Ради полноты картины я рассказал Сегису не только о Брубейкере, но и о твоем безопасном месте. Когда мы подошли к перекрестку, где затерялся твой след, где мелкий негодяй воспользовался твоей покорностью и отобрал у тебя часы, я рассказал ему о том дне, когда навестил тебя первый раз после осуждения. Ни тюрьма, ни болезнь тебя еще не сломили, ты выглядел гордо: тюрьма не могла с тобой справиться, все это было несправедливостью и вздором, на самом деле ты стал жертвой чужой жадности, на тебя переложили чужую ответственность, ты упал, потому что не был одним из них, потому что они никогда тебя не принимали, их раздражало твое восхождение, они хотели опустить тебя туда, откуда ты пришел, и даже ниже; если бы ты был одним из них, с тобой бы ничего не случилось, деньги дали бы тебе не только безнаказанность, но и должность, и вескую фамилию, и связи. Хоть ты не волновался и не боялся, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Ты попал бы на свободу рано или поздно, но не как Брубейкер, а как мстительный и торжествующий граф Монте-Кристо. Мне пришлось прервать твое бахвальство:
— Пап, тебя приговорили к четырем годам и шести месяцам за кражу активов, отмывание денег и участие в преступной группировке; еще к двум годам и двум месяцам за уклонение от налогов; и еще к двум годам за незаконное присвоение средств; то есть в общей сложности почти к девяти годам.
Список наказаний не сбил с тебя спесь.
— Я выйду гораздо раньше, — уверял ты. — Я выйду гораздо раньше, вот увидишь. И вот что я тебе скажу: тюрьма не так уж и страшна, если на выходе не придется прикрываться фиговым листком.
В ступоре я посмотрел на тебя широко раскрытыми глазами:
— У тебя ничего нет, пап, и это слабо сказано, потому что тебе еще придется выполнить свои финансовые обязательства.
— Все образуется, — повторил ты, — все образуется, уж поверь своему отцу.
Но никакого подтекста я в твоих словах не услышал — только сильно уязвленное самолюбие и неспособность смириться с поражением, и поэтому продолжил гнуть свою линию:
— До тебя серьезно не доходит, что ты даже адвокату заплатить не можешь?
Ты улыбнулся той уничижительной улыбкой, которой одаривал меня, когда я не понимал какого-то делового решения, потому что не знал тайны, твоей тайны; ты улыбнулся, оглядевшись по сторонам, понизил голос, как Брубейкер, и огорошил меня:
— Свое он уже получил.
— Как получил?.. — попытался спросить я, но ты меня твердо прервал поднятой рукой:
— Уж поверь своему отцу.
Вот и все твое доказательство.
И адвокат действительно получил свой непомерный гонорар: он ничего не требовал, не подавал на тебя в суд и не присылал ряженых медведей. А раз я все еще не знал, откуда ты достал на это средства (не раскошелились же хитрюги из клуба или инвесторы, которые повесили на тебя всю ответственность, чтобы самим выйти сухими из воды), но хотел знать, то возвращался к этой теме во время следующих визитов. Ты ее обрывал и только косился в сторону, аки твой геройствующий тюремщик, подмигивал и говорил:
— Поверь, сынок, поверь своему отцу.
Я и поверил, что еще оставалось делать. Я терпеливо ждал, когда тебя впервые отпустят на выходные. Я встретил тебя у дверей тюрьмы; ты гордо вышел в темном костюме, висевшем на тебе из-за потерянных килограммов. Я отвез тебя в свою съемную квартиру, потому что ты лишился всего имущества и за пределами камеры у тебя не было даже крыши над головой. И, не дав тебе времени расспросить меня о Сегисе, принять первый душ вдали от общих тюремных душевых или налить себе бокал освежающего вина, как только ты ступил за ворота, я потребовал у тебя ответа на загадку графа Монте-Кристо: откуда ты взял деньги на адвоката, если все твои счета подверглись аресту, компания — ликвидации, а активы — полному опустошению?
— Поверь своему отцу, — повторил ты в машине. — Поверь своему отцу, — снова сказал ты мне в квартире, и я тебе напомнил, что там нас никто не слышит:
— Брось напускать туман и скажи, черт возьми, что происходит.
Тогда ты поведал, что отобрать у тебя все они не смогли, что ты никогда не доверял банкам, тем более иностранным, как и фиктивным компаниям, в устройстве которых не разбирался, а заодно и всяким юристам и подставным лицам — они наверняка тебя обманывали; ты был человеком старой закалки и по трудному опыту знал, что на всякий случай должен подстелить себе соломку. Поэтому много лет, наверняка предвидя такой конец, неизбежное падение, ты хранил часть прибыли не на официальных счетах компании и, само собой, вне поля зрения бухгалтеров, партнеров, юристов и финансовых консультантов. Как маленький муравей, которым из-за своего социального происхождения никогда не переставал быть, ты копил купюру за купюрой, потому что настоящими деньгами для Сегисмундо Гарсии были только такие: осязаемые, наличные и мелодичные, те, которые можно хватать пачками и пересчитывать обслюнявленным пальцем, а потом складывать, затянув резинкой, в пухлый карман; реальные, грязные, вонючие, которые не испарятся в результате финансовых операций и не будут конфискованы судьей.
— И где эти деньги? — спросил я тогда, не скрывая своего нетерпения, нетерпения сына, придавленного крахом отца, сына, оставшегося без наследства, если не считать фамилии-клейма, внесенной в черные списки банков и компаний. — Где эти деньги?
— В безопасном месте, — вот что ты ответил. И сколько бы раз я ни повторял свой вопрос, ты не сообщил больше ничего. — Деньги в безопасном месте.
Стало понятно, почему ты не раскрыл мне свое убежище, свою пещеру Али-Бабы, карту острова Монте-Кристо с точным указанием, где новый Эдмон Дантес найдет спрятанный клад после побега из замка Иф: доверие, о котором ты просил у меня при каждой встрече в тюрьме, не было взаимным — ты сам мне не доверял. Ты боялся, что, стоит только раскрыть мне свое безопасное место, как я, не дожидаясь твоего освобождения, заберу спрятанные деньги и спрячу их в собственном безопасном месте, а то и исчезну непонятно с чем — не то с целым состоянием, не то с маленькой коробочкой на черный день. Ты боялся моей обиды, моей мести за то, что ты втянул меня в свое падение, за то, что скрывал от меня дела компании, за то, что заставил меня врать на следствии, и на суде, и даже после приговора. За то, что лишил меня наследства. Не стану утверждать, что я бы так не поступил; не могу тебя заверить, что после твоего возвращения в тюрьму в то воскресенье я бы тут же не рванул раскапывать его, без кирки или лопаты, голыми руками, стоя на коленях, ломая ногти, разгребая грязь, — пока не найду.
Я говорю «раскопать», потому что всегда представлял твои деньги в шкатулке, сумке или пиратском сундуке в полуметре под землей. Я воображал, как с лопатой в руках ты сам копаешь себе тайник, потому что не можешь доверить эту задачу ни одному конфиденту. Как ты вырываешь достаточно большую яму, кладешь туда деньги, присыпаешь их землей, выравниваешь поверхность, притаптываешь ее, маскируешь в соответствии с окружением. Наверняка все было не так: не очень-то умно годами хранить ценные вещи в земле, на милости червей, проливных дождей, общественных работ или ценителей римских монет с металлоискателями. Речь скорее о сейфе, вокзальной камере хранения, двойном дне в шкафу, пространстве под съемной плиткой, а то и пассии или верном друге, о которых я не знал. Или самом адвокате, если настолько преданные адвокаты существуют. Но образ зарытого клада мне нравится. Думаю, это связано с игрой в поиски сокровищ, которую ты устраивал для меня в детстве; только так ты меня баловал, и то не слишком часто, исключительно по особым случаям — на день рождения, Рождество, в честь конца учебного года, когда я заслуживал подарок и его поиск становился частью удовольствия от его обретения, лучшей частью. Мне нравилось просыпаться и находить рядом с подушкой, под чашкой молока, внутри башмака или в школьном пенале сложенный листок бумаги с первой подсказкой, а та запускала игру и вела меня от загадки к загадке, от ключа к ключу к сокровищу — маленькой игрушке, купону на подарок или мешочку с монетками. Они всегда были спрятаны где-то в районе пометки на карте с последней записки. Эти карты ты рисовал в пиратском духе — на них были изображены тропы, схематичные деревьица и домики, пунктирная линия, указано количество шагов и большим крестиком обозначалось, где лежал клад. Вот почему я подумал, что твой тайник тоже помечен крестиком, что к нему тоже должна вести карта.
— И что стало с дедушкиным безопасным местом? — спросил меня Сегис. Ему тоже не терпелось дойти до финальной точки и найти сокровище.
Но удовлетворительного конца у этой истории не было, по крайней мере до сегодняшнего дня: в тюрьме ты просидел дольше, чем самодовольно полагал. За это время о безопасном месте я забыл; точнее, не забыл, но отложил это дело до твоего освобождения, не надеясь ничего услышать от тебя раньше. Ждал момента, когда смогу пойти с тобой и получить деньги на оплату долгов, — уж это с тебя причитается. Но потом начался распад твоего сознания: болезнь — настоящая, непритворная, не обманка для судьи — уже опустошала и разрушала твой мозг, только на ранних стадиях ее никто не замечал. Я говорю «никто», хотя я-то мог ее заметить, потому что других посетителей у тебя не было; но и мои визиты не отличались частотой. Порой я не виделся с тобой неделями и часы звонков тоже пропускал, потому что сказать друг другу нам было нечего — разве что взаимно изливать уныние и обиду. И уверяю, на те редкие встречи я шел не из участия, не из любви, жалости и уж конечно не из родственного долга; мне даже приходилось скрывать их от Моники. Наверное, я шел на них ради денег — да, ради тех денег, от которых я надеялся однажды получить свою долю. С помощью этих денег, существование которых находилось под вопросом, ты хитро держал меня возле себя, чтобы не остаться катастрофически одиноким — даже более одиноким, чем ты уже был.
Я приходил повидаться с тобой; мы проводили в комнате свиданий пятнадцать минут, и четырнадцать из них были лишними, потому что после приветствия у нас едва находились темы для беседы: новости семейные (мой развод, опекунство над Сегисом), финансовые (моя очередная попытка сменить работу или начать бизнес) и тюремные (вот ведь оксюморон: если что-то и определяет жизнь в тюрьме, так это полное и жестокое отсутствие чего бы то ни было нового). Говорили мы мало, и из-за этой сдержанности я не замечал, что тебе становится хуже, упускал первые признаки твоей болезни; твое молчание, непоследовательность и забывчивость я объяснял подавленностью от долгого заключения. Я видел не деменцию, а укрощение, униженного циркового зверя, который часами спит в клетке и уже не выживет, если его снова выпустить на волю в джунгли; изувеченные инстинкты, даже голод. При этом мне не хватало сыновних чувств, чтобы волноваться из-за твоего состояния и выяснять, не страдаешь ли ты обычной для тюрьмы депрессией, не найдут ли тебя однажды повешенным на простыне или со вскрытыми венами. Твои страдания не вызывали во мне участия, я признаю это и говорю тебе в лицо, пусть даже придурковатое, — причем с обязательной улыбкой.
Это тюремный врач, с его добротой или выходящим за рамки обязанностей этическим кодексом, заинтересовался твоим случаем. Он наблюдал тебя и внимательно отслеживал симптомы, а потом диагностировал болезнь Альцгеймера. Об этом я узнал от него самого. По его инициативе мы попытались добиться твоего освобождения или хотя бы гуманного послабления. Сердобольный человек, он так озаботился твоим делом, что я заподозрил его в корысти и продажности; вдруг ты рассказал ему о своем безопасном месте и пообещал часть сокровищ, если выйдешь на свободу. Я злой, знаю, но доброта всегда выглядит сомнительно.
Примерно через год бюрократической и судебной возни, когда какие-то двери закрывались у нас перед носом, но нам помогал твой адвокат — он появился как раз вовремя и сообщил, что ему хорошо заплатили и он надеется и дальше получать за свои услуги деньги, — мне удалось выбить тебе послабление, а еще через несколько месяцев — условно-досрочное освобождение. Когда ты вышел на свободу, то я увидел тебя без перегородки, провел с тобой несколько дней подряд и только тогда осознал, насколько далеко зашло твое угасание. Ты был уже, конечно, не Сегисмундо Гарсия — непримиримый мужчина, всего добившийся сам, не суровый и примерный отец, и даже не Сегисмундо Гарсия, смягченный долгим сном в камере и ручным трудом в тюремной мастерской. Ты был другим мужчиной, не совсем мужчиной. Развалиной ты был, вот кем. Как будто твой финансовый и судебный крах гангреной расползся по всему организму и перекинулся на твой разжиженный мозг. Сильнее всего в глаза бросалась твоя забывчивость. Во время встреч в тюрьме мы почти не разговаривали, в особенности о нашем общем прошлом, и только когда ты оказался у меня в квартире, я понял, насколько потускнели твои воспоминания. Ты не знал, кто такой Сегис, даже не догадывался, что у тебя есть внук. Название «Улыбнись!» тебе ни о чем не говорило, ты не опознавал своего бывшего партнера и друга, когда тебе показывали его фотографию. С улыбкой ты узнал маму на снимке, но вспомнить ее имени не сумел и называл ее только «мама, мама»; к вашим отношениям это вызывало вопросы. Ты не мог сказать, в каком году родился, на какой улице живешь, какая у тебя машина. Не имел понятия, где находится безопасное место, на каком острове ты зарыл клад.