Сватоплук Чех{51}

ЗАЛОЖЕННАЯ СОВЕСТЬ

Наши писатели страдают одним недостатком: они слишком сорят деньгами. На бумаге, спешу добавить. Проследите за каким-нибудь героем на его десятилистном жизненном пути. Что вы увидите? Обычно он не имеет ни должности, ни доходов, а между тем останавливается в самых лучших гостиницах, кушает самые дорогие блюда, курит замечательные благовонные гаваны; для нищих стариков у него всегда наготове дукаты; на чай он дает тоже не меньше дуката; для прогулок безлунной ночью к его услугам всегда оседлан резвый конь; он купается в море, путешествует по Италии; и, убив таким образом целых девять листов расточительной жизни, на десятом имеет еще достаточную сумму, чтобы, и отчаянии от измены своей возлюбленной, кинуться в шумный водоворот наслаждений, топя печальные воспоминания в волнах шампанского, развратничая, безумствуя и предаваясь оргиям… Да, как я уже сказал, писатели наши не знают цены деньгам.

Менее значительными суммами они просто пренебрегают. Если у них встречаются точные цифры, то это всегда миллионы, двадцати- или даже тридцатитысячные доходы — о меньшем они и толковать не станут. Разве не приходилось вам читать о том, что, скажем, какой-нибудь Артур получает сорок пять золотых в месяц?

Отсюда другой недостаток. Характеристики действующих лиц всегда лишены одной существенной черты. Подробно описываются фигура, волосы, нос, одежда, характер, а исключительно важная особенность намеренно опускается. Читателю дают возможность заглянуть в гардеробные тайны героя, в подспудную мастерскую его мыслей, в самые темные глубины души его — словом, всюду, кроме… его бумажника. А его-то и надо бы раскрыть прежде всего. Тогда читатель сразу знал бы, с кем имеет дело. Контуры личности тотчас же выступили бы на дневной свет.

Сделаем первый робкий шаг в этом направлении. Вот бумажник моего героя, господина Альфреда Н. Заглянем во все отделения: там решительно ничего не содержится. Секретное отделение?.. Тоже ничего. Перевернем бумажник и встряхнем его хорошенько. Выпало что-нибудь? Ничего.

Об остальных подробностях достаточно упомянуть вскользь. Они в значительной мере вытекают из пустопорожнего вступления. Высокая, стройная фигура… бледное, мечтательное лицо… горькая улыбка на губах — и мысли, способные потрясти мир, в голове. На ногах — пара выцветших туфель, на теле — загадочные брюки и три четверти сюртука, в руке — трубка в два локтя длиной, испускающая последний вздох в виде синего облачка. Облачко поднимается вверх, становится круглым, фантазия вписывает в него последний прекрасный образ, он бледнеет, гаснет, тает вместе с облачком… И трубка и фантазия остыли.

Чей же образ растаял вместе с дымом? Образ прелестной, но холодной девушки…

Теперь в голове пусто, как и в комнате. Сумрак притаился во всех углах; платяной шкаф открыл голодную пасть; постель грезит во сне о перинах; книжная полка тоскует по книгам. А нужда злобно хохочет со всех сторон: «Хи-хи-хи! Все от тебя отвернулись, твоя милая пренебрегла тобой, но я тебя не покину, мой мальчик!»

Остывшая трубка выпала из руки, горькая улыбка исчезла, глаза прищурились: золотые сны солгали.

Послышался легкий стук в дверь. Альфред вскочил. Отворить? Видно, кто-то ошибся дверью. Из знакомых никто не придет: все знают, что у него не займешь… Откроем, благословясь!

Осторожно открыл, предварительно окинув взглядом загадочные брюки и три четверти сюртука.

В дверь просунулась голова, на которой грубыми чертами было написано то, что бормотали губы:

— Старое платье, старое белье берем, молодой господин. Арон хорошо платит, видит бог, хорошо!

На губах Альфреда появилась прежняя горькая улыбка.

— У меня ничего нет, — ответил он.

Но от незнакомца не так-то легко было отделаться. Он протиснулся в комнату, гнусавя:

— Ну, что-нибудь да найдется. Старые сапоги, старые книги. Арон все покупает, все, все!

— Тогда смотри сам, — с горечью промолвил Альфред. — Вот платяной шкаф, вот книжная полка, вот…

— Правда, ничего. Как есть ничего, — удивился старьевщик. — Будто вымело. Жаль, жаль, молодой господин. Арон хорошо платит.

Вытащив из грязного кафтана засаленный кожаный кошелек, он встряхнул его. Послышался ясный, отчетливый звук — чарующий звон металла, более пленительный, чем пенье сирен.

При этом звуке Альфред задрожал, не в силах оторвать глаз от грязного кошелька.

В лице старьевщика промелькнуло самодовольное, гордое выражение. Гладя рукой поднятый вверх кошелек, он продолжал тараторить:

— Арон хорошо платит, молодой господин! Арон покупает все, все, все!

— Но ты же видишь, что у меня ничего нет! — крикнул Альфред с озлоблением.

— Не надо сердиться, господин. У вас есть кое-что такое, за что Арон не пожалел бы золотых…

— Не морочь мне голову! А то полетишь с лестницы прямой дорогой в лоно Авраамово.

— Арон знает, что говорит, — стал его успокаивать старьевщик отвратительно льстивым тоном. — У вас есть такая драгоценность, за которую Арон даст столько, сколько вы сами назначите.

И он опять провел кривыми пальцами по кошельку.

— Ну, говори, что такое у меня есть, о чем я не знаю? — спросил Альфред, следя за этим движением горящим взглядом. — Что могу я продать тебе?

Сделав шаг к юноше, старьевщик шепнул ему на ухо:

— Совесть!

— Совесть? Да ты в своем уме? — воскликнул Альфред, вытаращив глаза от изумления.

— Вы удивляетесь? — хвастливо продолжал тот, отступая назад. — Но Арон покупает все: поношенное платье, девичье целомудрие, старые зонты, честь, женские косы, искры гения, заячьи шкурки… Арон покупает все на свете. Почему бы не купить совесть? В наше время совесть — вещь редкая: людей без совести всюду полно…

Альфред поглядел на него с ужасом. Как раз в это мгновенье через окно проникли последние лучи заходящего солнца, придав еврею какой-то призрачный вид. Кошелек в руке его раскалился докрасна, всклокоченные волосы на голове и в бороде превратились в золотые нити, золото замерцало в складках кафтана и неправильных чертах лица, большие глаза заиграли металлическим блеском и заблестели, как два дуката. Альфреду показалось, что перед ним сам демон золота, который, нагнув голову и жадно скривив пальцы, готов броситься на свою беспомощную жертву, высосать из нее горячую кровь и погасить в душе ее последнюю искру божества.

Он закрыл лицо руками.

А когда снова открыл, у еврея был прежний вид, без жуткого призрачного ореола: солнце уже зашло.

— Ну как? Продадите мне свою совесть? Арон хороню заплатит. На совести большой спрос: ведь выборы на носу. Ну, по рукам, господин? Арон заплатит огромную сумму.

С этими словами он вынул из кошелька дукат и поднял его высоко между пальцами. Альфред поглядел было с жадностью на тускло поблескивающий в сумерках золотой кружок, но вдруг отвернулся и твердо, решительно произнес:

— Не продам!

— Ай-ай-ай! Не продадите? Бог ты мой, какая замечательная совесть! — покачал головой старьевщик. — Я дам вдвое больше. Опять нет? Тогда втрое — за чистую совесть! Ну как? Миллионером вас сделаю. Будете жить в палатах, пить самые дорогие вина, целовать самые сладкие уста…

Альфред минуту глядел в пространство, словно там носилось чудное видение, потом опять заслонил глаза ладонью и со вздохом промолвил:

— Не продам!

— Ну, как угодно. Пусть у вас останется совесть с нищетой, а у Арона деньги. Прощайте!

Гость кинул дукат обратно к остальным, так что они громко зазвенели, потом медленно спрятал кошелек и пошел к двери. Но, дойдя до нее, вернулся обратно.

— У Арона доброе сердце, — забормотал он. — Он не может оставить честного человека в нужде. Знаете что? Я вам одолжу. Отдайте мне вашу совесть в заклад. И процент возьму небольшой: пятьдесят на сто. Сущий пустяк! Ну? По рукам?

Альфред погрузился в раздумье. Окинул взглядом комнату; платяной шкаф зияет пустотой, постель дремлет, ничем не прикрытая, полки тоскуют по книгам, а нужда воет: «Никогда, никогда я тебя не покину!»

— Ладно! Бери ее в заклад! — воскликнул он, махнув рукой.

Но вдруг остановился озадаченный. Как же это можно: заложить совесть? Эта мысль — порожденье больного мозга. Он закрыл глаза, потом открыл их: ростовщик все здесь. Ущипнул себе бровь — тот не исчез.

— Я знаю, что вас тревожит. Арон все уладит.

С этими словами ростовщик вынул из-за пазухи обыкновенную коробочку для пилюль, открыл ее и сейчас же закрыл опять.

И, постучав по крышке, с усмешкой промолвил:

— Вот, ваша совесть здесь!

Альфред поглядел на коробку с изумлением. В сумерках с трудом различил надпись: «Благородные совести».

— Видите, под какой почетной этикеткой будет храниться ваша совесть? — продолжал ростовщик. — Я их сортирую по качеству. Вот здесь… — тут он вынул из-за пазухи другую коробку, — честные «старочешские совести», принадлежащие главным образом длиннобородым старикам, которые никого не убили. Здесь «чистые совести»: они дешевле, но не так устойчивы, особенно тщательно нужно беречь их от ветра. Все политические единомышленники преподносят их друг другу при случае. А в этой вот коробке я держу «обыкновенные совести» — по большей части брак… Впрочем, вас мои коробочки не интересуют. Вам поскорей деньги на стол, правда?

И, снова вынув кошелек, он принялся выкладывать блестящие кружочки.

Вдруг остановился.

— Через пять лет, в это же время, Арон явится к вам, где бы вы ни были. И если вы не выплатите мне ту сумму, которую я вам оставляю, да проценты к ней, совесть будет моя. Уговорились?

Альфред кивнул. И страшный ростовщик опять полез в кошелек. Золотые столбики со сказочной быстротой росли, уходя под самый потолок, а бездонный кошель все не иссякал, не истощался… Ах, если бы судьба послала и нам такой!


Прошло пять лет. Мы застаем Альфреда в одном из тех круговоротов, которые пенятся шампанским, сверкают брильянтами, шелестят шелком. Солнечное сияние, шум водопадов, игру теней на воде, упоительный аромат ширазских садов — все собрал здесь демон золота, создав из всего этого маленькую копию сказочной страны. Альфред прекрасно выглядит: он пополнел, на щеках его румянец здоровья, взгляд выражает довольство. Видно, что он пьет из чаши наслажденья размеренными глотками, с обдуманностью подлинного эпикурейца. Отсутствие совести явно пошло ему на пользу.

А вот и жена его. Уж не та ли это красивая, но холодная девушка, чей образ пять лет тому назад его фантазия вписала в последнее кольцо дыма? Ничего подобного! Хотя лед, сковывавший сердечко той, и растаял и сиянии Альфредовых золотых, но сердце самого Альфреда вдруг оледенело. Его стал манить уже не прежний дивный призрак в рамке дыма, а другой — в рамке чистого золота. Он не любит свою жену, и она не любит его, но это нисколько не мешает им обоим. В обществе они держатся как влюбленные, а наедине друг с другом… Глупец, кто портит себе жизнь из-за каких-то отживших предрассудков.

Беспринципность Альфреда — секрет полишинеля: все о ней знают, она написана у него на лбу, — и все же он ходит, гордо подняв голову, а остальные покорно склоняют головы перед ним. Грудь его покрыта орденами; ему пожалованы самые высокие звания и чины; честь, красота, слава лежат у его ног. Благоразумные отцы указывают на него сыновьям как на блестящий пример: «Смотрите, как возвысился, как далеко пошел!» Все перед ним преклоняются; седые старцы, обличающие испорченность нравов, молодеют при его рукопожатии; у мрачных философов от его милостивой улыбки проясняется лицо; просители дожидаются у него в передней; политические партии ведут из-за него жестокие бои; имя его прославляют панегирические статьи в журналах, брошюрах, словарях, хрестоматиях… А в той мансарде, где он когда-то отдал в заклад свою совесть, опять сидит бледный юноша в выцветших туфлях, в нищенской одежде и при слабом мерцании догорающей сальной свечи пишет посвященное Альфреду стихотворение, полное восторга перед возвышенной целью человечества…

А я… я скорей написал бы оду к золоту! Она была бы достойна эпохи! Державинская ода о боге устарела. Нашему веку она уже не нужна — разве только в той форме, в какой она увековечена китайским богдыханом, приказавшим вышить ее золотыми буквами на шелковой занавеси.

Да, золото — бог нашего столетия! Небеса поведают славу его; над месяцем — талером и над звездами — серебряной мелочью сияет огромный червонец — солнце. И на земле перед золотом сгибаются все колени: в дароносицах и распятиях поклоняемся мы ему! Под разными именами, на всякий лад ему служим; одни называют его верой, другие — любовью, третьи — правдой и справедливостью, четвертые — грешной мамоной, но все с одинаковым усердием чтут его. Ради золота мы произносим проповеди, проливаем кровь на войне, приносим себя в жертву родине, любим человечество, работаем руками и мозгом, седлаем Пегаса; ради золота и я пишу неострым пером своим эту сатиру! О светлый, могучий, божественный металл, славлю тебя, повергаясь перед тобой во прах! Хотел бы я днем и ночью перебирать золотые струны на золотой арфе, вознося тебе псалом твоими собственными небесными звуками!

Вы, конечно, простите мне, милые братья во злате, это отступление от моего повествования, вызванное тем, что нам с вами дороже всего в поднебесной…

Ливрейный лакей доложил Альфреду, что пришел какой-то грязный старьевщик и желает во что бы то ни стало видеть барина. Альфред вспомнил о залоге, который он дал этому человеку пять лет назад.

— Отведи его ко мне в кабинет, — приказал он.

Уютная, дышащая наслаждением комнатка. Стены от пола до потолка покрыты изображениями красавиц, страстных и томных, гордых и нежных, худых и полных — сплошь в таких позах и туалетах, в каких скромная девушка не рискнет довериться зеркалу иначе как при запертых дверях.

И снова Альфред и страшный ростовщик стоят друг против друга.

— Ты опоздал, — промолвил Альфред, поглядев на часы.

— Да кое-кому сунуть пришлось, — ответил гость. — И все-таки я лишился одной замечательной совести, которую купил за границей… На таможне у меня ее отобрали. Их взяло сомненье, не является ли покупка совестей привилегией государства… И давай посылать мою милую совесть под литерой «А» из одной канцелярии в другую… бог знает куда. Да только бедняжка в первой канцелярии начала таять, как лед, а когда добралась до третьей, от нее ничего не осталось, кроме этой самой литеры «А», присыпанной песочком.

— Ты принес мне заклад — так, что ли? — перебил Альфред.

— Конечно, ваша милость! — ответил ростовщик, вынимая из-за пазухи запачканную коробочку.

— Оставь его себе. Он мне больше не нужен. Я убедился, что без совести прекрасно живется, — гораздо лучше, чем с ней. Но я бы еще кое-что тебе продал.

— Что такое?

— Да остаток стыда, который по временам устраивает мне неприятности. Могу продать.

Арон пожал плечами, покачал головой и ответил с отталкивающей усмешкой:

— Негодный товар! Давно вышел из употребления. Извольте взглянуть на стены своего кабинета, ваша милость…


Перевод Д. Горбова.

ЖОЛИ{52}

Пан Вашатко вел весьма упорядоченную жизнь. Ежедневно он съедал на завтрак горшочек сливок с маковой булочкой. Утро он проводил в канцелярии, обедал по абонементу в ресторане «У Вокатых», затем возвращался в канцелярию, а после службы полчаса прогуливался с Жоли за городом, заходя на обратном пути к «Вокатым» поужинать и выпить пару пива. Правда, после этой пары он осушал еще кружку «с верхом», но всякий раз решался на это лишь после настойчивых упрашиваний остальных посетителей. Вечером, дома, он выполнял еще разнообразные гимнастические упражнения, как-то: выгибал грудь, поднимал руки, кончиками пальцев, не сгибая колен, доставал носки башмаков, балансировал табуреткой на указательном пальце и т. п., учил Жоли прыгать через зонтик, ворчал на глухую хозяйку квартиры и, наконец, уже в постели, читал какую-нибудь книгу, взяв ее наобум с полки и раскрыв на первой попавшейся странице. Единственно воскресенье заставляло пана Вашатко отклоняться от такого порядка, расписанного точно по часам; по воскресеньям, в особенности после обеда, пан Вашатко томился отчаянной скукой, тщетно пытаясь убить время насвистыванием песен, подстриганием ногтей, расстановкой своих старых башмаков по степени изношенности, швырянием шлепанца в угол, откуда Жоли приносил его в зубах, и размышлениями о том, что бы он делал, если бы был миллионером. Впрочем, летом, в хорошую погоду, пан Вашатко не испытывал таких терзаний — летом он ходил слушать военный оркестр в какой-нибудь ресторанчик с садом за чертой города.

Как видите, пан Вашатко был старый холостяк. Каким образом он им сделался — не знаю, да это к делу и не относится; могу лишь сообщить вам, что прекрасный пол был у него не в особенной чести. Он говаривал, что следует «посадить их всех в один мешок», что «самая скверная все равно всегда на поверхность всплывает», что «дурак тот, кто воду решетом мерит, но пуще — тот, кто бабам верит», и много прочих невежливых слов, при одном только помышлении о которых по спине мурашки пробегали. Строго говоря, это тоже не относится к делу, но я привел сии примеры на тот предмет, чтобы никто не тешил себя праздной надеждой на сладкие поцелуйчики и на воркующих голубочков, каковыми, по обычаю, изобилуют коротенькие рассказы.

Что же касается политических убеждений пана Вашатко — которые в нынешний век составляют чуть ли не главную черту всякого портрета, — то они были весьма сомнительны. Одни причисляли нашего героя к радикалам, другие — к консерваторам, те называли его клерикалом, эти — вольным каменщиком, третьи еще как-нибудь. Подобная пестрота происходила оттого, что пан Вашатко никогда не высказывал своей точки зрения, но лишь сопровождал суждения других людей пожатием плеч либо поправлением очков, каковые жесты каждая партия толковала в свою пользу. Охотнее всего пан Вашатко говорил о своем Жоли и очень ловко умел перевести на эту тему любой разговор, завязавшийся в ресторанчике «У Вокатых». Если, к примеру, заходила речь о программе румынской оппозиции, то пан Вашатко с большой последовательностью переводил ее на Жоли: «А вот намедни мой Жоли, господа, перепрыгнул через зонтик на такой высоте — нет, кроме шуток, именно на такой… Эй, Жоли, покажи господам, ну-ка гоп! Так, хороший, хороший Жоли, на тебе сахарку…»

Следует сказать, что действительно Жоли был пес, каких мало. Внешность он имел, правда, невзрачную, но под неприглядной оболочкой таились редкостные дарования. Он умел носить поноску, стоять на задних ногах, подавать лапку, просить, прыгать через зонтик, протягиваемый на невероятной высоте, умел кувыркаться, разговаривать по-собачьему — короче, он умел все, что можно было требовать от ученого пса. При всей своей учености Жоли был безмерно скромен, никогда не навязывался, ничего не выпрашивал, только терпеливо ждал, усевшись на хвост и устремив на хозяина прекрасные умные глаза, чтобы кто-нибудь из посетителей ресторанчика кинул ему кость либо иные какие объедки. К прочим собакам Жоли относился сдержанно, сознавая свое превосходство. Он никогда на них не лаял, никогда с ними не дружил, не дрался, и его нравственный облик был безукоризненным. Удивительно ли, что пан Вашатко так гордился своей собакой, что он привязался к ней необычайной привязанностью, на которую Жоли отвечал беззаветной любовью.

То время, что Жоли прожил у пана Вашатко, было для него золотым веком. Хозяин готов был урывать у себя самого, лишь бы сытно кормить собаку, он водил ее на прогулки, постилал ей на ночь коврик возле своей постели и недвусмысленно защищал Жоли от наскоков злой хозяйки. С того дня, как пан Вашатко, однажды возвратясь со службы, застал квартирную хозяйку в ярости гоняющейся со щеткой за его четвероногим любимцем, он всегда запирал не только входную дверь, но и ту, что вела в кухню, — дабы в его отсутствие Жоли не приходилось опасаться вторжения неприятеля ни с той, ни с другой стороны.

Теперь вы можете себе представить, какой это был удар для пана Вашатко, когда, вернувшись в один прекрасный день домой, он нашел свою комнату опустевшей: от Жоли не осталось и следа, если не считать блестящего латунного ошейника на мягкой подкладке и с выгравированной на нем буквой «В». Подозрения пана Вашатко тотчас пали на хозяйку. Он бросился к кухонной двери, но дверь была заперта и пребывала в том же виде, в каком он оставил ее утром. Что хозяйка открывала ее подделанным ключом или еще каким-нибудь другим способом, трудно было предположить, а тем более — доказать. К тому же во время допроса женщина трижды поклялась в том, что ничего не знает, утвердив тем самым свою невиновность. Окна и запоры оставались нетронутыми — да и как бы мог какой-нибудь вор проникнуть среди бела дня в обитаемый дом? Пан Вашатко обеими руками схватился за голову.

Он заявил куда следует, но и там ничего не знали о Жоли; он поместил объявления во всех газетах, расклеил извещения на всех углах — Жоли будто в воду канул.

Прошла неделя — пан Вашатко не выходил гулять, ел без аппетита, не соглашался выпить дополнительную кружку «с верхом», как ни просили его об этом завсегдатаи ресторанчика «У Вокатых», вечерами не занимался гимнастикой — он таял на глазах. Прошло две недели — и пан Вашатко уже оставил надежду на то, что Жоли когда-либо вернется к своему ошейнику…

Однажды почтальон принес письмо. Пан Вашатко удивился — письма для него были большой редкостью. Удивление возросло, когда он прочитал на почтовом штемпеле слово «Бухарест»; но кто опишет его изумление, когда, распечатав конверт, он с трудом разобрал путаницу ужасающих каракулей и составил следующие строчки:

«Бухарест, . . . . . дня.

Дорогой хозяин!

В своей «Библии человечества» Мишле{53} называет животный мир «миром немого страдания». Никто не мог глубже почувствовать правдивость этих слов, чем я. Но вовсе не потому, что мне у Вас плохо жилось — наоборот, Вы всегда были мне хозяином добрым, благосклонным, а воспоминание о свиной грудинке, которой Вы частенько угощали меня под столом «У Вокатых», вырвет из моего благодарного сердца одна лишь смерть. Однако в голове моей вдруг вспыхнул свет знания, и я увидел всю недостойность положения, на которое обрек нас человек. Вы сами невольно содействовали моему просвещению. Запирая меня в комнате на время Вашей службы, а позднее замыкая и кухонную дверь, через которую бессердечная хозяйка столь часто, бывало, прерывала мои размышления, Вы подарили мне спокойные часы плодотворных раздумий, отчего вскоре предо мной взросло древо познания. В эти часы я поднимался и спускался по лестнице мыслей, настолько высокой, что она, казалось, достигает самого неба; размышлял о мире и о себе, оживлял в памяти и перебирал вечерние беседы «У Вокатых» и — самое главное — читал Ваши книги. Одной из них я особенно обязан своим духовным прозрением: я имею в виду немецкий трактат о свободе, ту толстую книгу на верхней полке слева, из которой Вы вырвали заглавный лист для раскуривания трубки. Эту книгу я перечитал трижды — и почти запомнил ее наизусть. Только это произведение и открыло очам моим в полном блеске благородной красоты дочь небес — свободу. Тогда только понял я, чего я лишен, что отнял у меня человек; тогда только предстала мне в истинном свете собачья доля: быть рабом, тенью человека, его безвольною игрушкой, кормиться отбросами с его стола, умирать за него — без слова благодарности! И печаль снизошла мне в душу. Сколько собак на свете — и ни одна не восстанет против той пяты, что придавила ее выю; все терпеливо носят ошейники рабства, лижут постыдную плеть, сплетенную для них, и разучились стыдиться цепей и намордников, лишающих их свободы слова и движений. Природа снабдила их челюсти могучим оружием — и для чего же они его используют? Для того, чтобы защищать имущество своего тирана, чтобы доставлять дичь на его кухню. Забавы ради тирана своего они учатся стоять на задних лапах, вытягиваясь по-солдатски, и брать на караул деревянным ружьем. И за эти унизительные службы хозяин морит их голодом, терзает тростью, прогоняет в старости от своего порога. Есть ли предел его произволу? Закон не защищает собак. Да если бы и существовал такой закон на бумаге — какой был бы от него прок, когда судьи — не более чем руки тирана! И вот, когда я совсем впал в отчаяние, размышляя об участи собачьего племени, меня вдруг воскресило чтение старых путевых заметок, где мне попалось на глаза сообщение о константинопольских собаках. Я узнал, что мои турецкие собратья пользуются полной свободой, живут без хозяев, беспрепятственно бегая по улицам, выбирая пищу себе по вкусу и острыми зубами отстаивая свои естественные права. Мой идеал свободы преобразился в плоть и шерсть. С тех пор величественные очертания Стамбула непрестанно белели в моем воображении; этот город кивал мне стройными своими минаретами, манил меня (образно выражаясь) звуками своего Золотого Рога. О, там, где веет ветер вольности, я найду отдых измученной душе, я приклоню свою голову на золотых лучах свободы! — решил я однажды и сбросил с презрением постыдный ошейник, облобызал еще раз ту немецкую книгу о свободе, что стала для меня евангелием спасения, — и бежал. Я был бы так рад, если б мог подать Вам на прощанье лапку, в последний раз пролаять Вам — но я опасался, что Вы удержали бы меня силой. Будьте здоровы!

Ваш, а ныне — свой собственный

Жоли».

Пан Вашатко не поверил своим глазам. Он дважды выгнул грудь, широко разведя руки в стороны, вырвал волосок из брови — странное письмо не исчезло как плод больного воображения. Вдобавок каракули как две капли воды походили на собачий почерк — вернее говоря, если бы собаки вообще умели писать, то их рукопись, то есть, пардон, ногопись, выглядела бы именно так. Но где научился писать Жоли? То, что он знал немецкий язык, было еще не так странно, но где, о господи, научился он читать? Странное, непонятное дело. Да нет, невозможно — меня не обманешь! — конечно, это кто-то из завсегдатаев ресторанчика «У Вокатых» позволил себе глупую шутку — знаем, знаем! Да, но на конверте — бухарестский почтовый штемпель… Ну, ничего, я их выведу на чистую воду!

Пан Вашатко с нетерпением ждал вечера. А сам тем временем ломал голову, стараясь понять, как удалось Жоли сбросить ошейник и убежать при запертых дверях и окнах… гм… и этот лист, вырванный из немецкой книги… Престранное, непонятное дело!

Вечером, «У Вокатых», пан Вашатко очень ловко перевел разговор на Жоли, внимательно следя за выражением лиц всех своих приятелей — но не обнаружил в них ничего подозрительного…

Через некоторое время пришло второе письмо от Жоли. Оно гласило от слова до слова:

«Константинополь, . . . . . дня.

Пан Вашатко!

Временами мне кажется, что все это мне снится… И я начинаю бояться, как бы стук Ваших башмаков не рассеял все эти стройные минареты, охваченные посередине каменными поясами, как бы не разметала эти красочные многолюдные базары щетка суровой Вашей хозяйки, которая, бывало, частенько отгоняла таким образом золотые мечты о свободе от моего коврика. Ах, мечты эти ныне сбылись! Полной грудью вдыхаю я воздух свободы. Не знаю даже, с чего начать описание той райской жизни, что стала отныне моим уделом. Захочется мне прогуляться — и я иду, куда мне заблагорассудится, но я предпочитаю прохаживаться по берегу Босфора, где теплый морской ветерок, щекоча, перебирает мои кудри. Я очень люблю валяться в грязи; это — наслаждение, коего людям не следовало бы лишать ни одной собаки. И я валяюсь когда и где захочу, и удовольствие это не портит мне мысль о том, что вечером мне придется дрожать под холодной водой или свиваться от прикосновения жесткой скребницы. Ощутив потребность во сне, я забираюсь в какой-нибудь тенистый уголок, каких в Константинополе не счесть, и никто не нарушает моего глубокого забытья. Вообще в большей части этого города царит покой, какого в Праге Вы не купите ни за какие деньги; вечный визг шарманок, от которого я порой чуть с ума не сходил, не терзает теперь мой слух; ни бренчанье на фортепьяно, ни пиликанье на скрипке где-нибудь по соседству не вырывает меня из состояния спокойной задумчивости. Почувствовав голод, я выбираю себе по вкусу куски из мусорных куч, которыми здесь весьма приятно для глаз украшен всякий порог; правда, я не нахожу там ни сахара, ни обрезков ветчины, ни свиной грудинки; зато мне не приходится обманывать свой голод чисто обглоданными костями, как то случалось иной раз в ресторанчике «У Вокатых». Впрочем, я имею в виду не Вас: Вы никогда не обгладывали кость дочиста, что было в обычае у всех прочих, в особенности же у пана асессора. Фарисейство и иезуитство — наиболее мягкие определения его поступкам: он не только общипывал все мясо до последнего волокна, но запускал зубы и в самую кость, и когда в итоге ничего уже не оставалось ни в ней, ни на ней — тогда он бросал кость мне под стол с нарочито громким призывом: «Иси, Жоли, вот тебе кое-что на зубок!» Но все это уже позади. Теперь я пользуюсь здесь также полной свободой слова: челюсти мои не сдавлены намордником, никто меня не одергивает, я могу лаять на кого захочу — и на оборванца, и на прилично одетых людей, хоть на луну! — А здешняя луна вполне того стоит. К тому же общество, в котором я теперь живу! О, здешние собаки… Но об этом в следующий раз.

Жоли».

Пану Вашатко совсем не понравился тон этого письма. Обращение — просто «пан Вашатко», внизу, перед подписью — ни «ваш преданный», ни чего-либо в этом роде — очень, очень невежливо. Больше всего ему пришлось по сердцу то место, где говорилось о пане асессоре. Он дважды перечитал эти строки, смеясь от души. Что, если вечером огласить эту часть письма «У Вокатых» — все бы за животики схватились… Вдруг новая мысль остановила пана Вашатко: ни в коем случае, а то еще, чего доброго, засадят в сумасшедший дом! Получать письма от неразумной твари — слыханное ли дело?! Правда, я тут совершенно ни при чем. Странное явление! Если б еще я был какой-нибудь фантазер, вел бы беспорядочный образ жизни, был бы привержен к спиртному — но при моей-то размеренности, педантичности, при моем-то трезвом воображении!

Долго еще пан Вашатко размышлял подобным образом и решил в конце концов показаться врачу, а письма в следующий раз от почтальона не принимать. К доктору он, однако, так и не пошел, а когда в дверях снова появился почтальон, жадно схватил письмо и буквально проглотил глазами следующие строки:

«Константинополь, . . . . . дня.

Милостивый государь!

В прошлом своем послании я обещал Вам описать константинопольских собак. Затронь я эту тему тогда же, я превозносил бы их до небес; сегодня могу вынести более трезвое о них суждение. Действительно, они украшены всеми свойствами, расцветающими пышным цветом на солнце свободы: они честны, горды, крайне самолюбивы, прямодушны и т. д., и все же, как не бывает зеркала без пыли, так и в них можно отыскать некоторые некрасивые черты. Прежде всего назову их невероятную завистливость; из-за всякой более или менее приличной кости здесь всегда вспыхивают жестокие драки, во время которых шерсть летит клочьями. Затем — их чрезмерная неотесанность, чтобы не сказать резче. Я извинил бы еще их неопрятность, поскольку и сам не являюсь таким уж поклонником чистоты; но они в этом смысле настолько вышли из всех мыслимых пределов, что по их шерсти можно изучать все геологические и культурные слои константинопольской почвы. Чего я не в состоянии им простить, так это полнейшего отсутствия приличных манер и даже простых форм вежливости; здешние собаки не делают, например, различия между рубищем и добротным кафтаном, облаивая не только оборванцев, но и респектабельных, солидных людей. Совсем недавно я стал очевидцем того, как они весьма оскорбительно обошлись с неким купеческим сыном из Перы. Что ж, постараюсь распространить среди них более благородные нравы.

Ваш преданный

Жоли».

Обращение и подпись в этом послании уже больше удовлетворили пана Вашатко, но окончательно примирило его с Жоли следующее письмо, гласившее:

«Высокоуважаемый хозяин!

Из первого моего письма к Вам Вы, без сомнения, узнали, сколь искренне и восторженно люблю я свободу — я имею в виду, однако, ту подлинную свободу, которую превосходно изображает немецкая книга из Вашей библиотеки. Ах, должен признаться Вам, что этой свободы я здесь не нашел! Я решительный сторонник свободы слова, но никогда не примирюсь с тем, что всякому сброду разрешено облаивать почтенных особ. А здешние собаки лают без разбору на всякого, кто бы он ни был; и меня, который никогда не согласится быть причисленным к сим невежественным подонкам, не умеющим даже сидеть на задних лапах, они осмелились оскорбить своим наглым лаем, более того — недавно они лаяли даже на чауша, спокойно проходившего по улице. «На месте этого чауша я бы плеткой научил вас подобающему уважению к тем, кого уважать надлежит!» — подумал я. Первое мое письмо должно было с предельной ясностью доказать Вам, что я далеко не сторонник кнута, что я восторженно преклоняюсь перед свободой действий, что за свободу я готов отдать последнюю каплю крови, но из этого отнюдь не вытекает, что я солидаризуюсь с той партией собак, которая хотела бы уничтожить все существующие, веками освященные установления. Пусть я не признаю над собой власти человека — я все равно буду относиться к нему корректно, вежливо, как оно отвечает его достоинству. Все во мне негодует, когда я вижу, что всякой собаке дозволено безнаказанно лаять на человека.

А в остальном живется мне здесь прилично. Иногда, правда, тщетно разыскивая в куче гниющих отбросов что-нибудь повкуснее, я со вздохом вспоминаю все те аппетитные куски, которые казались вдвойне слаще оттого, что я получал их из Ваших рук; а позднее, когда я укладываюсь на твердой холодной земле, в сны мои прокрадывается образ соблазнительно мягкого коврика, на котором я так часто нежился, когда жил у Вас.

Но больше всего недостает мне тех вечеров, когда Вы занимались со мною. Здесь таланты мои зарыты в землю. Никто не протягивает мне свой зонтик, чтобы я перепрыгнул через него, никто не отшвыривает шлепанец, чтоб я принес его обратно, никто не ставит меня в угол, уча держаться на задних лапах. Здесь подобные трюки почитаются признаком отсталости. А мое сердце крепко приросло к ним — ведь с ними связана прекраснейшая поэма моей юности.

Ваш преданнейший

Жоли».

А вот и последнее письмо четвероногого скитальца:

«Константинополь, . . . . . дня.

Ваша милость!

Я сделался мучеником за свои убеждения. Вашей милости преданнейший пес ныне калека. Вот как было дело. На днях прогуливался я в числе других собак по улице. Вдруг на глаза мне попался человек, приковавший к себе все мое внимание. Был он весьма мал ростом и тщедушен и одет в довольно потрепанную одежду европейского покроя. Этот маленький человек держал в руке большую книгу и, озираясь по сторонам, что-то усердно в нее записывал. Мне тотчас пришло в голову, что это, без сомнения, какой-нибудь путешественник, собирающийся послать в тот или иной европейский журнал константинопольские картинки, заметки, очерки и т. п. Взор этого человека остановился на нас, собаках: я прочитал в нем глубочайшее презрение. Человек уже послюнил карандаш, чтобы занести в свою книгу какой-то, вероятно, нелестный отзыв о нас, и тут — ибо я хотел доказать ему, что не все собаки перед ним невежи, — и тут я сел на задние лапы и поднял передние, прося. Дорого заплатил я за свой благородный поступок. Все собаки бросились на меня и наверняка разорвали бы на куски, не появись на улице несколько полицейских. Таким образом, я потерял только одно ухо. Я совершенно излечился от своих сумасбродных воззрений, проклинаю свободу, проклинаю ту толстую немецкую книгу; легко такому ученому немцу портить бумагу словами о свободе, когда уши у него в безопасности, да еще заткнуты ватой!

О, если б мог я уповать на прощение Вашей милости, если б смел надеяться… о, я с раскаянием вернулся бы к Вашим ногам!

Вашей милости нижайший слуга

Жоли».

Как-то раз в послеобеденную пору сидел пан Вашатко дома, читая от скуки дебаты в северогерманском рейхстаге. Вдруг что-то царапнуло дверь. Пан Вашатко отворил — и кто опишет его радостное изумление и вместе с тем острую жалость, когда он увидел на пороге своего дорогого Жоли — но в каком состоянии! Одного уха не было вовсе, не хватало и доброй половины шерсти. В первую минуту пан Вашатко хотел было дружески приветствовать своего пса, а еще более того — спросить, каким образом удалось ему освободиться от ошейника и скрыться через запертые окна и двери, ибо этот вопрос все время сверлил его; однако, когда он посмотрел в глаза Жоли, отливающие тусклым металлическим блеском и устремленные на хозяина совсем по-собачьи, бессмысленно, без искорки разума, — слова застряли у него в горле.

Пан Вашатко так никогда и не узнал, действительно ли писал ему Жоли или же кто-то сыграл с ним злую шутку. Я и сам этого не знаю. Известно мне лишь, что пан Вашатко и Жоли жили себе поживали по-старому, в страхе божием, дожили до преклонных лет и с течением времени очень сильно растолстели.


Перевод Н. Аросевой.

ДЕРЕВЕНСКИЙ СВЯТОЙ{54}

В одной деревне жил сапожник, занимавшийся починкой старой обуви. Сам господь бог был для него недостаточно праведен.

Многими психологами замечено, что сидение на сапожнической треноге развивает склонность к мистическим мудрствованиям и мечтательности. Ярчайший пример этого — мистический сапожник Якоб Беме{55}. Что ж, у каждой профессии свои причуды. Портные, например, испокон веков были страстными политиками, а с недавних пор стали даже профессорами.

Наш сапожник почувствовал призвание к святости. И с таким рвением отдался сему возвышенному, но бесприбыльному призванию, что латанье старой обуви превратилось для него в простой придаток к этому основному занятию. Очень возможно, что по причине святости он даже есть разучился бы, если б от более грешных времен, проведенных с покойной супругой, у него не осталось немножко золотых монеток, на которые он, при своей бездетности и бережливости, до самого блаженного успения своего мог бы прожить спокойно.

Старый Фабиан — так звали нашего святого — вступил на сей возвышенный путь, глубоко убежденный в том, что весь мир в корне испорчен. С высоты своей треноги он вынес грозный приговор всему человечеству. И в верхах, и в низах, и среди образованных людей, и в народе он усматривал такое безбожие, такой порок и разврат, что весь мир представлялся ему океаном греха, в котором он один на своей треноге возвышается маленьким благочестивым островком. В особенности ту деревню, где он уродовал обувь своими латками, почитал он настоящим Содомом. Даже церковь и ее служителей не щадил суровый суд его. Часто с глубокими вздохами распространялся он о прискорбном упадке церкви, где подлинный христианский дух все более и более отступает перед гибельными новшествами, о надменности и развращенности священников, недостойным поведением роняющих свой сан. Примеры были всегда под рукой.

— Взять хоть нашу округу, — говорил он. — Чье сердце, отвратившись от алтаря, потянулось к Нанинке и к мамоне, заключенной в сундуках и амбарах? Кто грозит с кафедры своим должникам?

Ответа не требовалось. Перед умственным взором слушателя уже вставала, как живая, тучная фигура приходского священника: руки на брюшке, блаженная улыбка на устах.

— Кто одевается щеголем и играет «барвичку» в корчмах? Кто учил Бетушку Ясную катехизису? (В этих словах заключался намек на пикантное деревенское происшествие, достойное пера Боккаччо; быть может, в дальнейшем я сумею слегка познакомить с ним читателя.)

И перед всеми тотчас возникала стройная фигура капеллана со стеклышком на широкой ленте и тоненькой светлой полоской воротничка.

И еще один вопрос готов был слететь с языка моралиста. Вопрос такой: «Кто делает вид, будто понятия не имеет о святости человека по имени Фабиан?»

Если б вопрос этот был в самом деле задан, слушатели представили бы себе священника, капеллана и почти всю округу. Но от избытка смирения наш Фабиан никогда его не поднимал.

Многим читателям не понравятся эти нападки Фабиана на местное духовенство. Но позвольте мне высказать свой взгляд на них. Мне кажется, что источником этих крайностей было религиозное рвение. Он, конечно, видел, какой огромной, исключительной силой обладают священнослужители в духовной области и как они — с его точки зрения — этой силой злоупотребляют. Видел, что ключ к небесному царствию висит у них на поясе и ржавеет. Видел, что они купаются в лучах божественной благодати и застят их. Он же, наоборот, стоит в церкви, оттертый в дальний угол, обреченный на бездействие, затерянный в толпе обыкновенных мирян, — он, с малых лет чувствовавший себя избранным сосудом божьим, сочетавший с белоснежной душевной чистотой блестящие внешние данные, что в совокупности могло бы сделать его подлинной жемчужиной духовного звания.

Даже в наружности Фабиана было что-то напоминающее священника, больше того — епископа. Правда, длинный пастырский жезл слишком подчеркивал бы щуплость его фигуры, но блестящая митра очень пошла бы к его круглому, гладкому или украшенному седеющей порослью лицу, к бесцветным щекам и толстым ярко-красным губам, к низкому лбу с надвинувшимся клином коротко остриженной шевелюры, к большим глазам, обычно мигающим и прищуренным, но порой умевшим подняться по великолепной кривой к небесам, и к серому плащу, сверху туго стянутому тяжелой медной пряжкой, а внизу, почти у самой земли, расходившемуся широкими складками, что придавало маленькой фигуре Фабиана форму правильного треугольника. Ну, право, такая наружность куда больше подходит к епископской кафедре, чем к сапожнической треноге!

Чтобы хоть отчасти применить свои духовные дарования, — или, верней, чтобы спасти хоть несколько божьих душ от погибели, — он основал свой собственный союз св. Фабиана. Этого святого он чтил с особым усердием, может быть потому, что носил его имя. Перед образом св. Фабиана, висевшим у него в комнате, и днем и ночью горела лампадка. Святой этот действительно страшно нуждался в освещении: за исключением подбородка, кончика носа да бельм на глазах, весь его лик был окутан непроницаемой тьмой. И перед этим таинственным образом наш Фабиан собирал свою малую общину для молитвы и перебирания четок, для набожных бесед об испорченности остальных людей и для размышлений о великом благочестии сапожника Фабиана.

Да, малую общину. Она состояла всего из четырех человек. В нее входила прежде всего вдова Шафранкова, воплощение святой простоты; затем девица Воршила, чей румянец с течением времени так разгорелся, что запылал цветом стручкового перца; потом полуглухая старая Дураска и, наконец, совсем глухая старая Барбора, беззубая, с головой в снегу под огромным чепцом и с инеем над глазами.

В тот момент, с которого начинается мое повествование, Фабиан залучил в свое немногочисленное стадо еще одну овечку. Вот как это произошло.

Возвращался он к себе в деревню с поля, где узенькая полоска мака, красиво рдея, звала его своим хозяином. На лице его было написано мирное блаженство. Куда ни обращал он свой взор, все цвело, благоухало, пело, трепетало от счастья, и ему казалось, что природа радуется так — при виде его. Он вступил на деревянный мост, ведший через широкий прозрачный ручей в деревню. И вдруг остановился. На другом берегу, прямо перед хатой тетушки Шафранковой, стояла над кадушкой с бельем худенькая девушка в красной, слегка подоткнутой юбке и, заслонившись рукой от солнца, смотрела в поле. Круглое личико, ямочка на подбородке, щечки будто накрашены, ротик свежий, как цветок гороха; белокурые волосы падают светлым дождем… Фабиан опустил глаза. Но тогда из воды ручья заблестели стройные ножки, исчезая ниже в тени юбки… Он поднял глаза к небу и пошел дальше своей дорогой. А когда через мгновенье — не знаю, по какой причине — оглянулся, то увидел, что хорошенькая прачка стоит в дверях хаты Шафранковой.

На другой день, когда собрался благочестивый кружок, Фабиан, между прочим, спросил Шафранкову:

— Я слышал, у вас в доме живет какая-то девушка?

— Ах, Лидушка-то?.. Это сиротка-племянница. Ко мне перебралась… Ничего не поделаешь! Кормить приходится…

— Похвальный поступок с вашей стороны. Но, милая тетушка, одной телесной пищи мало, — промолвил он с глубокой укоризной.

Шафранкова тотчас поняла свою ошибку.

— Молодая, несмышленая еще, — попыталась она оправдаться.

— Я и говорю про то самое, — настойчиво возразил он. — Девица в том возрасте, когда ангел-хранитель уже не защитит своими крылами. Тысячи сетей расставлены для того, чтобы погубить ее невинность. А ежели она поскользнется, кто за ней перед богом отвечать будет?

На следующее собрание Шафранкова привела Лидушку. Фабиан наградил за это свою последовательницу благодарным взглядом. В тот вечер им овладело необычайное вдохновение. Он читал молитвы к богоматери с таким жаром, голос его так сладко дрожал, глаза с таким упованием вперялись ввысь, что каждое его слово проникало в самое сердце слушательниц и даже у глухой Барборы на щеке заблестела слеза радости, словно росинка на пожелтевшем листе. Когда стали расходиться, он с каждой попрощался за руку, чего раньше никогда не делал. И Лидушке горячо пожал руку.

А после следующего собрания простился еще ласковей: подошел к тетушке Шафранковой, обнял ее и поцеловал; потом поцеловал Воршилу, Дураску, даже сухими губами беззубой Барборы не побрезговал. Наконец подошел с распростертыми объятиями к Лидушке. Но та отшатнулась и закрыла лицо передником. Фабиан опустил руки, слегка покраснел, сердито сдвинул брови, но не сказал ни слова.

На следующем собрании он произнес пламенную речь, в которой обличал человеческую гордыню и тщеславие, доказывая, что телесная красота — лишь не имеющая цены безделушка, которая быстро износится и почернеет, — бренный цвет, за одну ночь увядающий и осыпающийся. Далее он охарактеризовал неутешительное будущее, ожидающее тех, кто, пренебрегая небесным, прилепляется мыслью к мирскому, и нарисовал перед слушательницами картину адских мук, достойную фантазии Брейгеля{56}. Случайно остановившись взглядом во время этой речи на Лидушке, он заметил возле ее рта несомненные признаки подавленной зевоты. Праведный гнев заполыхал в нем неистовым пламенем, и юная грешница получила строгий выговор. На этот раз он расстался со своими верными последовательницами без поцелуев.

Но, несмотря на этот проступок Лидушки и другие ее прегрешения, говорившие о легкомыслии и мирских склонностях, Фабиан продолжал самым ревностным образом хлопотать о спасении ее души. Он велел Шафранковой беречь девушку как зеницу ока, ни в коем случае не допуская малейшего ее общения с другими девицами, а тем более с парнями. Сам же то ласковым, приветливым обращением побуждал Лидушку к добродетельной жизни, то при помощи строгости отпугивал ее от греха. И не ослабевал в своем усердии, хотя единственным ответом со стороны Лидушки было либо равнодушие, либо упрямое противодействие, никогда не уступавшее место детской доверчивости и покорности, на которые он имел полное право рассчитывать, принимая во внимание его отеческую заботу о ней.

Как-то Фабиан зашел посреди дня к тетушке Шафранковой и взволнованным голосом завел такой разговор:

— Голубушка! Нынче ночью ко мне явился святой Фабиан и велел сходить на поклонение Боротинским чудотворным мощам. Я нынче же отправляюсь в этот долгий путь, повинуясь указанию своего святого. И у меня к вам просьба, голубушка! Вернусь я дня через два-три, не раньше. Чтобы злые люди не растащили моего скудного хозяйства, позвольте Лидушке это время ночевать у меня. А чтобы ей было чем время заполнить, я оставил там божественные книги к кое-что закусить. Вы же сами оставайтесь дома.

Тетушка охотно согласилась и вышла вместе с Фабианом, чтобы немного проводить его. В деревне к ним присоединилось еще несколько избранных; они проводили паломника до ближайшего перекрестка. Там он с ними простился, растрогав чувствительных сестер проникновенной речью до слез.

Женщины долго смотрели вслед уходящему, щуплая фигура которого, окутанная широким плащом, удалялась, озаренная лучами заходящего солнца, словно сиянием великой славы. Потом пошли обратно, беседуя о дорогом отсутствующем.

Между прочим, Шафранкова сообщила им о мерах, принятых Фабианом ради сохранения своего имущества. При этом она добавила, что до полуночи останется с Лидушкой в его доме. «Чтобы ей не было скучно», — как она сказала. Но ее самопожертвование имело другую цель. Я думаю, что оно было связано с возложенной на нее обязанностью беречь Лидушку как зеницу ока.

Девица Воршила выразила желание присоединиться к ним.

— Лидушка почитает нам те божественные книжки, что оставил ей Фабиан, — сказала она.

Глядя на нее, Дураска тоже решила участвовать. А когда старой Барборе прокричали в самое ухо это предложение, она кивнула в знак согласия и кивала не переставая до самой деревни.

И вот весь кружок в полном составе собрался в хате Фабиана на краю деревни. Там женщины нашли на столе книги и тоненькую сальную свечку, аккуратно вставленную в деревянный подсвечник, а рядом огромный кусок холодной свинины и — они просто глазам своим не поверили! — высокую узкую бутылку. После тщательного ознакомления с ее содержимым было установлено, что там вино. Они только диву дались такой щедрости Фабиана, столь неожиданной при его бедности и бережливости. Придя в себя от изумления, они обсудили вопрос, оставить ли все это добро Лидушке, или же, разделив его по-сестрински, угоститься за ее здоровье всем членам кружка. Было принято второе предложение.

Полакомившись свининкой и винцом, перешли к чтению божественных книг. Их лежало три на столе. Одна была озаглавлена: «Рай сердца, или Любовь-шутка». Другая — «Любопытные похождения испанского рыцаря Дон-Жуана». У третьей первые листы, в том числе и заглавный, были оторваны. Благочестивые жены, рассчитывавшие найти жития святых или покаянные размышления, при виде «Любви-шутки» и «Похождений испанского рыцаря» немного опешили. Но тотчас успокоили себя мыслью, что добродетельный Фабиан не вложил бы в юные руки Лидушки этих книг, если бы в последних содержалось хоть что-нибудь мирское. И так как голоса обладающих слухом сестер разделились поровну между «Раем сердца» и «Дон-Жуаном», выбор остановился на третьей. Собрание благоговейно затихло, и Лидушка начала:

— «Золотая стрела Амурова, алмазом отточенная, снежные сугробы брюссельских кружев пройдя, в грудь ледяную проникла».

Могу конфиденциально сообщить читателю, что книжка со столь многообещающим началом имела до исчезновения первых страниц интригующее заглавие «Подвязка маркизы» и что она представляла собой вереницу нанизанных на сентиментальную нить повествования Прелестных, чисто подвязочных эпизодов. Нужно ли добавлять, что это был перевод с французского?

Лидушка читала. Воршила внимательно слушала, по временам кивая головой; Дураска спала; Шафранкова старалась не смыкать глаз больше чем наполовину; старая Барбора клевала носом, перебирая озябшими пальцами четки.

Прочтя по складам несколько страниц, Лидушка вдруг умолкла посреди строки и в то же время посреди одного из самых занимательных эпизодов. Оглянулась вокруг, словно надеясь найти у слушательниц безусловную поддержку своему внезапному решению не читать дальше. Но тотчас поняла, почему сестры вообще позволили ей зайти так далеко в чтении столь скоромной книжки: Дураска спала, как на всех собраниях; Шафранкова поддалась очарованию сентиментальных мест в книге; девица Воршила, со щеками и носом, еще более красными, чем обычно, если это возможно, прислонившись затылком к стенке, сладко грезила о сладком вине, видимо окутавшем все ее чувства розовым туманом. А старая Барбора сидела с закрытыми глазами, и можно было подумать, что она тоже спит, если бы шарики четок не продолжали двигаться в ее морщинистых пальцах.

Лидушка отодвинула книгу в сторону. Да и сальная свеча как раз в это мгновенье вспыхнула последний раз и погасла. В комнате воцарилась тьма. Только в углу перед иконой св. Фабиана мерцала неугасимая лампада, давая ровно столько света, что можно было видеть лишь мрак иконы с еле выступающим из него подбородком, кончиком носа и бельмами глаз.

Девушка посмотрела в окно. Сквозь черные ветви деревьев мигали ясные звездочки. Склонив головку на руку, она тихонько вздохнула от какой-то неясной и сладкой тоски.

Вдруг она вздрогнула. В окне появилась темная конусообразная тень. Оказывается, окно не было закрыто как следует, а только прикрыто, и кто-то в одно мгновенье открыл его снаружи. Треугольная тень медленно вползла внутрь, слезла на пол…

Лидушка в испуге стала трясти девицу Воршилу; та, замахав рукой, спросонья задела Дураску; Дураска в свою очередь разбудила Шафранкову, чьим плечом пользовалась в качестве подушки.

— Глядите! Что это? — прошептала Лидушка. И все взоры устремились к окну.

Оттуда приближалась черная тень. Это был, видимо, мужчина маленького роста. Вдруг в комнате разлился ослепительный свет, и благочестивые жены вскрикнули от изумления, увидев перед собой своего учителя и господина: он стоял на цыпочках, приложив одну руку к губам, а в другой держа небольшой фонарь, который вынул из-под плаща.

На лице Фабиана было написано не меньшее изумление. Словно громом пораженный, он отпрянул назад, бессильно опустив руки и выронив фонарь.

Когда он опять поднял фонарь, лицо его — может быть, оттого, что пришлось наклониться, — было страшно красно, но выражение испуга уступило место какой-то растерянности.

Первая пришла в себя девица Воршила.

— Ах, уже вернулись? — нарушила она молчание.

— Гм… Да, вернулся, — ответил Фабиан.

Это «гм» в устах человека, говорившего всегда так плавно, прозвучало очень странно.

— Через окно?..

— Гм… Да, через окно. Дверь ведь заперта.

— Но что случилось? Вас не обворовали?

— Обворовали? Гм… Нет…

Он запнулся. Потом, словно осененный спасительной мыслью, вдруг выпрямился во весь свой маленький рост.

Растерянное выражение в лице его сразу исчезло, и, возведя глаза к небу по смелой кривой, он ясно и твердо промолвил:

— В дороге я вспомнил, что позабыл заправить как следует лампадку перед образом святого Фабиана. Страшная мысль о том, что святитель хоть на минуту останется в небрежении по моей вине, заставила меня вернуться.

И, как бы в доказательство истинности своих слов, он подошел к иконе и подлил масла в лампадку…

Кружок св. Фабиана существует до сих пор, и сапожник Фабиан по-прежнему является святым его средоточием. В своей святости он дошел до того, что не позволяет устам своим даже упоминать об истории с капелланом и Бетушкой Ясной, так что я тоже, следуя его примеру, хоть и с великим писательским сожалением, ее опускаю.

Одна только Лидушка перестала посещать благочестивый кружок и, продав душу дьяволу, вышла за красивого егеря.


Перевод Д. Горбова.

Загрузка...