ПРОЛОГ

Жизнь прожить — не поле перейти.

Изба приземиста, сутула, ветха. Перед ней стоит вяз, величавый и пышный, словно богатая невеста в свадебном наряде. Густая листва плотной зеленой чадрой нависла над соломенной крышей, надежно укрывая ее от солнечных лучей. Кровля еще не совсем потеряла свой первоначальный золотистый цвет.

Два подслеповатых окошка покривились. Одно искоса, как будто с недоверием, всматривается в домишки на противоположной стороне улицы, другое тупо уставилось в низенькую завалинку.

Крыльцо красивое, осанистое, с горделиво вскинутым коньком, карнизы узорчатые, перила покрыты замысловатой резьбой. Смешно выглядит оно рядом с неказистой избенкой. Кажется, что старый, истрепанный кафтан из домотканого сукна на груди залатали куском дорогой красивой материи.

Уныло поскрипывают сделанные из жердей ворота. При каждом резком порыве ветра трухлявые, замшелые столбы пугливо вздрагивают. Один столб жмется к крыльцу, другой — беспомощно привалился к углу стоящей вблизи от дома летней лачуги.

Сарай старенький. Из стены торчит деревянный штырь. На нем висит большая, с длинным дубовым лемехом соха для девичьей пахоты[1].

В конюшне конь рыжей масти. Он беспокойно скребет передними ногами пол, часто вскидывая голову с белой звездой на лбу.

Лениво копошатся в навозе пестрые лохмоногие куры.

Чтобы попасть в дом, нужно пройти через небольшие сени, тесно заставленные разной хозяйственной утварью, и подняться по нескольким ступеням.

В избе сумрачно. Свет с трудом проникает сквозь мутные оконные стекла. В оконце, прорубленном во двор, стекла выбиты, и оно завешено черной замусоленной тряпкой.

Душно. Воздух сырой, затхлый.

Около двери развешана на деревянных гвоздях видавшая виды одежонка. Во всю длину стены, выходящей на улицу, протянулась широкая скамья. На одном ее конце громоздятся почти до самого потолка перины и подушки.

В углу стоит липовый стол. Рядом — стул с высокой прямой спинкой, на сиденье которого лежит подушка в кожаной наволочке. Это — место хозяина дома.

Люди тесно столпились в переднем углу. Стоят понуро, дышат осторожно, украдкой. Гнетущую тишину нарушают только надоедливая возня бесчисленных тараканов и хриплое, прерывистое дыхание старика, лежащего на низкой деревянной кровати.

Старого Сямаку разбил паралич. Родные сразу поняли, что дни его сочтены, и покорно примирились с этим: на все воля божья, да и вышел, видать, старику срок. Но очень их волновало и огорчало, что он умирает, лишившись речи. Они надеялись услышать от Сямаки в последний час такие слова, которые сразу бы изменили жизнь всей семьи.

Стараясь исцелить старика от немоты, родственники побывали в дальних деревнях у самых опытных и прославленных юмозей[2], не скупились во время чукления[3], усердно молились всемогущему Пюлеху[4].

Но сколько ни бесновались мутноглазые ворожеи, сколько ни трясли взлохмаченными головами, сколько ни брызгали пенистой слюной, бормоча самые сильные заклинания, — Сямака так и не заговорил. Только правая рука и нога стали немного двигаться.

И вот лежит он, беспомощно запрокинув голову на потемневшую от пота подушку. Лицо обескровленное. Короткая клочковатая борода за время болезни стала совсем белой, свалялась и торчит, как пучок кудели.

Давно уже не было ни крошки во рту у Сямаки, но старик все время пожевывает, почмокивает, словно хочет размягчить закоченевший язык.

Узкие глаза смотрят из-под густых ершистых бровей удивленно и вопросительно. Кажется, Сямака никак не может припомнить, где и когда видел он окруживших его людей.

А стоят перед ним два сына — Шеркей и Элендей — да жена Шеркея Сайдэ с тремя детьми — дочерью Сэлиме и сыновьями Тимруком и Ильясом.

Сноха и внучка все время вытирают оборками фартуков покрасневшие глаза, судорожно вздрагивают, пытаясь сдержать рыдания. Любимец дедушки семилетний Ильяс, пугливо прижавшись к матери, с опасливым любопытством озирается по сторонам: ведь вот-вот, по словам взрослых, должна прийти смерть. Сердце мальчика леденеет от страха, но посмотреть на смерть хочется нестерпимо — какая она?

Тимруку скучно. Он то разглядывает носки своих лаптей, то пересчитывает сучки на грязных, густо затоптанных половицах. Время от времени он шмыгает носом — притворяется, что плачет.

Шеркей скрестил на груди тяжелые волосатые руки и как будто окаменел. Элендей же часто наклоняется к постели, всматривается в лицо отца, прислушивается, нетерпеливо переминается с ноги на ногу.

— Так, значит, ни словечка и не сказал? — неожиданно спрашивает он, подозрительно вглядываясь в глаза брата.

— Ни одного, шоллом[5], ни одного.

Элендей притрагивается к руке отца, щупает его лоб и, бросая слова, словно камни, многозначительно произносит:

— Помрет. Сегодня. Знаю. Приснилось мне: избу новую поставили. Окна не прорублены. Крыши нет. Отец вошел и запер дверь. И звал я, и стучался — не открыл. Все. Каюк.

Шеркей ничего не ответил, только подумал: «Тебе-то мы дом поставили не во сне. Отделился — и живешь в свое удовольствие. Другой бы благодарил, а ты в обмане подозреваешь, завидуешь чему-то. Изо рта готов кусок вырвать, ненасытная утроба».

Неожиданно еле слышно заскрипела кровать. Все вздрогнули, порывисто подались вперед, всматриваясь в больного.

Сямака неуклюже согнул правую ногу и начал медленно подтягивать к груди руку. Вдруг пальцы ее резко скрючились и сразу же расправились. Через мгновение это повторилось вновь. Казалось, Сямака подзывает кого-то к себе.

Шеркей и Элендей, переглянувшись, одновременно склонились над постелью.

Синевато-серые, словно присыпанные золой, губы отца едва заметно шевелились. Но как ни напрягали слух братья, ничего разобрать не смогли.

Исхудалая, обтянутая тоненькой дряблой кожей рука Сямаки дернулась, скользнула по перине и беспомощно свесилась с кровати. Напряженно вытянутый указательный палец почти касался пола.

— Куда, куда показывает он? Посмотри! — жарко выдохнул Шеркей в побледневшее лицо брата. Но вместо ожидаемого ответа услыхал:

— В землю-матушку, вот куда. Иль не видишь? Последняя судорога была.

Женщины заплакали в голос, запричитали, сорвались с места, заметались, закружились по избе.

А Элендей быстрым движением засунул громоздкую руку в карман синих отцовских штанов и выдернул оттуда затертый до блеска грязно-желтый кисет. Он оказался тощим. Быстро пересчитав деньги, Элендей злобно швырнул их вместе с кисетом на кухонный стол. Засаленные бумажки рассыпались веером, прикрыв хлебный нож с бронзовым ободком на рукоятке.

— Шестьдесят два рубля! Только-то!

Гневно поблескивающими глазами Элендей требовательно глядел на отца, словно надеялся, что тот сейчас воскреснет и все разъяснит. Затем Элендей рывком отодвинул кровать и стал с другой ее стороны, напротив Шеркея.

— Послушай, тэдэ![6] — рявкнул он. — А твои руки чисты? Протяни же их над покойным отцом. Скажи, не расходовал ли ты отцовских денег тайком от меня?

— Подумай, подумай, что ты говоришь… Зачем, зачем обижаешь в такой час? — ответил брат, вытягивая руки над кроватью. — Иль ты забыл, каков наш отец? Не то что к карману — к одежде своей близко не подпускал. Бери мою руку. Чиста она, чиста. Не то что к деньгам, к лотку мучному не подпускал он меня.

— Ладно. Верю. Не сердись. Будем жить с тобой, как братьям положено. На одном столе наша хлеб-соль. Надейся на меня. Элендей не подведет. Не такой он человек. Голову даю на отсечение.

— Иль не родные мы?.. — закивал головой Шеркей, и братья обменялись клятвенным рукопожатием.

Элендей подошел к столу, бережно собрал деньги. Послюнявил коричневые от табачного дыма кончики узловатых пальцев и еще раз внимательно пересчитал. Половину денег отдал Шеркею, свою долю затихал поглубже в карман.

Затем опять взял кисет и тщательно его вытряс. На столе выросла небольшая кучка медных и серебряных монет, среди них — заржавелый крючковатый гвоздик и маленький ключ. Мелочь Элендей разделил тоже поровну. «Мне-то почти одни медяки подсунул», — недовольно подумал Шеркей, сгребая со стола свою долю.

Ключ очень заинтересовал Элендея. Он долго вертел его в руках, глубокомысленно рассматривая со всех сторон: подходящего замка в доме не было. Правда, покойный отец никогда не проходил мимо самого пустякового предмета — поднимет и упрячет. «Окромя вши, все в дом тащи, в хозяйстве сгодится», — любил говаривать Сямака. И этот ключик, наверное, был найден им где-нибудь в дорожной пыли, но мало ли что… И Элендей крепко зажал его в кулаке.

— А ты себе гвоздик возьми на память о родителе, — заботливо предложил он брату.

— Какой, какой мне прок в нем? Да и потеряется сразу, — ответил тот.

— Кисет тогда бери. Всегда при тебе будет. Чуть что — глянешь и отца вспомнишь, — упорно настаивал Элендей, боясь, что брат попросит у него ключик, а сам тем временем запихивал в карман и ключ, и гвоздь.

Да, скудное наследство оставил старый Сямака своим сыновьям. Не того они ожидали. Но ничего не поделаешь, такова судьба…


Разная молва ходила в округе о роде Сямаки. Одни говорили, что он испокон веков был бедным, захудалым, едва концы с концами сводил. Другие же считали его не только зажиточным, но и очень богатым. По их мнению, Сямака был себе на уме и бедствовал только из-за своей жадности, которую словами и описать невозможно.

Эти люди любили рассказывать о том, как не то дед, не то прадед Сямаки караулил ночные дороги — занимался разбоем. Был он хитрым, удачливым. Не одна увесистая купеческая мошна перешла в его сдружившиеся с тяжелым кистенем руки, не один обоз с красным товаром угнали его лихие сподручные в дремучие, непроходимые чащобы.

Но сколько, как говорится, веревочке ни виться — конец будет. Изловили удальца, обули быстрые ноженьки в железные кованые сапожки, а руки в такие же голицы обрядили. Болтаться бы Сямакиному предку с выпученными глазами и высунутым языком на намыленной веревке, да ведь судьям тоже пить-есть надо. Отдал разбойник строгому начальству часть своего несметного богатства, откупился от неминучей смерти. Много денег и разного добра хранил он в тайниках.

Но что бы ни говорили в народе, каждому было ясно, что знаменитый караульный ночных дорог не велел внукам своим идти по его кровавым следам, а завещал добывать хлеб насущный праведным крестьянским трудом.

Семьдесят с лишним лет топтал землю Сямака. А много ли было за это время таких дней, когда тело его не ныло от усталости? По пальцам перечесть можно. То он в поле, то на огороде, то лес рубит за гроши, то возчиком наймется. Ни днем, ни ночью не знал покоя Сямака, не щадил себя в тяжелой работе, был расчетливым, бережливым, не имел привычки тешить измученную душу горьким зельем. Но, несмотря на это, только беды и напасти знали дорогу в его дом, а долгожданный достаток так ни разу и не пожаловал, даже мимоходом не заглянул.

И в будни, и в праздники ходил Сямака в домотканых штанах и длинной холщовой рубахе. Изо дня в день жевал хлеб с луком, хлебал яшку[7] из борщовника, смаковал картошку. Мясом даже детей не баловал.

Но в разговорах с односельчанами Сямака частенько многозначительно намекал, что, мол, не так он беден, как это кажется. Дескать, есть у него причины до поры до времени скрывать свое богатство. Вот настанет срок — тогда уж он развернется, покажет, как жить нужно. Если не он сам, то сыновья.

И вот уже нет хлопотливого старика. Так и не открыл он своей тайны.

А может, и не существовало ее вовсе? Наверное, хвастался Сямака, выдумывал всякие небылицы — себе в утеху, людям на зависть. Был он от рождения гордым, самолюбивым, трудно ему было примириться с тем, что не удалось выбиться из нужды и оставить в наследство детям крепкое хозяйство. Невыразимо тяжко бывает человеку, когда на склоне дней своих он вдруг поймет, что все его труды и старания пропали даром. И не у всякого хватит силы признать себя неудачником.

Родные Сямаки, видимо, поняли это, и никто на упрекнул многострадального старика. «Да будет земля тебе пухом», — сказали они от чистого сердца.

И только Элендей глядел на лежащего в гробу отца с обидой и укором.

Загрузка...