Ее звали Тонечкой; она не знала тепла материнской и отцовской любви. И поступила в один магазин. А туда ходила делать покупки служанка редактора одной газеты.
Вскоре начался мертвый сезон. Не о чем стало писать.
У этой Тонечки были голубые глаза…
У меня от слез перо валится из рук…
Почтальон Ян Громада (сорока пяти лет, хорошо сохранившийся, женатый, католик, уроженец Либице, Колинского уезда на Лабе; особые приметы: родинка под пупком) упругим шагом вошел в магазин, где служило осиротевшее дитя.
— Тонечка здесь? — спросил он дрожащим голосом, так как уже прочел, что стояло в переводе.
— Здесь, — дрожащим голосом ответил владелец магазина, после того как почтальон срывающимся голосом прибавил:
— Я принес ей сто крон.
А на бланке перевода было написано:
«Милое дитя мое! Прости меня, я больше не в силах, не могу молчать. Я — твоя мать и уже разговаривала с тобой. У меня сердце разрывается на части. Служи усердно и надейся на бога. Он тебя не покинет. А пока вот тебе сто крон. Твоя мать».
Когда Тонечке прочли это, она уронила трехлитровую бутыль со спиртом, и спирт разлился по всему помещению.
Она могла себе это позволить: у нее было сто крон.
В следующее мгновенье в магазин вошел шестидесятипятилетний пенсионер Йозеф Теодор Павлик. В руке у него была дымящаяся сигара. Увидев, что в магазине пролили денатурат, он мужественно выкинул горящую сигару в открытое окно — одному прохожему на голову.
Поступок этот достоин величайшего восхищения, как доказательство необычайного хладнокровия и отваги. Ведь спирт мог вспыхнуть, и, поскольку в помещении находился галлон бензина, наша трогательная история не могла бы иметь продолжения. Она закончилась бы обугливанием трупов в выгоревшем магазине.
Кроме того, поступок этот заслуживает одобрения еще и потому, что благодаря своей быстроте и находчивости пенсионер Павлик сохранил государству почтальона и деньги.
Министерство торговли восклицает моими устами: «Да воздаст господь бог этому доблестному мужу!»
По выходе из магазина пенсионер Павлик не нашел брошенной им сигары.
Ее докурил тот самый прохожий, которому она свалилась на голову.
Через четверть часа после получения ста крон для Тонечки владелец магазина вышел на улицу. Купил трамвайный билет и поехал в редакцию газеты, которую редактировал тот самый господин, чья служанка ходила делать покупки в магазин того владельца, который отправился теперь к этому редактору.
Вы видите — все идет как по маслу.
Беседа с редактором длилась больше часа. Редактор ликовал. Такая трогательная история — и как раз в самую глухую пору мертвого сезона!
— Пойдет в завтрашнем же номере, — объявил редактор, прощаясь с владельцем магазина. — И я, конечно, дам полностью вашу фамилию.
После этого владелец магазина отправился в отдел объявлений и заказал там объявление в завтрашнем номере на видном месте.
В тот день его выручка была обычной.
Редактор сдержал слово.
На другой день в газете появилась статья «Таинственная мать». Три с лишним колонки. Жалостное вступление было состряпано из Марлит, а также Карлен, Шварц{82} и других слезливых писательниц-авторш семейных романов.
Далее следовали фамилия и адрес теперешнего покровителя Тонечки: торговец Вацлав Земан, ул. Каминского, д. № 18.
А на последней полосе, среди объявлений, было такое:
«Вацлав Земан, торговец колониальными товарами, рекомендует вниманию почтеннейшей публики свой магазин по улице Каминского, дом № 18. Большой выбор: сыр, колбаса, мясные и рыбные консервы. Вино высших марок — красное и белое! 1 крона литр. Превосходная смесь кофе — 2 кроны 20 геллеров. Дешевый сахар. Литр рома — от 80 геллеров и выше. Всегда свежее сливочное масло».
В тот день все виноградские женщины и девушки пожелали видеть Тонечку, чтобы плакать с ней.
Плач стоял в магазине с утра до вечера.
У Тонечки в конце концов глаза пересохли, так что ей приходилось бегать в чулан нюхать лук, чтобы плакать дальше.
Приходили и старички, щипали ее за щечку. Тут нет ничего плохого: ведь ей было всего пятнадцать лет. Среди всеобщих рыданий слышались выкрики:
— Мне кило кофе!
— Мне пять килограммов сахара!
— Литр рома!
— Бутылку вина!
Вацлав Земан не успевал обслуживать покупателей. Пришлось взять подмогу. Жена тоже трудилась в поте лица. Виноградские женщины и девушки накупали продуктов на целую неделю.
Часов в десять, только стали запирать магазин, пришла еще одна заплаканная дама. Издалека, откуда-то с Модржан. Товару больше никакого не было, так что ей продали старую медную гирю.
Номер газеты со статьей «Таинственная мать» разошелся тиражом на десять тысяч экземпляров больше обычного.
К довершению эффекта обнаружилось, что женщина, родившая Тонечку в родильном доме, воспользовалась рабочей книжкой одной глухонемой служанки, которая при помощи жестов поклялась, что не является матерью Тонечки. Физический недостаток ее очень огорчал редактора, так как, вполне естественно, лишал его возможности непосредственно с ней договориться.
Дело в том, что для постоянного раздела «Осиротевшее дитя и таинственная мать» в своей газете он уже приготовил колонку под заголовком: «Разговор с мнимой, ненастоящей матерью».
Несколько виноградских дам и барышень прислали глухонемой служанке открытки.
Прокурор потребовал привлечь глухонемую служанку к ответственности за обман властей, поскольку она не родила, между тем как, согласно рабочей книжке, должна была родить.
Глухонемая служанка, вместо того чтоб нанять адвоката, отправилась на Святую Гору, оставив дома записку, которая всех озадачила и была тотчас доставлена в редакцию.
Там было написано:
«Еду исповедоваться!»
В связи с этим полицейское управление отправило по следам глухонемой служанки двух сыщиков, переодетых священниками.
Тонечка каждый день получала от «таинственной матери» новые письма. Вацлав Земан добросовестно относил их в редакцию, которая печатала их с приличествующими случаю вздохами.
Пять фотографов, выпускающих художественные открытки, охотились за Тонечкой с фотографическими аппаратами.
Мужья стали подозревать своих жен и допрашивать их, заставляя клясться, что у них до свадьбы не было любовника.
Один муж, недосчитавшись у себя в кассе ста крон и заподозрив, что жена послала их Тонечке, взял бритву, побрился и пошел требовать развода.
Между тем у Тонечки скопилось в общей сложности четыреста крон, и привратница стала говорить ей: «Целую ручку, барышня».
Тонечке захотелось иметь длинное платье, и она расплакалась, когда ей не позволили.
Вскоре после этого она получила новое письмо от таинственной матери:
«Милая Тонечка!
Я знаю, что ты плачешь, но не могу тебе помочь. Надейся на бога и будь умницей. Посылаю тебе тридцать крон.
Это письмо тоже было опубликовано.
Завистники толковали:
— За четыреста крон и я согласен изображать осиротевшее дитя.
Один бывший лесник, выдавая себя за поверенного Тонечки, поместил в газетах объявление:
«Олень не знает туберкулеза, так как находит в лесу траву, составляющую главный ингредиент «Лесного чая и настоя», изготовляемого бывшим лесником Шуминским, — ул. Каминского, д. № 26. Много благодарственных писем из Америки, Австралии, Новой Зеландии, с острова Корсики, из Михле, Лондона, Парижа и Подебрад».
В редакцию газеты с постоянным разделом «Осиротевшее дитя и его таинственная мать» приходило множество писем. За две недели их набралось тысяча двести пятьдесят шесть. Одни с советами, другие с соображениями, напоминаниями, предостережениями.
Писали о том, что Тонечка должна быть осторожна, не выходила бы одна на улицу.
Один утверждал, что Тонечку хотят свести с ума. С какой целью, он не объяснял.
Наконец газета опубликовала очень серьезный материал: просьбу к таинственной матери назвать себя. Просьба была проникновенная. Ее составили, используя печальные романы и чувствительные рассказы. Были позаимствованы целые фразы.
На улицах толпился плачущий народ. Шесть человек помешались от жалости и рыданий.
Тридцать виноградских дам и девушек ослепло. Женщины плакали по всей Чехии. Матери прижимали своих сыночков и доченек к сердцу. Пять парнишек и шесть девчурок задохлось в материнских объятиях.
Один вдохновенный поэт-песенник пустил в ход новый дурацкий продукт своей духовной деятельности: песенку об осиротевшем ребенке. Ее стали петь на мотив: «Голубые глазки».
Виноградские дамы и девушки пожелали, чтобы эту песенку исполнял оркестр в виноградском театре.
О таинственной матери распевали весь день. Поющие женщины избили до полусмерти человека, который слышал пение и не прослезился.
Наконец в редакцию явился поверенный Тонечки, открыватель лесного корня для оленей и людей. После этого газета опубликовала новое обращение к таинственной матери:
«Просьба явиться на квартиру к изобретателю «лесного чая». Гарантируем полную тайну и молчание! Бывший лесник дает честное слово никому ничего не говорить. Таинственная мать не обязана покупать его лесной корень».
А через несколько дней появилось новое сенсационное сообщение.
Специальный выпуск «Вечерней газеты».
Таинственная мать откликнулась на приглашение изобретателя «лесного чая» и пришла к нему на квартиру.
Полная тайна соблюдена.
В газете стояло следующее:
«Мы связаны честным словом, поэтому соблюдаем полную тайну. Можем сообщить только, что дама, являющаяся матерью Тонечки, — многодетная вдова. Не публикуем ее фамилию, так как обещали молчать. Поэтому можем только прибавить, что она имеет собственный дом в непосредственной близости от местожительства Тонечки. Мы дали честное слово соблюдать полную тайну и можем сообщить лишь то, что ей тридцать пять лет и она намеревается снова вступить в брак. По ее словам, отец Тонечки жив; он чиновник и тоже имеет несколько детей. Вдаваться в дальнейшие подробности нам не позволяет данное нами дважды обещание молчать об этом деле. Можем еще добавить, что господин этот как две капли воды похож на Тонечку, портрет которой мы даем в завтрашнем номере нашего иллюстрированного приложения вместе со снимком, запечатлевшим сцену трогательного свидания матери с дочерью».
Тайна была полностью соблюдена, а номер «Вечерней газеты» разошелся в количестве шестидесяти тысяч экземпляров.
Опубликование портрета Тонечки в «Иллюстрированном приложении» имело тот результат, что уже с утра бойко заработали парикмахерские.
Женатые и многодетные чиновники приходили сбрить бороду или обкорнать усы.
Двести женатых и многодетных чиновников тщательно прятали от жен номер с портретом Тонечки.
Триста жен потребовали развода, ссылаясь на бросающееся в глаза сходство своих мужей с Тонечкой.
Девяносто мужей признались в отцовстве:
«Вам-то хорошо, у вас жена на даче. А я похож на Тонечку!»
Редакция стала получать угрожающие письма.
Газета разошлась в количестве ста с лишним тысяч экземпляров.
Жена каждого чешского чиновника купила экземпляр.
Бог весть, чем все это кончится. Никто не знает. Но один наборщик сказал мне, что у него заготовлены газетные заголовки такого рода:
«Отец Тонечки — в отчаянии».
«Таинственная мать покончила жизнь самоубийством».
— На этом опять заработаем, — с улыбкой добавил наборщик.
Перевод Д. Горбова.
На цензора Свободу опять накатило. Утром у него разболелись мозоли, и после полудня он принялся запрещать все без разбору. Наконец вечером начался дождь и лил весь день. И раз уж сама природа гневалась на чешские газеты, цензора Свободу подавно не отпускала «delirium confiscationicum canonicum».
Вникая в тайный смысл текста, он всюду находил покушение на общественный порядок и спокойствие, на религию — на все, что призван охранять цензорский карандаш.
И, памятуя о том, что его собственная фамилия — Свобода, ожесточенно черкал, черкал, черкал, черкал.
Черкал, черкал, черкал, черкал, сплевывал и черкал, черкал, черкал и черкал, и черкал, и черкал, и снова… черкал и черкал…
Ведь за это черкание, черкание, черкание, черкание и еще раз черкание он получал шесть тысяч крон жалованья в год. Что ж, люди добывают средства к жизни всякими способами — и честными и нечестными…
Это была страшная борьба с печатным текстом.
Он выбирал отдельные слова из целого номера и запрещал их. Брал подряд «но», «не», «нисколько» — и на все это налагал запрет: слово «но» наводит на всякие мысли об известных учреждениях, а «не» и «нисколько» представляют собой открытое нарушение спокойствия и порядка.
Покончив с текстом журналов, он перешел к объявлениям. Тут ему бросилось в глаза: «Покупайте трости у фирмы Тулека!»
«Эге! — подумал он. — Знаю я вас, приятели! Трости, демонстрации…»
Он это объявление изъял.
Потом изъял объявление о сербской лотерее, а также объявление «Чешская первосортная мука победит», поскольку в нем содержался вызов по адресу других наций.
Дальше стояло: «Солдатик! Приходи нынче «а вечеринку в «Каплуны».
Само собой разумеется, и это объявление подверглось запрету: ведь оно касалось армии.
Дальше взгляд его привлекло большое объявление:
Что такое «Ц. п. т. К»?
За этим что-то кроется! Склонившись над объявлением, он целых полчаса прикидывал так и этак, — наконец взял листок бумаги и написал:
«Ц — цензор,
п — подлец (или паразит, пьяница, потаскун),
т — тупица (или трус, тряпка, тюфяк),
К — каналья (или кляча, крыса)».
«Так они тоже против меня? — решил он. — Ну, покажу я им Ц. п. т. К! Дорого они мне за это заплатят!»
И, взяв карандаш, перечеркнул целиком все объявление Центрального правления товарищества «Кирпичник» — Ц. п. т. К.
Это был последний взмах его цензорского карандаша, так как тут номер журнала кончался.
Он с гордостью поглядел на дело рук своих: истреблено три тысячи слов, конфисковано за три часа двадцать восемь номеров журналов, запрещено пять театральных пьес, дюжина плакатов, шестьдесят два извещения о браке и девять заметок о школе.
Он сидел, довольный, окруженный трупами врагов, как вдруг страшная мысль пронизала мозг его: а ведь газеты, наверно, будут писать, что все это конфисковано «Свободой».
И слово «Свобода» запестрит в газетах и проникнет в самые отдаленные лачуги, и он не сможет наложить на него запрет. Не сможет запретить Свободу!
Какой ужас! При одной мысли об этом у него перехватило дыхание, голова закружилась. И он, твердо решившись, позвал служащего Петрасека.
— Послушайте, Петрасек! Вот вам пять крон. Сходите купите мне бритву.
Через четверть часа Петрасек принес отличную бритву.
Цензор Свобода заперся в кабинете. Когда через два часа, после тщетных попыток достучаться, дверь была взломана, глазам вошедших представилось страшное зрелище.
На груде конфискованных журналов валялась голова, которую добросовестный цензор оттяпал сам себе бритвой, а рядом лежал лист бумаги, на котором было написано:
Ему были устроены прекрасные похороны за счет государства.
Перевод Д. Горбова.
У монгола Сакаджи из племени халхасов в Чаган-Курене было пять верблюдов, двенадцать лошадей, восемнадцать быков и пятнадцать баранов. Был у него также свой бог Уисон-Тамба. Он стоял у него перед кибиткой на деревянной подставке. У бога была пьяная рожа. По обе стороны от истукана стояли два маленьких истуканчика с высунутыми в знак почтения языками. Однажды с севера пришла большая вода и унесла бога Уисон-Тамбу, двух верблюдов, трех лошадей, пять быков и четырех баранов.
Сакаджа остался на некоторое время без бога. И прекрасно обходился без него, сам съедая чашку жареного проса, которую до того ежедневно приносил в жертву Уисон-Тамбе. Прежде ее съедал старичок лама, нищенствующий служитель Уисон-Тамбы, ходивший по кибиткам и кравший просо у господа бога, пользуясь при этом всеобщим уважением.
В то время по Чаган-Курену странствовал миссионер Пике. В одежде монгольского пастуха, с желтой шишечкой на шапке, он ездил по долине реки Пага-Гол, проповедуя католическую веру и страдая от насекомых под названием «ту-лакци», то есть красных вшей, сильно докучавших ему в его миссионерских трудах.
При этом он принимал от всех, кому проповедовал новое учение, не только сапеки — мелкую монету грубой чеканки, но и унции серебра; кроме того, вел бойкую меновую торговлю, приобретая собольи шкурки по поручению крупных торговцев в Пекине, и выполнял функции «яочанг-ти», то есть «вымогателя налогов».
На доходы от молитв он откупал долги пастухов в этом богатом травой крае и на основании императорских законов наживал проценты с процентов, а также весьма успешно занимался всевозможными интригами, умело сочетая их с истинной верой и западными молитвами.
В то время как самым крупным хищникам, грабившим монгольский народ, не удавалось содрать со своих жертв более трехсот процентов, достопочтенный отец Пике брал не меньше пятисот, так как, кроме долговых обязательств, пускал в ход и нового бога, во славу которого звенело серебро.
Пике отличался необычайным красноречием. За не сколько лет перед тем в стране ортушей на него напали разбойники. Достопочтенный отец Пике обратил их в христианство и обобрал до последней сапеки, собственноручно повесив на шею каждому медный крестик. С тех пор артушские разбойники стали нападать на караваны во имя нового бога.
Позже, когда миссионер Пике, покинув долину реки Пага-Гол, перенес свою деятельность в страну халхасов, торговые операции его пошли менее удачно. Он вернулся бы на прежнее место, если бы река, разлившись, не отрезала его от страны обетованной, принудив остаться там, где уже до его прихода царила бешеная конкуренция между служителями культа. Китайские священники и ламы из Сок-по-ми обчистили страну на год вперед, и в ней, кажется, не осталось кибитки, где можно было бы получить хоть сапеку. Только в скрытой холмами долине Гобильхану не появлялись посланцы бога Фо и бога Самчимичебату. Там-то как раз и жил Сакаджа — без бога.
Когда достопочтенный отец Пике явился в эту долину, гостеприимный Сакаджа пригласил его к себе в кибитку и угостил чаем с овсяными лепешками, испеченными в золе.
— Храни тебя бог, — сказал миссионер, утолив голод. — Пошли он тебе мир и счастье!
— У меня нет бога, — ответил Сакаджа. — Мой бог Уисон-Тамба уплыл от меня в период дождей. Но я продам коня и куплю себе в Голубом городе нового бога.
— Сын мой, — возразил отец Пике. — Уисон-Тамба не был истинным богом, и потому его унесла вода. Так повелел всевышний, предвечный и всемогущий. Но без бога тебе быть нельзя, и ты поступишь правильно, если продашь не одного, а трех коней и приобретешь бога, втрое более могущественного, чем Уисон-Тамба, ибо предвечному угодны такие жертвы.
И долго, до поздней ночи, пока на озере не крикнула ночная птица юэн, беседовал достопочтенный отец Пике с Сакаджой о презрении к суете мирской.
Когда же они утром встали с верблюжьих войлочных подстилок и Сакаджа совершил преклонение перед Прадревним, то есть Солнцем, отец Пике начал так:
— Сын мой милый, ты вчера говорил мне, что у тебя после наводнения осталось девять коней. Какой тебе толк от этих девяти коней, если ты не имеешь смирения и усердия к единому истинному богу, пославшему тебе знамение и предостережение в виде наводнения, которое унесло ложного бога? Будь у тебя хоть тысяча коней, какой в этом толк, если нет над тобой милости господней. Но у тебя только девять коней. Продай их, сын мой, и полученное серебро вручи мне. Ибо суетно алкать призрачного богатства. Отврати сердце свое от любви к мирскому, прилепись душой к вещам невидимым и готовься со своими конями в дорогу. Я поеду с тобой в Голубой город и сам обращу их в наличные, чтобы удержать тебя от греха суетности.
Продав в городе коней, отец Пике сунул деньги к себе в пояс, и Сакаджа по возвращении попросил его поставить нового бога на пустой столб.
— Еще не время, сын мой, — возразил достопочтенный муж. — Ибо ты еще потакаешь своим мирским желаниям и держишь трех верблюдов. Собирайся завтра в дорогу, ибо я продам их, милый сын мой. Пусть не насыщается око твое их лицезрением и не наполняется слух звуками их шагов.
И продали они верблюдов в Голубом городе; и ответил, пряча унции серебра к себе в пояс, отец Пике Сакадже на вопрос о том, поставит ли он ему сегодня бога на пустой столб:
— Воздержись от чрезмерного любопытства, ибо этим можно прогневить бога. Знай, милый сын, что еще не пришло время: ведь ты хвалился в харчевне «Трех совершенств», что держишь еще тринадцать быков. А ведь даже самые прекрасные быки — суета и тщеславие. Ты холишь их, пася в степи и невоздержанно стремясь к тому, чтобы они тучнели и благоденствовали. В душе твоей дремлет столько низменных влечений, что тебе необходимо покаяться. Покаяние примирит тебя с богом. Не возлагай надежд на предметы земные, сын мой. Продай быков своих, ибо, кто питает истинную любовь к богу, тот равнодушен ко всем житейским радостям.
И продали они быков, и осталось у Сакаджи только одиннадцать баранов.
— Я окрещу тебя, милый сын мой, — сказал торжественно отец Пике, — и, как только мы съедим этих баранов, пойду дальше проповедовать истинную веру.
Сакаджа был окрещен, и они стали каждый день кушать баранину, беседуя о новом учении.
— Святой отец, — сказал как-то Сакаджа, указывая на деревянный крест, сделанный отцом Пике после обряда крещения и установленный им на пустом столбе. — Ты говоришь, что это только знамение, которое ты, как посланник божий, поставил мне на столб. Я великий грешник, и мне мало этих двух сколоченных крест-накрест досок. Мне бы хотелось, чтобы ты остался у меня как посланник божий. Чтобы в доме моем было побольше этой новой веры.
— Это невозможно, сын мой: южные страны Хиа-хо-по и У-фу-тьен до сих пор лишены радостей правой веры.
— Святой отец, — печально промолвил Сакаджа. — Если я не могу иметь бога на столбе, то хочу, чтобы возле меня был хотя бы ты — его посланник.
Ночью, когда достопочтенный отец Пике уснул, благочестивый Сакаджа задушил его и зарыл перед своей кибиткой, под столбом со знамением новой веры, озарившей его монгольскую душу. В поясе достопочтенного отца Пике он нашел в пять раз больше унций серебра, чем тот выручил за его верблюдов, быков и коней.
На каждой из этих унций почила благодать божья. Благочестивый Сакаджа накупил в пять раз больше верблюдов, коней и рогатого скота, чем у него было до прихода достопочтенного отца Пике. Он спокойно сидел у столба, под которым зарыл посланника божьего, желая иметь его всегда под рукой, отменно толстел, приняв новую веру, и давил на себе вшей, чего не делал прежде, когда верил в переселение душ. Одного только не мог он понять. Почему миссионер, приехавший к нему через год после погребения достопочтенного отца Пике под столбом, так быстро поспешил на юг, когда Сакаджа, сияя от радости, вышел ему навстречу со словами:
— Услышь мою просьбу, святой отец: войди ко мне в кибитку. У меня под этим вот столбом уже есть один посланник божий.
Святой отец не проявил сочувствия к этой внушенной благочестивым рвением коллекционерской страсти набожного Сакаджи и ничем на нее не откликнулся. А Сакадже не удалось снять его с коня пулей.
И остался Сакаджа при одном только посланнике божьем.
Перевод Д. Горбова.
Крейцер за крейцер, — глядишь, и гульден наберется. И так дальше, в зависимости от того, насколько ты бережлив и умеешь пользоваться любым обстоятельством для приумножения своих доходов. Блестящие маленькие глазки дедушки Шафлера смотрели на удостоверение о праве участвовать в выборах и на избирательный бюллетень именно с этой мыслью. Как человек верующий, он решил продать свой голос христианским социалистам.
— Слава отцу, и сыну, и святому духу! — произнес он, входя в канцелярию христианско-социалистической партии. — Я насчет выборов…
Молодой капеллан, заведующий канцелярией, пошел ему навстречу, ввел его внутрь и усадил там на стул. Кроме двух старушек, которые за три кроны молились в углу с восьми часов утра до четырех дня (срок окончания выборов), там не было ни одной христианской души.
В другом углу, под плакатом, собака капеллана, полусидя, полулежа, бесстыдно вылизывала себя, подняв заднюю ногу торчком вверх и дотягиваясь нескромным языком до интимных местечек под ней.
Капеллан с утра жег в помещении ароматические монашки. В этом церковном благоухании чистые скатерти на обоих столах производили впечатление напрестольных покровов. Свет проникал сюда, смягченный занавесками, так что все помещение напоминало ризницу маленького деревенского костела. В отличие от полных народа избирательных помещений других политических партий, здесь царила таинственная тишина, как в заброшенном монастыре.
Пробило одиннадцать, а дедушка Шафлер был первым избирателем.
Капеллан, возведя очи к небу, сказал дедушке Шафлеру:
— Брат во Христе! Вы пока единственный противостояли натиску.
Дедушка Шафлер кивнул головой. Коли так, он будет настаивать на двадцати кронах.
— Все ненавистники Христа объединились и дружно ринулись в атаку на церковь Христову, на избранных его. Словно вернулись времена преследования первых христиан… Давайте ваш избирательный листок, дедушка, я его заполню.
Дедушка Шафлер почесал в затылке.
— Ваше преподобие, поверьте, я искренний христианин-католик. И что делают социалисты, знаю тоже. Моя мозолистая рука не предаст господа нашего Иисуса Христа. Но времена тяжелые, ваше преподобие. Я нетрудоспособный старик, и двадцать крон мне ох как пригодятся. Я желаю подать свой голос за католика. Но окажите снисхождение, ваше преподобие, не извольте сердиться: дешевле двадцати крон не могу за это взять.
Капеллан нахмурился.
— Вы не должны этого требовать, дедушка. Это великий грех. У других партий множество платных агитаторов и агентов; они отпускают сотни тысяч на распространение пасквилей и предвыборных листовок. А мы идем в бой, вооруженные только своими убеждениями. Для нас день выборов — это день публичного исповедания веры; и не станете же вы, дедушка, исповедовать свою веру за двадцать крон! Вы должны явить доказательство, что в стране святого Вацлава еще есть люди, сохранившие свою веру и не стыдящиеся публично признаться в этом посредством избирательного бюллетеня! Я дам вам пять крон: больше мы не можем.
— Ваше преподобие, поверьте мне: я искренний католик. Я читаю наши католические газеты. Но что делать, когда такая страшная дороговизна! Я бы с радостью принял за господа нашего Иисуса Христа мученический венец, да вот хочу тут купить у Штихи, мерзавца косого, — может, знаете? — козу. Прошлый год он за нее пятнадцать гульденов просил, а нынче уж восемнадцать просит. Видно, недаром господь наказал его мальчишкой хромым! И всюду так, ваше преподобие. Я, ваше преподобие, с удовольствием доказательство дам, как вы сказали, насчет того, что в стране святого Вацлава — это как раз мой святой — еще есть такие, которые исповедуют святую веру и не стыдятся ее при помощи избирательного бюллетеня признать, но… дайте хоть шестнадцать крон, ваше преподобие!
— Послушайте, дедушка: искренний католик не должен так говорить. Сомкните ряды свои вокруг знамени креста, если вы еще не стыдитесь этого знамени, и воскликните: «Святой Ян Непомуцкий, святой Вацлав, патроны чешской земли, святые покровители чехов, помогите тем, кто борется за наследие ваше! Пресвятая дева Мария, заступница христиан, да поможет и нам, борющимся за дело Христово!» Даю вам, дедушка, шесть крон: это мое последнее слово.
— Ваше преподобие! Я знаю, социалисты требуют отделения церкви от государства и свободы брака, а платят, слышно, по пятнадцать крон за голос. Досточтимый! Если это ваше последнее слово, я перейду к социалистам. Для бедного католика пятнадцать крон хоть бы от кого не вредно получить. А господь бог милостив: он знает мою бедность и простит мне, что я против него голосовал, — ведь ему известно, какой я искренний христианин-католик.
— Подумайте, дедушка, что вы говорите! Господь бог никогда этого не простит. И неужели вы думаете, что социалисты в самом деле дадут вам пятнадцать крон? Вы проголосуете против господа бога, а денег все равно не получите. Попадете в ад — и только. Но мы этого не можем допустить. Вы — наш честный сторонник. Даю вам десять крон. Вера должна вести вас к избирательной урне. Вот вам десять крон — и давайте ваш бюллетень.
— Ваше преподобие, накиньте хоть пару крон, чтоб двенадцать получилось. Ведь я всюду исповедую господа Иисуса Христа; я искренний католик, но мне надо пиджак, сапоги себе купить…
— Приближается священное мгновение. Вот вам, дедушка, еще крона.
— Тогда, ваше преподобие, хоть водочки поднесите. Для куражу!
Через полчаса в канцелярии христианско-социалистической партии опять тишина.
Собака по-прежнему себя вылизывает, старухи по-прежнему молятся, в комнате по-прежнему запах костела.
Дедушка Шафлер отголосовал, доказав, что в стране святого Вацлава еще есть люди, сохранившие святую веру и не стыдящиеся публично исповедать ее при помощи избирательного бюллетеня, в том случае если это приносит им одиннадцать крон.
Перевод Д. Горбова.
На пятом этаже многоквартирного дома, затерянного на городской окраине, была порыжелая от времени дверь против входа на чердак, украшенная визитной карточкой:
Служанки, которые ходили на чердак вешать белье, часто останавливались перед этой дверью послушать разговоры знатных жильцов.
— Как ваше здоровье, граф? — слышалось из-за двери.
— Благодарю вас, барон, — отвечал тот же голос — Я вижу, ваша светлость в отличном настроении. Уж не выиграли ли вы вчера в макао, милый князь? — Как вы полагаете, граф?
— Пари держу, причиной здесь — прекрасная графиня, — возражал все тот же голос. — Не поехать ли нам кататься, господа?
— Лошади поданы. Allons![96] Где моя свора гончих? Зебор, auf![97]
Тут служанки, заслышав щелканье замка, торопились проскользнуть в чердачную дверь, а на пороге появлялся барон Деккер в сопровождении своего престарелого пса Зебора. Если поношенный сюртук барона производил впечатление почти нового, то шуба легавого казалась купленной у старьевщика.
Будь это не пес, а кобыла, перед нами была бы точная копия Дон-Кихотовой Росинанты. Во всяком случае, у него была примерно та же участь: тащиться за своим хозяином по этой юдоли слез, еле передвигая ноги и в то же время не забывая о том, как должна вести себя собака, получившая аристократическое воспитание.
В этом Зебор брал пример с хозяина.
На, людях барон преображался до неузнаваемости: всем давал почувствовать, что значит баронский титул. Но вечером, вернувшись домой, старик в своей одинокой конуре долго кряхтел и охал, а потом садился за стол писать прошения представителям всей родовой и титулованной знати.
Пес сидит рядом и то приподымет одно ухо, то с аристократическим изяществом примется ловить блох.
Ах, эти блохи! В минуту дружеской откровенности, когда забываешь разницу в общественном положении, легавый Зебор сказал таксе, жившей у соседней лавочницы:
— Поверите ли, эти блохи отняли у меня десять лет жизни!
Заслышав скрип пера, Зебор перестает грызть свою ляжку, поднимает одно ухо и смотрит на барона слезящимися глазами; словно человек, у которого насморк.
Между тем старика, составляющего прошение некоему графу, ротмистру, осеняет блестящая мысль: будто он проиграл восемьдесят тысяч крон на честное слово, с обязательством заплатить не позже как через неделю. Отложив перо, он начинает быстро ходить по комнате, громко восклицая:
— Как же я нарушу честное слово, дорогой граф? Ведь об этом между джентльменами не может быть и речи!
Пес, фыркая, ходит за ним как тень: а когда барон опять садится за стол продолжать письмо, он тоже садится рядом и принимается искать у себя в шерсти свое скудное лакомство. Отправив письмо, оба ложатся. Зебор, взобравшись на кровать, устраивается в ногах у хозяина. В холодной, неуютной комнате слышен дрожащий голос барона:
— Зебор, Зебор! До чего мы с тобой дожили!
Зебор садится на постели и чихает.
В такие минуты сердечного доверия они все, все говорили друг другу. Не думайте, что пес только слушал, — он тоже разговаривал. Поворчит-поворчит и промолвит с укоризной:
— Эх, сударь, не надо было так сорить деньгами!
— Видишь ли, Зебор, признаться, мы были порядочными идиотами. Ну к чему было, скажи, ради бога, содержать сразу столько танцовщиц?
— С вашего разрешения, сударь, — ворчит в ответ легавый, — я не содержал ни одной. А вы, сударь, помимо всего прочего, еще и в карты играли. Вспомните: разве я играл в trente et quarante?[98] Нет, сударь. Я только за зайцами гонялся. Помните, как я искусал лесничего?
— Ах, Зебор, Зебор, — вздыхает барон, стараясь потеплей укрыться старой периной, — если б ты знал, какое наслажденье — устрицы! Хорошенько покапаешь на нее лимоном… Просто хоть плачь! А после, после запьешь хорошим вином… Parbleu![99] Я сейчас зареву!
— Поплачем вместе, хозяин, — говорит Зебор.
И оба скулят, уткнувшись в перину.
— Хоть бы нам когда-нибудь в лотерею выиграть, Зебор! — говорит барон, засыпая.
У Зебора слипаются глаза, но он приподнимается на голос хозяина.
«Так точно, хозяин», — мелькает у него в мозгу, и он, улегшись опять, засыпает.
Так лежат они, не евши, двое суток, пока почтальон не приносит двадцать крон, посланных ротмистром.
Тогда оба совершают свой туалет — то есть Зебор вылизывает себя всюду, где достанет, а барон напяливает свой выцветший сюртук — и с важным видом выходят на улицу.
Обоих согревает мысль о двадцати кронах. Зебору понятно: раз они обогнули этот угол и зашагали по переулку — значит путь их лежит на другой конец города, к одной лавке. Там на вывеске изображена лошадиная голова и написано:
Шествуя, оба видят перед собой копченую конину — и какую!
На этот раз Зебора не остановит никакая встреча с собакой. О чем говорить с этим нищим сбродом? Сегодня они с хозяином — господа; они держат путь в ту лавочку с нарисованной лошадиной головой!
В лавке барон, как обычно, приходит в смущение. Он долго объясняет, что ему нужно три кило конины для одной бедной многодетной вдовы. Он охотно купил бы ей говядины, но считает, что лучше, сэкономив на мясе, употребить остальное на покупку чулок для нее самой и детей.
Пока барон плетет свои небылицы, его легавый рассказывает собаке мясника:
— Знаешь, голубчик, у нас вчера подавали за обедом поросенка. А я один убрал полгуся.
И гордо удаляется вслед за своим хозяином, который несет три кило конины.
В этот день, после сытного обеда, обоим снятся скачки.
Перевод Д. Горбова.
Короуповские ребята знали из закона божьего только то, что господь бог в неизреченной благости своей создал прутья. Вслед за тем он создал законоучителя Горачека. Оба эти предмета взаимно друг друга дополняют. Потом он научил людей делать из прутьев розги, а законоучителя Горачека — с необычайной ловкостью пользоваться этими розгами.
Начиналось обычно с того, что капеллан Горачек, войдя в класс, грустно смотрел на вытянувшиеся физиономии учеников и произносил:
— А ну-ка, Ваничек, идиот этакий, перечисли мне семь смертных грехов в обратном порядке!
В искусстве ставить вопросы законоучитель Горачек был великий ловкач. Он заставлял учеников перечислять в обратном порядке десять заповедей господних или требовал:
— Людвик, скажи скорей, негодяй, какая заповедь на третьем месте от конца, перед «не убий»?
Получалась какая-то божественная математика, кончавшаяся поркой в виде печального душеспасительно-арифметического итога.
Всегда так было; понятно поэтому, что каждый вызываемый — будь то Ваничек или Бухар, Людовик или кто другой — неохотно подымался из-за парты и подходил к кафедре.
Каждый шел с подорванной верой в неизреченную благость божью, заранее зная, что дело кончится скверно и что религиозные понятия содержатся не в катехизисе, а в той части штанов, которая протирается от продолжительного сидения.
Дело несложное: выставил зад всем напоказ и дал опытной руке законоучителя высечь тебя проклятой розгой.
Эти сцены повторялись регулярно через день. С ласковой улыбкой клал Горачек ребят одного за другим к себе на колено, говоря:
— Благодарите бога, мерзавцы, что я порю вас теперь!
Как-то раз Вепршек из соседнего села Козьи Дворы принес известие, что хорошо, мол, намазать розгу чесноком: будто бы не так больно, а розга от удара ломается.
Известие это так отвечало их безумным мечтаниям, и они до того уверовали в этот самый чеснок, что во время натирания розги Кратохвил даже плакал от радости.
Но произошло то, что можно назвать крахом всех чаяний короуповской школы, печальной повестью об обманутых надеждах.
Законоучитель исчерпывающим образом разъяснил им все на их задах, а затем прочел лекцию на тему о том, что их проделка с чесноком есть не что иное, как обман, — к тому же смешной, как они могли убедиться. Наказаны они по заслугам: ведь они хотели обмануть бога. Он описал им губительные последствия, которые их поступок может иметь для их жизни. Это первый шаг к нравственному падению и полной гибели. Он готов душу свою прозакладывать, что чеснок ими украден, и за это он их еще раз выпорет. Нет никакого сомнения, что все они, за исключением сына управляющего Веноушека и Зденека (эти двое никогда не подвергались порке; отец Зденека был членом школьного совета), кончат жизнь на виселице…
Так безрадостно уплывал день за днем, не принося никаких перемен. Казалось, над короуповскими ребятами навис неотвратимый рок, от которого нет защиты. Однако хромой Мельгуба придал всей этой религиозной борьбе новое направление.
Играя с товарищами возле пруда, он поделился с ними результатами проделанного дома опыта с бумагой: он набил себе в штаны бумаги и разбил горшок с молоком; его тотчас отхлестали ремнем, и боль была вдвое слабее, чем при обычных условиях. После этого сообщения школьники прониклись к бумаге таким же уважением, как китайцы, подбирающие каждую бумажку, чтобы сберечь ее; только в данном случае, наоборот, бумага должна была уберечь своих почитателей. Мистерка, сын лавочника, взялся доставлять спасительное средство, и законоучитель скоро заметил, что на лицах несчастных уже не появляется столь ярко выраженных признаков страдания.
Тщательно вдумавшись в это обстоятельство, он пришел к выводу, что, видимо, у них огрубела кожа и что ему необходимо обзавестись для уроков закона божьего более крепкой розгой, поскольку господь бог позволяет произрастать также более твердым и толстым прутьям.
И вот, выстроив в ряд перед кафедрой приговоренных к экзекуции, он объявил им, что они, видимо, слишком привыкли к тонкой розге.
— Вот тебе деньги, — обратился он к Мистерке. — Скажи отцу, чтоб он прислал мне розгу покрепче.
Видя, что лица преступников изображают полную растерянность, он потер себе руки. Губы его исказила жестокая гримаса. Он уже предвкушал новое наслаждение.
Отец Мистерки выбрал отличную розгу, толщина которой сводила на нет все значение защитного слоя бумаги.
Возникла необходимость усовершенствовать изобретение, и однажды Мельгуба произнес возле пруда слово:
— Картон!
Оно произвело нужное действие, и законоучитель на уроках опять завздыхал:
— Господи, до чего толстокожие!
И в конце концов велел Мистерке купить еще более толстую розгу. Это была самая крепкая из всех, какие только бывали в Короупове. Картон не выдерживал ее ударов.
— Теперь нам крышка! — вздыхал возле пруда Мельгуба.
На следующем уроке закона божьего они сидели за партами, уныло глядя в пространство: понимали, что всякая борьба бесполезна. Только Вепршек слегка улыбался.
Тем неувереннее были ответы остальных на вопрос о том, когда бог впервые явил людям свое неизреченное милосердие, — в результате чего перед кафедрой предстало пятнадцать человек, в том числе и Вепршек.
Десять были уже выпороты и ревели, услаждая сердце наставника, когда настала очередь Вепршека.
Вот он лег на колено законоучителя. Вот крепкая розга засвистела в воздухе… и — бум! раздался страшный грохот, как если бы кто изо всех сил ударил в литавры или трахнул дубиной в большой гонг.
Выпустив улыбающегося Вепршека, законоучитель взревел:
— Долой штаны!
Вепршек перестал улыбаться, спустил штаны и подал законоучителю жестяную табличку, которую утащил накануне в костеле.
Законоучитель, потрясенный, прочел на ней:
Перевод Д. Горбова.
Пан Петишка держал в Младой Болеславе писчебумажный магазин. Он уважал законы и с незапамятных времен жил напротив казарм. В день рождения его величества императора, равно как и в остальные высокоторжественные праздники в честь императорской фамилии, Петишка вывешивал на своем домике черно-желтый флаг и поставлял офицерскому казино бумажные фонарики. Он сбывал портреты Франца-Иосифа в еврейские шинки Младоболеславского округа и в полицейские участки. Он поставлял бы изображения императора и в школы округа, но портреты не соответствовали размерам, одобренным земским школьным советом. У земского школьного инспектора был даже однажды разговор с Петишкой.
— Весьма сожалею, пан Петишка, но вы хотите всучить нам императора намного шире и длиннее, чем это предписано постановлением земского школьного совета от двадцатого октября тысяча восемьсот девяносто первого года. Постановлением предусматривается император более скромных размеров, а именно: сорок восемь сантиметров в длину и тридцать шесть сантиметров в ширину. В вашем же императоре пятьдесят сантиметров на сорок. Вы говорите, что у вас осталось на руках свыше двух тысяч портретов нашего всемилостивейшего монарха. Но не воображайте, что вам удастся всучить нам такую заваль. Ваш император — это товар отвратительного качества, отпечатанный прескверно. Можно подумать, что его величество никогда не расчесывал себе усы, на носу у него слишком много черной краски, и, наконец, он косит.
Вернувшись домой, удрученный этим разговором, Петишка сказал жене:
— Ну и влипли же мы с престарелым императором…
Все это происходило еще до войны. Короче говоря, две тысячи портретов августейшей особы так и остались у пана Петишки, не находя сбыта.
Когда разразилась война, Петишка страшно обрадовался: наконец-то он сбудет с рук этот лежалый товар! Он повесил в своем магазине портреты кровожадного старичка с надписью: «Продажа по общедоступным ценам! Император Франц-Иосиф I — пятнадцать крон». Было продано шесть штук. Пять купили для казарм, чтобы эти литографированные изображения последнего Габсбурга воодушевляли резервистов в солдатских буфетах. Один портрет купил старый Шимр, владелец табачной лавочки. Этот австрийский патриот сторговал портрет за двенадцать крон и вдобавок обозвал Петишку грабителем.
Однако война шла, а на императора по-прежнему не было спроса, хотя пан Петишка обращался и к газетной рекламе. Он напечатал объявление в газетах «Народни политика» и «Глас народа»:{84}
«В нынешние тяжелые времена в каждом чешском доме должен висеть портрет нашего многострадального императора стоимостью в пятнадцать крон».
Но вместо заказов пан Петишка получил приглашение явиться в окружную управу, где ему предложили впредь воздерживаться в объявлениях от слов: «тяжелые времена» и «многострадальный», а вместо них, во избежание неприятностей, употреблять слова: «славные времена» и «победоносный». Тогда Петишка напечатал и газетах такой текст:
«В эти славные времена в каждом чешском доме должен висеть портрет победоносного монарха стоимостью в пятнадцать крон».
Но и это ни к чему не привело.
Он получил только несколько непристойных писем, в которых неизвестные авторы настоятельно советовали ему повесить портрет государя императора в такое место, куда императору полагается ходить пешком. Мало того, Петишку снова вызвали в окружную управу, где чиновник порекомендовал ему следить за сводками императорской ставки и сообразоваться с ними, составляя свои объявления.
— Русские в Венгрии, они взяли Львов и стоят под Перемышлем. Все это никак нельзя назвать славными временами, пан Петишка. Это похоже на шутку, насмешку, иронию. Как бы вам за такие объявления не пришлось отвечать перед военным судом!
Пан Петишка пообещал быть внимательнее и составил следующее объявление: «Пятнадцать крон охотно пожертвует каждый чех, чтобы иметь возможность повесить у себя в доме нашего престарелого монарха». В местной прессе это объявление печатать отказались.
— Господь с вами, — сказал Петишке один владелец газеты, — не хотите же вы, чтобы нас всех расстреляли!
Петишка вернулся домой вконец расстроенный. В чуланчике за магазином валялись пачки портретов императора. Пан Петишка пнул их ногой и сам испугался своего поступка. Он боязливо поглядел вокруг и успокоился только тогда, когда убедился, что никто этого не видел. Погруженный в свои мысли, он стал смахивать пыль с пачек и обнаружил, что некоторые из них покрылись плесенью. Тут же в чулане сидел черный кот. Нетрудно было догадаться, кто развел эту сырость.
Кот замурлыкал, явно желая отвести от себя подозрения. Тогда пан Петишка швырнул в государственного изменника метлой и заставил его замолчать. Ворвавшись к себе в квартиру, он накинулся на жену:
— Проклятого кота надо вышвырнуть вон! Кто же захочет купить императора, которого загадила эта бессовестная тварь?! Император в плесени! Придется его сушить, чтоб ему провалиться!
После обеда пан Петишка немного поспал, пока жена сидела в магазине, но сон не принес ему облегчения. Ему приснилось, что за черным котом пришли жандармы и их обоих ведут под конвоем в военный суд. Потом приснилось, что его с котом приговорили к смертной казни через повешение и кота уже собираются вздернуть, а он, Петишка, в присутствии судьи, ругается самыми последними словами. Он и в самом деле закричал, но, к счастью, проснулся и увидел возле себя жену.
— Ради бога, перестань, что ты такое говоришь? — взмолилась она. — Еще услышит кто…
И расстроенная женщина рассказала, что она пыталась просушить императора в садике, но какие-то стервецы-мальчишки стали швырять в портрет камнями и превратили его в настоящее решето.
Обнаружились и другие убытки. На один из императорских портретов, выставленных на лужок сушиться, уселись куры и оставили на нем содержимое своих желудков, выкрасив усы и бакенбарды императора в зеленый цвет. Два портрета пытался сожрать молодой сенбернар мясника Голечки, неискушенный щенок, никогда не слыхавший о § 63 Уложения о наказаниях. Видимо, у щенка это было в крови: его мать год назад угодила на живодерню за то, что сожрала на плацу знамя 36-го полка.
Пан Петишка пришел в отчаяние. Вечером в винном погребке он то и дело заводил разговор о выгодных сделках и о своих затруднениях с императором; в общем, из его речи следовало, что если венское правительство не доверяет чехам, то только потому, что те не покупают у фирмы «Франтишек Петишка» в Младой Болеславе портретов монарха стоимостью в пятнадцать крон.
— Не дорожитесь, — сказал ему хозяин погребка на прощанье, — нынче плохие времена. Горейшек продает паровую молотилку на триста крон дешевле, чем в прошлом году, то же самое надо сделать и с императором.
Придя домой, Петишка заготовил следующий плакат для своей витрины:
«Ввиду экономического кризиса продается большая партия художественно выполненных портретов императора вместо пятнадцати крон по десять крон за штуку».
Но в магазине было по-прежнему пусто; знакомый виноторговец поинтересовался, как идут дела с императором.
— Печально, — ответил пан Петишка, — его никто не спрашивает.
— Мой вам совет, — таинственно сказал виноторговец, — пока не поздно, постарайтесь сбыть его по любой цене.
— Подожду еще, — отвечал пан Петишка.
И на портреты продолжал садиться негодный черный кот. Не прошло и полутора лет, как вся кипа портретов императора покрылась плесенью до самого основания. Австрийцы уезжали из Чехии, положение Австрии было из рук вон скверное.
Тогда пан Петишка взял карандаш и бумагу и подсчитал, что разбогатеть он все равно не разбогатеет, но, если продавать императора по две кроны, он все же заработает на каждом экземпляре по кроне.
И он изготовил эффектную рекламу — вывесил в витрине портрет, написав под ним:
«Этот престарелый монарх продается со скидкой: вместо пятнадцати за две кроны».
Вся Млада Болеслава перебывала в этот день у магазина Петишки, чтобы убедиться, как катастрофически упали акции Габсбургской династии.
А ночью за Петишкой пришли жандармы — и все быстро кончилось. Магазин закрыли, пана Петишку арестовали и судили военным судом за нарушение общественной тишины и спокойствия. Общество ветеранов на чрезвычайном собрании исключило его из числа своих членов.
Пана Петишку приговорили к тринадцати месяцам строгого заключения. Ему следовало бы дать пять лет, но участь его облегчило то обстоятельство, что он когда-то сражался за Австрию под Кустоцей{85}. Высочайшие портреты хранятся в депозите военного суда в Терезине и ждут часа своего освобождения, когда после распада австрийской монархии какой-нибудь предприимчивый бакалейщик станет завертывать в них селедку.
Перевод В. Чешихиной.
В чисто словацкой деревушке Гаразд, в Спишском округе Северной Венгрии, жил некий Арпад Бэрэ. Он изготовлял крестьянам обувь, чинил сапоги, плохо говорил по-словацки и учительствовал в местной школе, с помощью розги вдалбливая детям в головы венгерский язык и уважение к венграм.
Этот господин, проживавший в венгерской, его величества короля народной школе, никогда не посещал учительского института. Он был сапожником, а навыки, необходимые для учителя, приобрел на военной службе в Кошице, где сделался фельдфебелем у гонведов{87}. Отслужив свой срок, он женился на г-же Пекеш, вдове господина Пекеша, который был близким другом г-на Горази, привратника в министерстве просвещения в Пеште.
Женившись на вдове близкого друга Горази, Бэрэ и сам стал близким другом этого господина. Одни утверждали, что фундаментом этой дружбы, как бы перешедшей по наследству, была г-жа Пекеш, другие же поговаривали о каких-то трех сотнях гульденов, много лет назад взятых в долг, который г-н Горази выплачивал нежной дружбой к обоим супругам. Короче говоря, факт оставался фактом: г-н Горази и г-н Арпад Бэрэ стали друзьями. А в то время в министерстве просвещения только и говорили, что о мадьяризации Словакии и недостатке хороших учителей.
Господин Горази был патриотом, г-н Арпад Бэрэ тоже был патриотом, да к тому же человеком, умевшим читать и писать. Г-н Горази был привратником в министерстве просвещения и другом человека, умевшего читать и писать.
Так бывший сапожник и гонведский фельдфебель сделался учителем в Гаразде.
Никто не спрашивал о его знаниях — достаточно и того, что, будучи представлен министру, помещавшемуся двумя этажами выше, чем его приятель, Бэрэ на вопрос господина министра: «Обещаете ли вы приложить все силы к тому, чтобы превратить Гаразд в венгерскую деревню, а детей крестьян — в венгров?» — ответил: «Иштен биззон, бог свидетель, обещаю, ваше превосходительство, и использую для этого все средства».
Призвав в свидетели господа бога, он на следующий же день получил приказ. Говорили, что г-н Горази был не прочь избавиться от бывшей г-жи Пекеш, которую г-н Арпад Бэрэ увезет теперь к словакам, ибо г-жа Бэрэ будто бы ревновала г-на Горази.
Не знаю, стал ли теперь г-н Бэрэ главным учителем в какой-нибудь другой словацкой деревне, — мне известно только, что примерно три года назад, когда он чинил мне ботинки во время моего путешествия по Северной Венгрии, он был еще простым учителем.
Ботинки, однако, он починил превосходно, — честь и слава господину учителю; о другой превосходной починке ботинок, сделанной им, вам расскажет г-н Бела Шаваню, старший инспектор школ венгерского министерства просвещения, щеголь каких мало.
В Пуканце, в Гонтском округе, хозяйничал на своем участке крестьянин Юро Киселак. У него был сын Яно.
Таким образом, сына звали Яно Киселак из Пуканца.
Теперь его зовут Бела Шаваню из Бакабани, ибо Пуканец носит ныне именно такое название.
В то время как раз начали вводить в обращение кроны, и правительство осенила блестящая идея — продавать венгерские имена за кроны: крона — имя, крона — фамилия. За две кроны словак превращался в венгра. Позднее за это платили всего восемьдесят геллеров, а теперь это делают и вовсе даром; говорю это так, мимоходом, потому только, что Яно Киселаку не повезло и пришлось заплатить.
(И еще небольшое замечание: раньше все это основательно сбивало меня с толку; вот, например, разговаривал я с человеком по имени Исаак Левенштейн, — через год его звали уже Исаак Бартани, а еще через год — Иштван Бартани. И раз уж я завел об этом разговор, то замечу, что меня тронула трагическая судьба некоего Дюлы (Юлия) Какони; шестьдесят лет этого господина звали Моисей Леви, и только полгода — Дюла Какони; он умер полгода спустя после перемены имени, не успев как следует насладиться своим мадьярством: все ждал, бедняга, когда можно будет сделаться венгром бесплатно.
Итак, за две кроны Яно Киселак избавился от своего имени и фамилии, и эти две кроны принесли ему счастье. Как только он стал называться Бела Шаваню, то чем дальше, тем больше убеждался, что венгерский язык куда красивее и что мир выглядел бы, пожалуй, совсем иначе, если бы в нем жили одни венгры, или если это никак невозможно, то хотя бы одни урало-алтайцы{88}.
С необычайным усердием вживался он в вокальную систему этих диковатых языков, исследовал и пришел к выводу, что, собственно говоря, проклятые словаки крадут слова у венгров. Какая наглость! Словаки говорят — сено, венгры — сена; словаки — приекопа[100], венгры — приекопа; словаки — скриня[101], венгры — секрень[102]; словаки — вечера[103], венгры — вачора; словаки — обед, венгры — эбед; словаки — грабле, венгры — геребье; словаки — сусед, венгры — сомсед! Разрази гром этих словаков! Больше трехсот слов украли они у венгров!{89}
Его возмущение было так велико, что он написал научный труд, в котором ругал словаков и доказывал, что будет вполне логично, если венгры отберут у словаков эти слова назад, то есть если они переделают словаков в венгров.
Упомянутые две кроны и этот научный труд стали основой его счастья.
Министерство просвещения обратило внимание на исследователя, научные изыскания его были оценены по достоинству.
Бела Шаваню продвигался быстро — несомненно быстрее, чем Арпад Бэрэ осуществлял мадьяризацию Гаразда. Бела Шаваню стал в конце концов старшим инспектором школ в министерстве просвещения, и ему поручили проверить школу в Гаразде, ибо на учителя поступило уже столько жалоб, что нужно было наконец кого-то туда послать.
Господин Арпад Бэрэ вел себя довольно странно.
Как уже отмечалось, старший инспектор школ был щеголь каких мало. Лет десять назад он, несомненно, задавал тон всем франтам, прогуливавшимся по самой красивой улице Пешта — бульвару Андраши.
Хотя в известных кругах Шаваню считали ученым, он давно отказался от той неряшливости, которая присуща ученым мужам, особенно немецкого происхождения. Правда, г-н учитель и создал научный труд, но он не был, во-первых, ученым, а во-вторых — немцем. Недостаток научных знаний он компенсировал костюмами, ценность научных работ — лакированными туфлями и любовными интригами. В период своих любовных похождений он появлялся в лакированных туфлях. Красивые туфли и костюм элегантного покроя действуют на женщин больше, чем самый глубокомысленный научный труд, — даже антисловацкий опус Белы Шаваню.
На свои лакированные туфли и элегантный костюм старший инспектор мог положиться больше, чем на свое глубокомыслие.
Скольким красоткам на бульваре Андраши вскружил он голову, и только на одну-единственную его лакированные туфли и элегантная наружность не произвели впечатления.
Этим ненормальным явлением среди женщин была барышня Этелька, которая два месяца спустя, после того как лакированные туфли Белы Шаваню в первый раз отправились провожать ее, вышла замуж за какого-то нотара из Угочского округа; когда же в один прекрасный день, зимой, ее мужа разорвали волки, без всякого почтения к его званию, и г-жа Этелька, в трауре, вновь появилась на бульваре Андраши, ее снова провожали домой лакированные туфли Белы Шаваню. Теперь он предлагал ей выйти за него замуж или полюбить его. Она хотела позвать полицейского, но тут Шаваню попросил ее подумать. Этелька обдумала все настолько обстоятельно, что через три месяца обвенчалась с адвокатом Фальвой из Спишского Подгради (Сепеши Варалья), а лакированные туфли Белы Шаваню грустно и в одиночестве постукивали по пештским тротуарам.
Правда, адвокат Фальва был однокашником Шаваню, — это отчасти утешило несчастного старшего инспектора; ему даже приятно было, что Этелька вышла за его приятеля. Вначале Шаваню казалось, что в этом проявилась и некоторая склонность к нему самому; потом ему уже ничего не казалось, он только мечтал, что если попадет когда-нибудь в Спишский округ, то навестит Фальву в Спишском Подгради, и тогда его лакированный ботинок незаметно наступит на туфельку Этельки Фальвы.
Итак, Бела Шаваню едет инспектировать школу в Гаразде и телеграфирует адвокату:
«Сегодня Гаразде, завтра у вас. Ваш Бела Шаваню».
«Из Гаразда до Спишского Подгради три часа пути, — размышляет старший инспектор министерства просвещения, — почему бы и не воспользоваться случаем?» Его лакированные ботинки блестят. Шаваню внимательно изучает жалобы на учителя Арпада Бэрэ.
Потом его веки смыкаются, и он засыпает, так и не дочитав до конца.
— Гаразд! — кричат снаружи кондуктора.
Старший инспектор выскакивает из вагона, держа под мышкой груду непрочитанных жалоб на местного учителя, — соскакивает так неловко, что ударяется ногой о камень и у одной из туфель лопается верх.
Выругавшись, Бела Шаваню бросился в ожидавшую его на станции бричку, злобно стиснув пачку жалоб.
От станции до деревни полчаса езды, — и все это время старший инспектор в ярости смотрел по сторонам.
Как показаться без лакированных туфель в Спишском Подгради перед г-жой Этелькой? Как появиться с лопнувшей туфлей?
— Чем занимается гараздский учитель? — гневно вопросил он кучера.
Кучер ответил, что не понимает по-венгерски.
— Что делает пан учитель? — гаркнул инспектор по-словацки.
— Э, надрался (напился) пан учитель, — хладнокровно сообщил кучер.
Господин Шаваню смотрел на свои лакированные туфли. «Проклятье, — негодовал он, — какая дурацкая страна. И что мне делать с этим дураком Арпадом Бэрэ, что делать с туфлями?»
Кучер не лгал, говоря, что учитель напился, но солгал бы, если бы стал утверждать, что он все еще пьян. Учитель уже слегка протрезвел, так как напился утром, во время уроков; теперь же уроков не было, поэтому он не пил, а чинил в классе сапоги одного крестьянина из-за речки. Он насвистывал чардаш и зевал.
— Дорогая Мария, — обратился он к жене, — отколол я что-нибудь сегодня утром?
— Ты хотел застрелить хуторского Паночу, когда он пришел узнать, почему ты каждый день бьешь на уроках его сына.
— Паноча никогда не давал мне чинить сапоги, почему бы мне и не бить его сына? А вообще — тот нем эмбер (словак — не человек).
Перед школой загремели подковы лошадей, бричка затарахтела по камням и остановилась.
Учительша выбежала посмотреть, кто приехал, но через секунду вернулась.
— Школьный инспектор! — в ужасе воскликнула она. — Вот и добрались до тебя!
В класс вошел Бела Шаваню.
— Я направлен, — без всякого вступления начал он, кладя цилиндр на скамью и усаживаясь на стул, — министерством просвещения, чтобы расследовать целый ряд жалоб, поступивших на вас, господин Арпад Бэрэ. Полагаю, вы и есть тот самый Арпад Бэрэ, который напивается каждый день?
Он взглянул на учителя, потом на свою лопнувшую туфлю — его снова охватила страшная злость, и он принялся перебирать листы жалоб.
— Ваше превосходительство, — заикаясь, произнес Бэрэ. — Ваше превосходительство, вероятно, изволили ошибиться, ибо я не напиваюсь каждый день. Я исправно обучаю детей, так сказать, венгерскому языку, но вовсе не напиваюсь, вовсе не подаю, ваше превосходительство, дурного примера вверенной мне молодежи.
— Господин Арпад Бэрэ, — торжественно провозгласил старший инспектор, — это еще не главное. Местный священник Мишко жалуется на то, что вы истязаете и мучите детей, что вы избиваете их до потери сознания. Первую такую жалобу он подал десять лет назад, последнюю — две недели назад. Согласитесь, так продолжаться не может, даже если это и словацкие дети.
— Ваше превосходительство, местный священник закоренелый панславист; если бы он только мог, он продал бы всю венгерскую землю русским. Ему, конечно, не нравится, что я учу детей по-венгерски; он хотел бы, чтоб школы были словацкими. Это фанатик. В своих проповедях он травит венгров и говорит, что словацкие дети должны учиться по-словацки, а также допускает и другие подобные изменнические выпады. И вы хотите верить ему?
— Гм… Но одновременно с жалобой прислано и медицинское свидетельство, касающееся одного случая истязания школьника. У мальчика оказались сломаны два пальца.
— Ваше превосходительство, несчастный случай, просто несчастный случай. Школьники не хотели петь гимн «Иштен алдь мег а мадярт» («Боже, храни венгра»). Я наказывал всех подряд, а мальчик со сломанными пальцами оказался первым.
— Говорят, вы закончили всего пять классов, — продолжал инспектор, заглядывая в жалобы, — и даже не знаете таблицы умножения. Так пишет о вас Газда, местный купец, и другие свидетели.
— Панслависты, ваше превосходительство! Со времени последних выборов этот хаззааруло (государственный изменник) — мой злейший враг. Ведь это я в Сепеш Оласи помогал тамошнему священнику, верному нам человеку, спаивать и уговаривать избирателей. Это я подделывал избирательные листки, ваше превосходительство, чтобы панслависты не могли протолкнуть своего кандидата. Под моим руководством полицейские в Сепеш Оласи избили словацкого кандидата, ваше превосходительство.
Довольная улыбка появилась на лице старшего инспектора, но исчезла сразу же, как только Бела Шаваню взглянул на свои лакированные туфли.
Держа на коленях дело с жалобами, он стал читать дальше.
«Вместо обучения детей, Арпад Бэрэ, будучи по профессии сапожником, занимается сапожным ремеслом. Горе тем отцам, которые не являются его клиентами: для их детей школа превращается в ад».
— Вы сапожник? — заинтересованно спросил инспектор.
— Это я только, как бы сказать, спорта ради, ваше превосходительство, для себя и для своей семьи, — ведь у деревенских сапожников невозможно ни шить, ни чинить сапоги. У них такие уродливые колодки…
У Шаваню блеснула звезда надежды, когда он взглянул на учителя и его красный нос.
— Не рискнули бы вы, господин учитель, — любезно спросил он, — починить мне туфлю — только так, из любви к спорту, чтобы незаметно было, что она лопнула.
— Извольте разуться, ваше превосходительство, — ответил этот превосходный учитель, — я починю вам туфлю на машине.
— У вас даже машина есть?
— Тоже спорта ради, ваше превосходительство…
На другой день старший инспектор возбуждал в Спишском Подгради всеобщее восхищение своими лакированными туфлями, которые были так прекрасно починены, что г-ну Шаваню казалось, будто починка сделала их еще красивее.
Туфли вызвали восхищение и у г-жи Этельки Фальвы, которая восприняла появление г-на Белы в этой дыре в лакированных туфлях как нежное напоминание о том вечере, когда она хотела позвать полицейского, чтобы отделаться от их владельца.
Министр просвещения только недавно вспомнил о том, что посылал Белу Шаваню, который имеет шансы при ближайшей смене кабинета стать министром, проверить школу в Гаразде, — и спросил об Арпаде Бэрэ.
— Вполне исправный учитель, — ответил г-н Шаваню, — один из тех старых, но исправных…
— …сапожников?..
Перевод В. Савицкого.