутки кончились, смертные.
Домна гудела.
Это был не тот веселый стук паровых молотков и не бодрое шипение котлов, к которому мы привыкли. Это был утробный, низкий гул, от которого вибрировали зубы и мелко дрожала земля под ногами. Внутри каменной башни, стянутой ржавыми обручами, уже несколько часов бушевал ад, пожирая уголь и руду.
Я стоял на верхней площадке, у колошника, чувствуя, как жар пробивает подошвы сапог. Лицо горело, словно я заглянул в открытую духовку, хотя до устья было еще метра полтора.
— Давление растет! — крикнул Раевский, перекрывая шум дутья.
Поручик выглядел жутко: лицо серое от угольной пыли, глаза воспаленные, красные, как у кролика, волосы слиплись сосульками. Он держал в руках самодельный манометр.
— Сколько⁈ — заорал я в ответ.
— Шесть вершков! Дутье идет нормально! Кауперы греют! Температура воздуха на фурмах — градусов триста, не меньше! Рука не терпит трубу!
Триста градусов горячего дутья. Для девятнадцатого века, для кустарной печи в глухой тайге — это было немыслимо. Это было чудо. Если, конечно, оно не разнесет нас к чертям в ближайшие полчаса.
— Архип! — я перегнулся через перила, глядя вниз, на литейный двор. — Что с леткой⁈
— Сухая! — донесся снизу бас кузнеца. — Ждем сигнала, Андрей Петрович!
Я посмотрел на часы. Стекло треснуло вчера, когда я зацепился за кусок обруча, но стрелки ползли. Пора. Расчетное время вышло. Внутри печи уже должен скопиться жидкий чугун. Или козёл — застывший ком спекшейся руды и шлака, который похоронит все наши труды.
Я спустился вниз по шаткой лестнице. Ноги гудели, но адреналин гнал кровь так, что усталости я почти не чувствовал.
Литейный двор был выметен до блеска. Канавы для металла, прорытые в песке, напоминали вены, ждущие крови. Вокруг толпились люди. Илья Петрович, старый доменщик с Невьянского, стоял у самой летки — глиняной пробки в низу печи — с длинным ломом в руках. За ним — двое подручных с кувалдами. Чуть дальше — Архип, Кузьма, Степан.
Все молчали. Даже паровая машина, казалось, стучала тише обычного.
— Ну, с Богом, — выдохнул Илья Петрович и перекрестился размашисто, двуперстием. — Вскрывай!
Он наставил лом в центр глиняной пробки. Подручный, здоровый детина по кличке Лось, размахнулся кувалдой.
Бам!
Звон металла о металл ударил по ушам. Лом вошел в глину на вершок.
Бам!
Еще глубже.
— Давай, родная, давай… — шептал Архип, комкая в огромных ладонях шапку.
Илья Петрович проворачивал лом, чувствуя сопротивление. Глина была спекшейся, твердой, как камень.
— Идет туго! — крикнул он, утирая пот, который заливал глаза. — Спеклось намертво!
— Бей сильнее! — скомандовал я.
Бам! Бам! Бам!
Лом уходил все глубже, но огня не было. Только искры от ударов. Стена печи дрожала. Я с тревогой посмотрел на бандаж — ржавые полосы железа натянулись, как струны. Если кладка не выдержит вибрации…
— Стоп! — вдруг крикнул Илья Петрович.
Он выдернул лом. Кончик был раскален докрасна, но сухой. Ни капли металла.
— Что такое? — я подскочил к нему.
Старик смотрел на дыру черными от ужаса глазами.
— Не идет, Андрей Петрович. Закозлило, похоже. Внутри корка встала. Холодно ей, не пробивает дутье до низа.
Холодно. В аду стало холодно.
Толпа за спиной ахнула. По рядам прошел шелест: «Замерзла… Мертвая…»
Я почувствовал, как внутри все обрывается. Если металл застыл у летки, если образовался «козел» — это конец. Мы не сможем разобрать печь и собрать заново. У нас нет на это сил, нет времени, нет кирпича. Это финал. Завтра нам нечем будет платить людям, нечем копать, нечем жить.
— Не может быть! — я оттолкнул старика и сам заглянул в черную дыру летки. Оттуда тянуло жаром, но не тем, живым, текучим жаром расплава. Там была стена. Темная, спекшаяся масса.
— Гарнисаж нарос, — прохрипел Илья Петрович. — Толстый. Ломом не возьмем, Андрей Петрович. Руки отсохнут, пока продолбим, а за это время верх остынет окончательно.
Я посмотрел на людей. В их глазах гасла та искра безумной надежды, которую я разжигал в них последние недели. Они видели перед собой мертвый камень, памятник нашей гордыне. Степан опустил плечи. Раевский, спустившийся сверху, застыл с манометром в руках, как с бесполезной игрушкой.
— Лом, — сказал я тихо.
— Что? — не понял Архип.
— Дай лом! — рявкнул я, выхватывая инструмент из рук Ильи Петровича.
Он был тяжелым. Килограммов двадцать проклятого железа. Ручка еще хранила тепло ладоней мастера, а конец светился тусклым вишневым светом.
— Андрей Петрович, вы что удумали? — шагнул ко мне Архип. — Отойдите! Опасно!
— А сдохнуть с голоду не опасно⁈ — я развернулся к ним, чувствуя, как ярость, холодная и расчетливая, вытесняет страх. — Нет там козла! Не может быть! Я считал! Раевский считал! Там просто пробка! Корка! И мы ее пробьем!
Я подошел к летке вплотную. Жар ударил в лицо молотом. Брови, казалось, вспыхнули мгновенно. Дышать было нечем — воздух здесь выжигал легкие.
— Навались! — крикнул я Лосю, вставляя остывающий конец лома в отверстие.
Детина замялся. Ему было страшно. Стоять в полуметре от жерла вулкана, который может плюнуть в тебя жидким огнем, — удовольствие не для слабонервных.
— БЕЙ, СУКА! — заревел я так, что перекрыл вой фурм. — БЕЙ, ИЛИ Я ТЕБЯ САМ ЭТИМ ЛОМОМ ПРИШИБУ!
Лось вздрогнул, увидел мои глаза и, видимо, решил, что бешеный барин страшнее расплавленного чугуна.
Он размахнулся.
Бам!
Отдача ударила мне в руки, отдалась в каждом суставе. Я чуть не выронил лом, но сжал зубы так, что они скрипнули.
— Еще!
Бам!
Искры сыпались мне на сапоги, на штаны. Пахло паленой кожей и шерстью. Я чувствовал, как на лице натягивается кожа от жара.
— Еще! Сильнее!
Я проворачивал лом, всем телом наваливаясь на него, чувствуя, как металл скребет по спекшейся породе. Там, за этой коркой, океан энергии. И он хочет наружу.
— Андрей Петрович, отойдите! — кричал Архип, пытаясь схватить меня за плечо. — Сгорите!
— Не мешай, Архип!
Бам!
Лом провалился. Резко, неожиданно, словно в пустоту.
Я едва удержался на ногах, падая вперед, прямо на раскаленную стену печи.
И в ту же секунду мир взорвался.
Сначала был звук — пш-ш-ш! Оглушительный свист вырывающихся газов. А потом ударил свет. Ослепительный, белый, нестерпимый свет.
— НАЗАД!!! — заорал Илья Петрович, хватая меня за шиворот и дергая на себя с нечеловеческой силой.
Мы повалились на песок, катясь кубарем.
Из пробитой дыры брызнул фонтан огня. Жидкий металл, белый, как солнце, и тяжелый, как ртуть, ударил в песчаное ложе, разбрасывая вокруг снопы искр, каждая из которых могла прожечь человека насквозь.
Густая, светящаяся река хлынула по канаве.
Жар стал невыносимым. Люди шарахнулись в стороны, закрывая лица руками. Тени заплясали по стенам ущелья, длинные, резкие, безумные.
Я лежал на спине, глотая раскаленный воздух. Надо мной нависало лицо Ильи Петровича — перекошенное, черное от копоти, но с глазами, полными слез.
— Пошла… — шептал он, не веря. — Пошла, родимая! Течет!
Я приподнялся на локтях. Моя куртка дымилась. На левой руке вздувался пузырь ожога. Но боли не было. Было только зрелище.
Это было самое красивое, что я видел в своей жизни. Чугун тек густо, лениво, заполняя формы. Он светился такой мощью, такой первобытной силой, что хотелось упасть на колени и молиться этому огненному богу.
— Смотрите! — крикнул кто-то из толпы. — Железо! Наше железо!
Страх исчез. Люди, еще минуту назад готовые сдаться, теперь лезли вперед, к самому жару, чтобы увидеть чудо. Архип стоял, уперев руки в бока, и улыбался во весь рот, обнажая белые зубы на черном лице. Слезы текли по его щекам, оставляя светлые дорожки.
— Получилось, Андрей Петрович… — прошептал Раевский, опускаясь рядом со мной на песок. — Теория… работает.
— Работает, Коля, — хрипло ответил я, пытаясь встать. Ноги дрожали. — Все работает, если бить в одну точку.
Поток металла достиг конца первой канавы, где были заготовлены формы для штыков — слитков чугуна. Он начал заполнять их, бурля и шипя.
— Отсекай шлак! — очнулся Илья Петрович, мгновенно возвращаясь в роль мастера. — Шлак пошел! Заслонку давай!
Подручные забегали с длинными кочергами, направляя поток, сгребая серую пену шлака в сторону. Это был танец. Опасный, смертельный танец с огнем, но они танцевали его с радостью.
Я стоял, опираясь на плечо подоспевшего Игната, и смотрел.
Это текла не просто сталь. Это текли наши лопаты. Наши кирки. Наши рельсы. Наша свобода от демидовских приказчиков, от капризов чиновников, от страха перед завтрашним днем.
Это текла кровь моей новой империи. Железная кровь.
Ко мне подошел Степан. Он держал в руках ведро с водой, но даже не предложил мне напиться. Он смотрел на реку огня как завороженный.
— Андрей Петрович, — тихо сказал он. — Это ж сколько тут? Пудов триста за раз?
— Больше, Степан. Думаю, все пятьсот. А плавок в сутки будет четыре. Считай сам.
Он быстро прикинул в уме, и глаза его расширились.
— Это ж… мы весь Урал завалим.
— Не весь, — усмехнулся я, морщась от боли в обожженной руке. — Но многим поперёк горла встанем. А теперь — шампанского бы. Да где ж его взять… Игнат!
— Тут я.
— Спирт есть? Тот, медицинский, губернаторский?
— Есть малая толика. Берег на крайний случай.
— Вот он и настал. Разводи. Всем. По чарке. Заслужили.
Игнат кивнул и растворился в темноте.
Я смотрел на домну. Она стояла черная, мощная, дышащая жаром, подсвеченная снизу багряным сиянием расплава. Мой монстр. Мое творение, скрепленное глиной, потом и упрямством.
— Архип, — позвал я кузнеца.
Тот подбежал, сияя как начищенный самовар.
— Ай да Андрей Петрович! Ай да голова! Ну вы там и дали жару с ломом то! Я думал — всё, сейчас полыхнете как спичка!
— Завтра утром, — сказал я, игнорируя его восторги. — Как остынут первые слитки. Берешь металл. Понятно, что не литейная сталь… И куешь из него первую лопату. Сам. Лично.
— А то! Сделаю! Да такую, что сама копать будет!
— И кайло. И гвозди. Первую партию — сразу на «Змеиный». Пусть мужики знают: блокада прорвана. Мы живы. Мы с железом.
— Аня! На все прииски дай знать, что блокаду победили.
Летка зашипела, плюясь последними каплями металла. Плавка заканчивалась. Илья Петрович ловко забросил в отверстие ком глины, и Лось с размаху вогнал его внутрь специальной пушкой-поршнем, запечатывая огненное горло до следующего раза.
Гул стих, сменившись ровным шумом остывающего металла.
Я чувствовал опустошение. Сил не было даже радоваться. Хотелось просто лечь здесь, на теплый песок, и закрыть глаза.
Но я знал, что это только начало. Завтра Раевский придет с чертежами пудлинговой печи, чтобы переделывать этот чугун в сталь. Завтра Степан принесет ведомости с новыми проблемами. Завтра Демидовы узнают, что мы не сдохли, и пришлют кого-то посерьезнее того приказчика с кнутом.
Но это будет завтра.
А сегодня у меня под ногами остывал мой собственный металл. И он был тверже любого слова, любой бумаги и любого золота.
— Пойдемте, Андрей Петрович, — Игнат осторожно взял меня под локоть. — Руку перевязать надо. Тимофей уже бежит с сумкой.
Я кивнул, бросив последний взгляд на остывающие формы, в которых багровый свет медленно уступал место серому цвету чугуна. Цвету войны и победы.
— Пойдем, — согласился я. — Работа сделана.