33. СЛОВА, НЕ СКАЗАННЫЕ ОТЦОМ

После злосчастной ночи, которую Шеркей провел у разбитной ворожеи, он ходил, как в воду опущенный. Вернее, не ходил, а сидел в избе. Даже во двор выходил только по крайней необходимости. Решался он на это или ранним утром, когда, как говорят, еще черти на кулички не выходили, или же под покровом темноты. Каждый раз проклинал свою жердевую ограду и ворота. Были бы высокие и дощатые, то по своему двору можно бы гулять без опаски, а через такую загородку каждый проходящий глаза таращит, все перед ним, словно на ладони. Если бы глазели только, а то ведь, лишь заметят Шеркея, сразу же рот нараспашку — смеются прямо в глаза. Иные, правда, повежливее: за спиной в кулак прыскают, но хрен редьки не слаще.

Ругал себя за несообразительность: прежде чем ставить дом, нужно было забор хороший сделать, из досок, без единой щелочки, такую стену поднять, чтобы не только человек, но и не всякая кошка могла через нее перебраться. Так настоящие хозяева поступают: мое здесь все, и нечего сюда посторонним нос совать и глазищи нацеливать.

Задним умом все крепки, а вот сейчас что делать? Как спастись от позора, от срама несмываемого? Бог смерти не послал вовремя тому человеку, который отметил опилками путь Шеркея к трижды проклятой вертихвостке.

Тимрук отца избегал. Когда говорил с ним, отводил глаза в сторону или рассматривал лапти. Первое время сын тоже старался не выходить из дому, избегал товарищей — стеснялся, думал, что будут насмехаться. Все дни коротал за работой. В избе, где томился Шеркей, старался не показываться. Несколько раз за целый день уезжал в лес за дровами, хотя необходимости в них не было. «Ишь ты, волчонком на родного отца смотрит», — ворчал Шеркей, но в душе был рад отчужденности сына. Ни видеть, ни слышать никого не хотелось. Залезть бы в подпол и сидеть там в темноте…

Постепенно Тимрук переборол стеснительность, и его жизнь вошла в прежнюю колею. Не он же ходил ночевать к Шербиге. А может, и не виноват отец, бывает, такого наплетут длинные языки — только уши растопыривай, а на самом деле ничего этого и не было.

Ильяс совсем от дома отбился. На зорьке уходит и чуть ли не ночью возвращается. Где он завтракает, обедает, ужинает — Шеркей не ведает. Но это его не особенно беспокоило: если бы малец был голоден, то попросил бы поесть.

Несколько дней подряд Ильяс был в лесу с сынишкой кузнеца. Надрали лыка, научились плести лапти. Первая пара получилась у Ильяса не совсем ладной — носки скособочил, но все равно их купил у него старик Сетриван. Цену дал хорошую — наверное, пожалел малыша. Ильяс голову потерял от радости: первый раз ведь своими руками деньги заработал. Шеркей тоже был доволен, но не похвалил. До сих пор он не мог простить сыну, что тот сбегал когда-то за Элендеем.

Вторую пару лаптей собственного изготовления Ильяс преподнес отцу, и Шеркей наконец оттаял, поблагодарил сынишку, погладил по голове. Ильяс, вместо того чтобы обрадоваться, вдруг навзрыд расплакался. «Чудной все-таки парень растет, — подумал отец. — Своенравный. Упаси господь, если в сестру пойдет».

Плетением лаптей Ильяс очень увлекся. Целыми днями не выпускали они с Володей из рук кочедыков[31]. Дружки решили наделать лаптей побольше, продать их на базаре и на вырученные деньги купить книг.

Ненавидевший безделье Шеркей извелся без работы. Но чем заняться, если носа нельзя из двери высунуть. Наконец нашел себе дело. Под навесом сарая топорщился ворох старого мочала и кудель. Ночью Шеркей затаскивал несколько охапок в дом, а утром, как только уходил Тимрук, запирался и начинал плести вожжи, уздечки, удила, веревки, бечевочки. В хозяйстве все пригодится, особенно принадлежности упряжи. Еще ведь неизвестно, сколько будет у Шеркея лошадей. Во всяком случае, не две, как теперь. А настоящий хозяин все заблаговременно готовит.

Сегодня у Шеркея работа шла особенно споро. Уже пальцы начали побаливать и гореть, а он все трудился. Смеркалось, в избе стало темновато. Бросать дело не хотелось, и Шеркей решил зажечь лампу. Нужно бы, конечно, закрыть ставни, чтобы с улицы на него не глазели, но выйдешь и нарвешься, пожалуй, на какого-нибудь зубоскала. Хотел занавесить окна, но занавеси куда-то запропастились. Разве найдешь сейчас что-нибудь в доме, голову можно потерять в таком кавардаке.

Заправил «горящую машину» керосином, снял с фитиля нагар, протер стекло. Зажег лампу, полюбовался, покрутил туда-назад колесико, которое двигало фитиль, и подвесил лучистую диковину к потолку. Благодать! Белым днем в избе темнее, чем сейчас.

Расстелил на полу мочало и кудель, очистил от мусора. Порадовался, что много еще осталось материала и не придется лишний раз выходить во двор.

Окна стали совсем черными, теперь, пожалуй, можно и выбраться во двор, чтобы покормить лошадей. Травы в этом году не было, всю повыжгло, и коней приходилось потчевать соломенной резкой, сдобренной отрубями или овсецом.

Шеркей зашел в кладовую, где у него хранился овес, смел веником в кучку рассыпанные по полу зерна, собрал их в ведро. Приоткрыл дверь во двор, огляделся и торопливо зашагал к конюшне. У входа в нее Шеркея будто подтолкнул кто: «Оглянись!» Оглянулся — и остолбенел: из полуоткрытой сенной двери валил густой, клубчатый, темно-серый дым.

— О боже! — И не помня себя вбежал в сени. Дым заполонил всю избу. Сквозь него пробивалось остроязыкое пламя. Горели мочало и кудель.

Поднял ведро, плеснул на огонь овсом, чертыхнулся, со злобой трахнул ведро об пол. Громко ахая, растерянно затоптался на месте. А пламя все разрасталось, набирало силу. Уже горел стол. Длинный красный язык жадно лизал окно, тянулся к потолку. Верхний глазок окна почему-то был выбит, но сейчас ли раздумывать над этим. Не увидел Шеркей и увесистого булыжника, валявшегося на полу среди осколков от лампы. Захлебываясь едким дымом, Шеркей затряс головой, протяжно застонал и, высоко вскидывая ноги, закружился по избе, словно взбесившийся бык, стараясь затоптать пламя. Поняв, что это бесполезно, пробрался к печке, чтобы вытащить из потайного места гашник с деньгами. Кое-как достал, сунул под мышку. В этот миг в нос ударил острый запах жженого копыта: загорелись волосы. Шеркей обхватил голову руками, бросился к выходу. С разбега ткнулся в стену, оторвал руки от головы, на ощупь отыскал дверь, вывалился в сени, зацепился за что-то ногой и упал. Услышал, как где-то рядом крикнули: «Пожар! Пожар!» Хотел подняться, но вдруг почувствовал, что засасывает трясина. Все глубже, глубже… Он открыл рот, чтобы позвать на помощь, но тут же его накрыла с головой черная, как сажа, тина…

Очнулся он во дворе, около лачуги. Кто-то вытащил его из огня и отлил водой.

Кругом толпился народ. Люди выводили со двора скотину. Несколько человек старались выгнать из конюшни каньдюковского вороного, но обезумевший конь никого не подпускал к себе. С громким кудахтаньем, часто взмахивая горящими крыльями, пролетела курица. В вышине кружились розоватые от пламени голуби, которые жили под карнизами дома.

Вернулся Тимрук и закричал диким голосом, забился в рыданиях.

Прибежавший одним из первых Элендей сломал дверь кладовой. Кинулись спасать хлеб, но полыхающая соломенная крыша вместе со стропилами обвалилась, и люди еле успели выскочить.

Огонь уже охватывал сарай.

Мелькали в руках ведра. Имед с Едиканом бесстрашно врывались в гущу пламени, поливали огонь, но он разгорался все яростнее. Сухое дерево и трухлявая солома горели, как порох. В небо с гулом ввинчивался вихрь пламени и дыма, во все стороны с треском разлетались бесчисленные искры. Листья растущего возле дома вяза скручивались и вспыхивали.

Во дворе лежал ворох сухого мха, пламя добралось по нему к новому срубу. Гладко тесанные бревна заслезились смолой, которая вспыхивала черным от копоти пламенем. Люди пытались растащить сруб по бревнам, но было поздно, он уже полыхал, как и старая изба.

В колодце кончилась вода, стали бегать за ней в соседские колодцы.

Крыши ближайших домов облепили люди, которые держали в руках длинные метлы, вилы, ведра с водой.

Лежащему на траве Шеркею долго не верилось, что все это происходит наяву. Казалось, он видит кошмарный сон. Шеркей несколько раз закрывал и открывал глаза, яростно встряхивал головой, чтобы отогнать леденящее сердце видение, но оно не уходило. Тщательно протер глаза грязными закопченными, пахнущими паленой шерстью руками, но все равно увидел прежнюю картину: огонь, дым, людская суматоха.

Значит, не сон. Шеркей вскочил. Кто-то проходил мимо с полными ведрами воды.

— Это ты, что ли, Утя?

Девушка замедлила шаг.

— Дай-ка мне ведерко.

Шеркей обеими руками схватил широкое деревянное ведро и начал с жадностью пить. Студеная вода заструилась по усам и бороде, скатывалась на шею, где, словно челнок, двигался острый кадык. Капельки застревали в складках кожи, сверкали под отсветами пламени, и казалось, что у Шеркея на шее висят бусы. Передохнув, снова начал пить. И так несколько раз. Потом поднял ведро и окатил себя с головы до нот. Обгоревшие с одной стороны головы волосы отвалились, и образовалась темноватая от копоти плешина.

Стало немного полегче. Вздрагивая от прохлады, Шеркей пробормотал:

— На-ка ведро.

Поднял глаза и увидел, что рука протягивала ведро неизвестно кому. Утя давным-давно ушла.

— Да.

Ведро грохнулось на землю.

По серой, с серебристым оттенком золе Шеркей зашагал к догоравшему дому, замахал руками, закричал:

— Лейте огню в глаз! Лейте огню в глаз! В самый зрачок! В самый зрачок!

И снова силы покинули его. Пошатываясь, добрел до обугленного бревна, тяжело опустился на него и уткнулся подбородком в грудь.

Невесть откуда взявшийся, к ногам подкатился большой оранжевый уголь. Шеркей впился в него таким взглядом, как будто это был вовсе не уголь, а живой человек, враг, который устроил пожар. Шеркей схватил уголь рукой, начал подбрасывать на ладони:

— Что? Что? И меня сжечь хочешь? Да? Да? Говори, говори, и меня сжечь? Пфу! Пфу! Нет, отец-огонь, не выйдет, не выйдет! Терпелив Шеркей, ой, как терпелив! Много он вынес, еще больше выдюжит! Выдюжит! Он сильнее тебя, огонь! Сильнее! Не сожжешь! Не сожжешь!

Превозмогая боль, он несколько раз стиснул уголь в кулаке и, разжав пальцы, развеял по ветру черную пыль. Поплевав на ладонь, прижал ее к земле.

Росшая на огороде рябина раньше не была заметна со двора, ее закрывал дом. Теперь же она виднелась во всей своей красе. Золотились от огня резные листья, ярко багровели крупные, увесистые гроздья. Иногда ветви рябины вздрагивали, и казалось, что это, готовясь вспорхнуть, встряхивает крыльями сказочная жар-птица.

Под рябиной, поблескивая испуганными и в то же время восторженными глазенками, толпились ребятишки.

От избы уже ничего не осталось. Только чудом уцелевшая, густо покрытая копотью печка напоминала о том, что здесь некогда было человеческое жилище, дом Шеркея. В этом доме Сайдэ когда-то склонялась над колыбелью Сэлиме, тихонько тела, убаюкивая дочь. В этом доме в долгие зимние ночи под завывание вьюги мечтал о богатстве Шеркей. Где оно, это богатство? Где? Заглянуло — и сразу превратилось в тлен и пепел. Где все, собранное по крохам за долгие годы труда, пропитанное горячим потом? Где то, за что заплачено жизнью единственной дочери? Все дымом стало. Все. Горьким, едким, выжигающим не только глаза, но и сердце. Ни дома. Ни скарба. Ни хлеба. Ничего. Может быть, скотина цела, может быть, успели вывести ее люди? Шеркей посмотрел в сторону сарая: тоже груда углей да чад.

Какой-то человек копошится там, ищет что-то. Какого лешего ему нужно? Головешки, что ли, собирает, какие покрупнее?

Шеркей заинтересовался, начал вглядываться. Вот порыв ветерка отодвинул в сторону клубившуюся над пепелищем мглу, и глаза различили женщину. В длинном платье, подол подоткнут за поясок. Женщина поворошила ногой золу, нагнулась и положила что-то в фартук. Вот опять то же. Наконец Шеркей догадался, что ищет предприимчивая бабенка.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — затрясся он, схватившись за живот.

Люди переглянулись, подумали, что Шеркей сошел с ума.

Подбежал встревоженный Элендей:

— Ты что? Чему радуешься?

— Ха-ха-ха! Посмотри! Посмотри! Ха-ха-ха! — Давясь смехом, Шеркей указал рукой на женщину.

— Эй! Кто там?

— Ишь, как старается! Полон подол набила! Кто она такая?

Элендей побежал узнать.

— Шербиге, чертовка! Ты что тут крутишься? Опять ворожишь?

— Нет, нет. Упаси господь! Курочек жареных собираю.

— Пошла вон! Я тебе сейчас покажу курочек! Иль мою забыла? — замахнулся кулаком Элендей.

Ворожея вцепилась обеими руками в фартук и, смешно перепрыгивая через борозды, сломя голову, припустилась по огороду.

Шеркей перестал хохотать, насупился. Опять проклятая Шербиге! Добра от этого ждать нечего. Подумав немного, махнул рукой, пробормотал:

— Теперь уж нечего бояться. Хуже не будет. Но все равно надо бы запихать колдунью в огонь, зажарить, как курицу.

— Ускакала, дьявольское семя, — сказал вернувшийся Элендей. — Вон как подрала. Сам Киремет[32] не угонится.

Шеркей перед братом чувствовал себя неловко. Сколько тешил он себя злорадными мечтами, что затравленный нуждой Элендей придет к нему на поклон! И не раз возникала перед глазами заманчивая, щекочущая сердце картина: стоит перед ним изможденный брат и, понурив голову, вымаливает жалостливым голосом прощение. А Шеркей терзает его укорами, шпыняет занозистыми словечками. Насладившись всласть своим превосходством, Шеркей простил бы, конечно, брата и помог бы ему с условием, что Элендей впредь будет знать свое место. Да и что мог бы тогда сделать Элендей, если был бы зависим от старшего брата! Сидел бы, как рыбка на кукане, конец которого в руке Шеркея. Чуть что, дерг — и все. Похватал-похватал бы воздух — и брюхо кверху…

Мечтал, мечтал, а вышло-то совсем наоборот.

Отведя глаза в сторону, Шеркей проговорил:

— Браток? А браток? Ведь в пепел… в пепел превратился мой дом. И все… все… Вроде и не было ничего. Так ведь? А?

— Почему?

— Что почему?

— Да загорелось.

— Сам виноват, сам.

Элендей начал вытирать перепачканные сажей, ободранные до крови руки.

Брат не уходил, и это ободрило Шеркея.

— Сам виноват. Да, — повторил он покаянным голосом. — Была у меня светящаяся машина, что этот, этот самый Ка-каньдюк бабай мне принес…

Шеркей настороженно покосился на брата. Тот поморщился, но уйти не думал.

— Ну, вот и привязал я ее, машину, веревкой к потолку. Вожжи все вил до самого темна. Вот и решил, решил зажечь. А тут время лошадей кормить пришло. Вышел я. Да, наверно, дверью слишком сильно хлопнул. Машина-то возьми и сорвись. Прямо в кудель угодила, в самую середку. Я только перед этим разобрал все по ниточке, расстелил. Машина-то из стекла была сделана и, понятно, раскололась. Керосин разлился, полыхнул, полыхнул. Вбежал в избу: ни дохнуть, ни охнуть…

Шеркей безнадежно махнул рукой.

— Каньдюк? Опять все он! — Элендей изо всей силы пнул похожую на галку головешку, злобно сплюнул.

Шеркей по-сиротски съежился, голос его зазвучал еще покаяннее.

— Да, следует, следует меня проучить. Ох, как следует! Так и надо мне, дураку, так и надо! — Он рванул ворот рубашки. — Взял бы и растерзал себя! Скажи мне, олуху, что делать теперь? Убить себя, убить себя сил не хватит. Дети и так матери лишились, полусиротами растут. Плакать только остается, плакать.

Шеркей жалостливо поморщился, шмыгнул носом, часто заморгал сухими глазами.

— Зачем плакать? Не к лицу чувашину лить слезы. Будь как рябчик, тэдэ. Из него кишки вон, а он еще три дня живет. Так нас деды учили.

Элендей, как всегда, говорил резко, отрывисто, слова, как камни, бросал, но по лицу его было видно, что тронуло несчастье брата, беспокоится он за него.

— Да, шоллом, да. Только и остается. Была бы лишь душа, а с ней выживешь и средь камней.

— Слушал бы меня — и миновал бы этой беды. Ну, хватит об этом. После драки кулаками не машут.

— Каюсь, родной. Прости меня за все, прости.

Шеркей поднялся с бревна, шагнул к брату, уткнулся лицом в его плечо.

— Ну, что ты. Брось. За что тебя прощать? Брось, говорю.

Голос Элендея звучал глухо, потерял жесткость, глаза влажно заблестели.

— Не говори, не говори… Виноват я перед тобой. Ты меня простил, простил… А я себя вовек не помилую, вовек.

— Будя. Будя. Люди смотрят. Кончай эту волынку…

Рассвело. При солнечном свете пепелище выглядело особенно гнетуще. Покрывались седым пеплом последние, самые упрямые угольки. Воздух был пропитан едкой горечью. Першило в горле, слезились глаза. Зловеще чернела печка. Порой налетал ветерок и швырял в лицо золу.

Народ разошелся по домам. Да, по домам, только Шеркею некуда теперь идти, негде ему приклонить голову.

Подошли дети. Измученные, жалкие. Ильяс крепко вцепился в отцовскую руку. Тимрук тесно прижался к плечу. Долго молчали. Наконец Шеркей неуверенно спросил:

— А лошади где?

— Одна у дяди Элендея, — объяснил Тимрук. — Корова привязана на краю тока. Другую лошадь…

Сын замялся, боясь сказать правду.

За него договорил Элендей:

— Сгорела она. В конюшне. Старались вывести. Не смогли. Сам я не успел. Сгорела.

— И она! И она! О боже, ведь ей цены не было…

— Да, видный был жеребец. Корову ведите тоже ко мне. И сами туда пойдем. Помоемся, позавтракаем. Потом опять сюда. Посмотрим, что к чему.

— Идем… Эх, вороной, вороной…

И они зашагали, сутулясь под тяжестью беды. Сколько уже времени братья не ходили рядом!

— Тэдэ, — сказал младший, — хочу помочь тебе. От души. По-родному. По-братски. Лошадь одна сгорела. Хлеб весь до зернышка. Не терзайся. Наладится. Только не ходи опять на поклон к Каньдюку. И к другим таким же.

— Не пойду, не пойду.

— Вот и хорошо. Не идет нам попрошайничать. Честь продавать. Совесть. Прокладывай дорогу к счастью сам. Такие, как Каньдюки, приласкают. Утешат. Но для чего? Чтобы верхом на тебя взобраться. Пусть зола. Не горюй. Ты еще хлеб на ней вырастишь. Свой. Честный. Только он идет на пользу. Только он вкусный. Пусть Каньдюки калачами утробу набивают. Не завидуй, подавятся они ими. И сдохнут. Поверь мне. Не долго ждать этого. Не изменяй нашему бедняцкому хлебу. Пусть он черный. В нем сила. Он надежный, на нем вся земля держится. Придет еще время — и мы калачи да ситные уплетать будем. Не сомневайся. А пока бери у меня мешка три. Корова у тебя немолочная. Продай, что кормить зря. На деньги купи все самое нужное. Без чего шагу ступить нельзя. Вот и переведешь дух.

— Рехмет, рехмет, дорогой. До могилы не забуду, до могилы.

— Это, бог с тобой, можешь и забыть. Главное — помни, что я говорил тебе сейчас.

Зайдя во двор, Элендей сразу же направился к колодцу, достал свежей воды, обнажил до пояса крепко сбитое тело и, пофыркивая, начал мыться. Растерся докрасна жестким холщовым полотенцем.

— Ух, здорово!

— Дай-ка и мне ведерко.

— Обожди! — Элендей повесил полотенце на мускулистую загорелую шею и окликнул сына: — Хамбик, неси ножницы. Дядю стричь будем. А то ходит недостриженным бараном.

— Как знаешь, браток, тебе видней.

Мальчуган принес большие ножницы для стрижки овец. Элендей усадил брата на колоду, рьяно принялся за дело. Волосы, грязные, свалявшиеся, как пакля, поддавались плохо. Шеркей то и дело болезненно морщился. Элендей спешил: жена уже несколько раз торопила к завтраку.

— Терпи. На человека станешь похож. Сейчас ведь всю деревню перепугать можешь. Полосами получается, правда. Но ничего, сойдет… Давай и бороду смахну. Сразу молодым станешь. Такого красавца из тебя сотворю — засмотришься.

— А может быть, не надо? — забеспокоился Шеркей. — Знаешь ведь людей. Скажут, что я в женихи готовлюсь.

— Не скажут. К Шербиге только по ночам не таскайся, — беззлобно хохотнул брат.

— Не напоминай. Как болячка на сердце. Не ковыряй. Прошу.

Из хлева вышел пегий теленок. Подойдя к стоящему у колодца корыту, понюхал розовым носом воду, фыркнул и, высоко взбрыкивая тоненькими задними ногами, помчался по кругу.

— Ишь, как новому хозяину обрадовался! — улыбнулся Элендей. — Возьмешь себе эту телку. По приметам, хорошей коровой должна стать.

— Что? Что? Но ведь ты сам пока живешь кое-как.

— Хорошо ли, худо ли, но перед каньдюковскими окнами с шапкой не стою. А это главное. И тебе того же желаю. Не обижайся только на мои слова. Хотя и говорят: «Дают — бери, бьют — беги», — но надо знать, у кого брать. Иной одной рукой дает, другой дубинку держит. Так-то. У меня бери со спокойной душой. Обеими руками, все отдаю. Как только оградишь двор, так и приведу телку.

Шеркей помылся. Без бороды и усов он казался намного моложе, чем раньше. Лицо его выглядело не таким измученным, из глаз ушла растерянность.

«Ничего, отойдет, — обрадованно подумал брат, оглядывая его с ног до головы. — С норовом мужик. Десять раз бей — десять раз поднимется. Ручищу чуть не до кости сжег, а умывался — хоть бы поморщился».

— Ты чего же это не вытираешься?

— Не буду, не буду.

— Почему?

— Лучше этак. Люблю, когда водичка на лице, — соврал Шеркей, которому жалко стало нового полотенца, какое ему подал племянник. Он по привычке хотел даже сделать замечание, но вовремя спохватился и прикусил язык.

— Чего же хорошего с мокрой мордой ходить? — допытывался брат. — Сейчас есть будем. Не так густа наша похлебка, чтобы ее водой разбавлять.

Но Шеркей так и не вытерся.

— Долго ждать вас? — крикнула из избы Незихва. — Ребят уже покормила. Идите, остынет.

Сели завтракать. Картошка была рассыпчатая, духовитая. Ели напористо. Незихва не успевала подкладывать. Сбив аппетит, стали есть неторопливо, смакуя каждый кусочек.

Элендей все время не сводил с брата глаз. Каждый раз, встречаясь с ним взглядом, весело подмигивал, ободряюще улыбался. Элендею казалось, что брат долгое время был где-то далеко-далеко и вот наконец после злоключений вернулся к родным. Было в душе Элендея и такое чувство, будто брату посчастливилось перебороть тяжелую болезнь.

Насытившись, разомлели. Элендей снова оседлал своего любимого конька — начал ругать Каньдюков и всю их братию.

— Хотя и не гоняются за улетевшим ветром, но еще раз скажу: будь подальше от них. Берегись этих кровососов пуще огня. Звери они. Все богатеи таковы. Не пожалеют они тебя. Не жди. В богаче души нет. Один потрох в нем. Ты вот все кричал: «Учись жить у Каньдюка!» А чему у него учиться? Жрать да спать! Ты думаешь, он богатеет потому, что много трудится? Да? Накось, выкуси!

Элендей сунул под нос брату здоровенный шиш, пошевелил дочерна прокуренным большим пальцем.

— Мы на него работаем. Все ихнее отродье нашей кровью питается. Как клопы. Как пиявки. А люди все должны работать. И все заработанное делить поровну. Чтобы каждый сыт, одет, обут был. А не так, как теперь. У одного пузо, как опара, поднимается, у другого — к хребтине присыхает. Ты думаешь, что Каньдюк тебе свое дал? Да?

Перед носом Шеркея снова вырос кукиш.

— Собственное добро ты у него вымолил. Чтобы жить хорошо, нужно не пятки богатеям лизать, а друг к другу поближе держаться. Как рабочие в городе. Один за всех, а все за одного. Вот в чем сила. Сколько таких, как Каньдюк? А нас? То-то. Как станем все, да как схватим за глотку. А ну, отдавай все, что нашим горбом нажил. Что у нас и у наших детей изо рта вырвал. Мы хозяева. Вот! И придет этому час. Увидишь. По своей дорожке жизнь пустим. Самого царя кверху сиденьем поставим.

— Что-то ты разошелся нынче, — заметила жена.

— Не разошелся, а правду говорю.

— Да, браток, подкузьмили, подкузьмили меня Каньдюки, — промямлил Шеркей. — Не от чистого сердца огненную машину дали. Ты прав. Зря я тебя не слушался. Умней ты меня, хотя и моложе. И не сочтешь, во сколько раз умней.

— Да не в моем уме дело. Знаешь, сколько людей так думают? Все, у кого мозоли на руках, а в брюхе пусто. Умный, умный! Не видел ты еще умных. Такие головы есть! Наши с тобой — горшки просто. Треснутые. Каким на помойке место. Вот Палюк, например! Конец, говорит, Каньдюкам придет. На всем свете. Каюк — как одному. Так, браток мой, в книгах написано. А писали их мудрецы, перед которыми Палюк малец неразумный.

— Таким, как мы, браток, нельзя серчать на людей.

— На людей? Это кого же ты людьми считаешь? Каньдюков? — Элендей стукнул кулаком по столу. — Мы — люди. А они, знаешь, кто? Па-ра-зи-ты! Зараза от них по всему миру идет. Понял? К ногтю их всех надо! Так-то.

— Оно хорошо бы, конечно, чтобы все поровну. Но, по-моему, по-моему, ничего из этого не выйдет.

— Это почему же?

— Каждому свое. Господом так установлено. Господом. А он поумнее нас. И Палюка даже.

— «Господом! Установлено! Поумнее… Не будет!» Почему каждому свое? Все мы одинаковые. Одна голова. Две руки. Две ноги. Пара глаз. И прочих штуковин у каждого поровну. Значит, все мы равны. И жизнь поэтому у всех должна быть равной.

— Ты не сердись на меня, браток, но только не будет толку, если все станут равными. Не будет.

— А ну тебя! Долдонишь одно, точно дятел! — раздраженно отмахнулся Элендей.

— Не горячись, послушай, что скажу. Ты мне про руки, ноги и разные телесные вещи говорил. И я тебе про то же расскажу. Возьми, например, мою руку, возьми. Двигается она, берет все, делает. А пальцы на ней, заметь, разные — один длиннее, другой короче. Но ежели их взять и уравнять, сделать все такой длины, как большой? А? Что тогда получится? Что? Не то что работать не сможешь, ложку даже в руку не возьмешь! И сам Палюк не сумеет. Так и помрешь с голоду. Хе-хе-хе! Вот тебе и равенство!

— Это все побасенки! Если сейчас сюда Шингеля позвать, он их наплетет целый воз. А поднесешь ему стакашек, так и десять возов. Слушать устанешь. И про равенство, и про неравенство. Положит на стол ногу и тоже что-нибудь покажет. Только ушами хлопай. Тут, браток, не прибауточки. Сам-то я всего не смогу растолковать. Не дошел я еще в этом деле до тонкостей и закорючек. Но сердцевину постиг. Всей душой. Знаю и корень, из какого наше счастье вырастет. Вот Палюк, тот тебя наладит. Как ружейный затвор, голова твоя работать будет. Познакомлю тебя с этим человеком. Обязательно. Как только приедет он из… ну, из этого самого, из этой самой, как ее… Ну, в общем, оттуда…

— Это хорошо бы, хорошо бы… А пока пойду я. Спасибо за хлеб-соль, за заботу.

— Отдохни малость.

— Нет уж, тронусь. Надо головешки перебрать, может, и слеплю из них гнездышко какое.

— Постой. Я тоже с тобой пойду.

— Успеешь еще перемазаться сажей. Дел там особых нету, — ответил Шеркей, которому опостылели разговоры брата. «Палюк, Палюк! Нет у него даже блохи собственной, вот и бесится от зависти, к другим за пазухи заглядывает. Чужое добро все считать мастера. Ты вот свое нажить попробуй. Я скоплю, а голодранцы явятся, схватят за глотку и все отнимут. Вот, оказывается, чему учит Палюк: на чужой хребтине в рай ездить. Ловкач!»

Хотя и нечего сейчас было отнимать у Шеркея, но он забеспокоился, нахмурился.

Подходя к своей усадьбе, Шеркей приуныл еще больше. Память рисовала картины пожара. Перед глазами взлетали снопы искр. В вышине они рассыпались и опадали на землю черным снегом. Уши так явственно слышали потрескивание искр, гул пламени, людской гомон, что Шеркей даже огляделся: не горит ли где?

Вот и дом. Вернее, то, что когда-то было домом. Вокруг черным-черно. Копошится в пепле ветер, еще дымятся обглоданные огнем бревна. Черной шелухой осыпаются с вяза обгоревшие листья. Тоска, скорбь, как на кладбище. Приготовленные для потолка и пола новые доски каким-то чудом уцелели. Рядом с ними Шеркей заметил забытое кем-то ведро. Подошел, глянул: оказалось, что ведро его собственное. И немного просветлело в душе: все-таки осталось что-то от прошлой жизни, не погибла она целиком. Из этого ведра любила умываться Сайдэ. Сэлиме носила в нем воду. Ручка сплетена из кудели. Это работа Шеркея. Теперь он станет беречь это ведро, как самую дорогую, священную вещь, только сам будет пользоваться им.

Шеркей заглянул в ведро. В ведре вода отразила незнакомое лицо. Кто же это? Он оглянулся, рядом никого не было. Да ведь это он сам, Шеркей! Вот он каков без бороды и усов! Совсем не старый. Жить еще да жить… Лицо в воде слегка улыбнулось, опять стало серьезным, но в глазах и в уголках тесно сжатых губ таилась усмешка, будто в душе Шеркей подсмеивался над кем-то: что, мол, не вышло по-твоему, жив я, знай наших.

Что ж, и узнают еще люди Шеркея. Не так-то просто сломать его. Вон вяз без листьев стоит. Но корни дерева глубоко в земле, и весной оно снова покроется веселой пышной листвой. Так и Шеркей. Не травинка он, у какой корешок с ноготок. Не выдернешь Шеркея из жизни. Крепко врос он в нее. Людям, конечно, кажется, что конец ему пришел. Глупы они, люди. Это не конец, а только начало жизни Шеркея. За битого двух небитых дают. Вырастет на этом пепелище дом, какого еще никогда не видели в Утламыше, заржут еще в конюшне красавцы вороные. И не только вороные — и гнедые, и серые, и белые в яблоках — всех мастей. Замычат коровы, заблеют бараны, затрещат закрома от хлеба. Если не умер Шеркей, видя, как превращалось в пепел его добро, то, значит, суждено ему нажить новое, в сто раз большее. Дайте только срок. Сбудется это. Теперь Шеркею терять нечего, все потеряно. Вот и хорошо, не нужно будет назад оглядываться. Когда озираешься, всегда споткнешься. И идти с легкой ношей лучше. На крутую гору с сундуком на спине не взберешься. А Шеркею надо долезть до самой макушки. На меньшее он не согласен. Хватит печалиться, надо за дело браться.

Шеркей отошел от ведра, окинул цепким взглядом свои владения, закатал рукава. С чего начать? Может быть, картошку из-под пола выкопать? Испеклась, наверно, под золой. Но это не беда. Варить не нужно. Облупил кожурку — и готово, ешь на здоровье. И с кожуркой проглотишь — желудок не продырявится. Не гвоздь ведь, а картошка. А вот и гвоздик лежит. Гвоздик-то настоящий, железный.

Шеркей поднял его, соскоблил ногтем радужную окалину. Откуда он, что им было прибито? Перед прошлой пасхой Шеркей точно таким же укрепил расшатавшийся оконный наличник. Может, тот самый и есть? Шеркей начал внимательно рассматривать находку, словно она могла сыграть какую-то особо важную роль в его дальнейшей жизни. Вертел-вертел, надавил посильнее пальцами, и гвоздик с легким треском переломился. Шеркей презрительно ухмыльнулся: «Побыл в огне — и конец. А я вот нет». Он размахнулся и запустил обломками гвоздя в собак, которые копались в груде обугленного хлама.

— Пошли вон! Я вас!

Пришел сосед Пикмурза, потом — Шерип. Взялись вместе с Шеркеем за лопаты, начали убирать мусор. Вскоре к ним присоединился Элендей, пришедший вместе с Тимруком и Ильясом. До обеда они уже оградили пепелище досками. Потом Элендей начал рыться в том месте, где был подпол.

— Картошку хочешь выкопать? — спросил Шеркей. — Осторожней только, а то искрошишь всю.

Элендей оперся на лопату, улыбнулся:

— Нет, не картошку. Хочу еще раз счастье попытать. Если хочешь знать, нет здесь такого места, где не побывала бы моя лопата.

Шеркей не понял, о чем говорит брат.

— Ты слышишь? — повторил Элендей. — Все здесь перерыл я.

— А зачем, зачем?

— Иль не догадываешься? В дурь попер. Клад отцовский искал. Ох и попыхтел!

— Нашел? — съехидничал Шеркей.

— Ха! Попробуй-ка сам. Мозоли нашел да ломоту в крестце. Подальше бы порыл — мог бы и грыжу отыскать. Глупая башка пустое дело найдет.

Шеркею вспомнилось, сколько он переволновался, когда вверх дном перевернули погреб, голову чуть не сломал, стараясь разгадать, чьих рук это дело. Грешил на Тимрука, а оказывается, это брат клад искал. «Копай, копай, — проговорил про себя Шеркей. — Яма мне для землянки пригодится». Хотя землянка ему ни к чему. Можно соорудить маленький домик из старой бани. Семья теперь маленькая, уместится и в такой шкатулочке. Тимрука завтра же надо послать за мхом. Они же с Элендеем разберут баньку, а через денька два-три, глядишь, и новоселье можно справлять.

Наступил второй вечер после пожара. Тимрук с Ильясом ушли ночевать к Элендею. Шеркей задержался, никак не мог оторваться от работы. Баню в этот день разобрать не удалось, помешали другие, более спешные дела. И Шеркей решил осмотреть ее пока хорошенько, прикинуть в уме, что пойдет в дело, а что на дрова. Взял топор, обстукал все бревна, выискивая гнильцу. Бревна вполне пригодные, в саже только. Но это не большая беда, обтешутся, обстрогаются — и от новых не отличишь. Вот с половыми досками дело похуже. Много прелых. Придется перебирать.

Шеркей начал разбирать пол и выносить доски во двор. У самого порога вместо доски лежала старая дверь. Шеркей хотел поднять ее, но она не поддалась. Взял рычаг, подковырнул; с надсадным скрипом вылезли заржавленные гвозди, запахло прелью, плесенью. Под дверью лежала ослизлая полусгнившая синяя тряпка. По ней ползли мокрицы. Брезгливо поморщившись, Шеркей выкинул тряпку рычагом. Показалась слежавшаяся, почерневшая от влаги и от времени солома. Он ткнул в нее: рычаг натолкнулся на что-то твердое. Разрыл солому: под ней камни. Почему они здесь? Наверно, привезли много для бани, вот и умостил старик пол. Что ж, и камешки годятся. Лишний раз лошадь не гонять и себя не мучить. Начал вынимать их.

Вдруг руки нащупали валун какой-то странной формы, будто кто обтесал его со всех сторон. Шеркей торопливо разбросал соседние камни: «О боже! Сундучок!» Рванул его, но руки соскользнули. Кое-как, сдирая кожу, подсунул ладони под дно сундука. Напрягся, дернулся всем телом и вытащил. Вскинул над головой и, крикнув: «Ах, отец мой!» — упал. Скрюченные пальцы словно впились в железо, которым был обит сундучок.

Шеркей не чувствовал своего тела, оно стало невесомым. Казалось, остановилось сердце.

Через некоторое время он медленно поднял голову, по искаженному лицу впервые в жизни текли слезы. Поглядел на находку, пошевелил пальцами, ощупал ее: нет, не сон. Подтянул сундучок, навалился на него грудью. Гулко застучало сердце.

Мелькнула первая мысль:

«Куда спрятать, чтобы Элендей не пронюхал?»

За ней вторая:

«А куда уехал Палюк? Узнать бы».

Загрузка...