По делу о последнем воровстве,
Свершенном на земле, — гласит преданье, —
Пришел последний сыщик, принесли
Последнюю скамью для наказанья.
Пришел последний на земле судья —
Суровый страж последнего закона,
Чтоб палками за кражу наказать
Последнего в истории барона.
Потомок предков доблестных, барон,
Дрожит, как дряхлая осина, жалкий.
Для предков был не страшен даже меч,
Потомок был испуган видом палки.
«Мой милый брат, законов строгих страж,
Будь милостив, — ну, кто теперь безвредней,
Чем я? Вели меня не колотить.
Ведь я барон, к тому ж барон последний».
Судья в ответ кивает головой
И, улыбаясь, говорит: «Ну, что же,
Баронский титул спрячем под скамью,
А на скамью преступника положим».
— С понедельника и до субботы
Шесть обеден отошло как раз.
Такса прежняя у нас — шесть злотых,
Такса прежняя у нас!
Мужичок стоит перед деканом
И в сомненье шарит по карманам.
— А помогут ли, отец, обедни?
— Как же не помогут, что за бредни?
Бог — опора есть всему земному…
А скажи, по случаю какому.
Ты-то их заказывал намедни?
— Да вот, видите ль, какая штука,
Вол есть у меня — не вол, а мука!
Мы его и холим, и лелеем,
Отрубей с бардою не жалеем,
Он же — кости лишь одни да кожа.
Думаю, на что ж это похоже?
Дай-ка у жены спрошу совета,
Говорю ей, стало быть, жене-то:
«Ты гляди, что этот дьявол деет —
С каждым днем худеет и худеет.
Не продать ли нам его?»
А баба
Говорит мне преспокойно: «Я бы
Не лечила и не продавала,
Я бы у декана побывала.
Он, гляди-ка, нарастил жирочка,
С тех обеден сделался как бочка!
Так давай закажем их волу-то,
Может, дело повернется круто:
И по-христиански мы поступим,
И свои расходы все окупим!»
Нет, этой музыке никто из нас не рад!
Она, во-первых, к танцам непригодна,
А во-вторых, она народна,
А в-третьих — Сметана ужасный демократ.
Тут в каждой флейте, в каждой скрипке
Демократические грезятся улыбки!..
Лягушки в луже собрались,
На небо пуча очи,
И вздумал просветить тупиц
Квакун, ученый очень.
Обрисовал им небосвод,
Подробно разработав
Вопрос о личности господ,
Премудрых звездочетов:
«Кроты Вселенной» — их зовут —
Столь высоко витают,
Что двадцать миллионов миль
За локоть почитают!
Таков уж звездный их масштаб,
Ведь он особой меры:
Мол, до Нептуна — пять локтей,
Пол-локтя до Венеры!
А солнце? Можем из него —
Дивись иль не дивись ты —
Земных шаров мы настругать,
Пожалуй, тысяч триста!
Ну, а пока его никто
Не стружит и не делит,
Оно исправно служит нам —
На годы вечность мелет.
Кометы? Это, так сказать,
Вот именно кометы;
Нельзя о них судить легко,
Подчеркиваю это.
«Едва кометного хвоста
Зажглись лучи шальные —
Подрались в глинковской корчме
Бесстыдные портные!»
Затем квакун коснулся звезд:
«В небесных-де пустынях
Они сияют вроде солнц —
Зеленых, красных, синих,
Но доказует спектроскоп
Наличье в свете звездном
Металлов тех же, из каких
И шар земной наш создан».
Замолк. Лягушки, умилясь,
Захлюпали носами.
«Ну, что еще хотите знать?
Вопрос поставьте сами!»
И, устремивши очи ввысь,
Заквакали лягушки:
«Скажите нам — живут ли там
Болотные квакушки?»
Явившись в наши чешские края,
Был иностранец некий удивлен:
«В счастливый день приехал, видно, я!
Здесь песни слышатся со всех сторон,
Везде бушует буйное веселье,
Как будто тут справляют новоселье.
Здесь «слава, слава» все вопят кругом,
Здесь флаги гуще зарослей лесных,
Грохочет всюду ликованья гром,
Вой скрипок, смех волынок озорных,
Свистит кларнет, визжит шарманка дико,
Стучит в висках от радостного крика!
Какой здесь праздник, объясни-ка, друг!
Везде цветы, куда ни глянет глаз.
Иль вы воздвигли новый храм наук?
Иль игры олимпийские у вас?
Иль разгромили вы врагов отряды,
Что радости клокочут водопады?»
«Вы на поминки, пане, к нам зашли.
Обычай издавна у нас такой:
Едва на гроб уроним горсть земли,
Едва помолимся за упокой,
Тотчас в трактир отправимся поспешно,
Пируем там и водку пьем, конечно»,
«На чьи ж поминки нынче я попал?»
«Народа, пане, чешского, увы!
Прими его, господь, — он так страдал!»
«Народа чешского? Так кто же вы?!»
«Мы сыновья — юх-юх! — скажу по праву:
Поминки мы устроили на славу!»
Мы — соль земли! Мы — высший класс!
Живем мы свято и безгрешно,
А наш народ весьма успешно
Все время кается за нас!
О да, народ за нас без страха
Идет на пытку и на плаху.
Мы дарим прах его сполна
Тебе, любимая страна!
Мы — племя истинных господ,
Не жнем, не пашем и не сеем,
И с божьей помощью толстеем,
А кается за нас народ.
Толстеем мы во славу божью.
А то, что мы несем к подножью —
Молитву, песню, тост и оду, —
Все это можно дать народу!
История Адамова стара,
Ему двойную сделали услугу:
Его лишили одного ребра
И сверх того подсунули супругу!
А он молчал! Представьте —
каково!
Был золотой характер у него!
Много дал бы я за то, чтоб увидеть непогрешимого папу, — потому что вообще увидеть папу в Риме не составляет никакой трудности и не требует ни малейшего искусства. Но накануне провозглашения догмата о непогрешимости графа Маффеи{27}, обычно называемого Пием IX, стояла прекрасная погода, барометру не приходило в голову предвещать долго ожидаемую бурю, соборная оппозиция даже не подозревала о том, что уже на другой день ей придется геройски обратиться в бегство, и мы уехали в неосновательной надежде, что, быть может, в Риме возьмет верх разум. Однако на другой день небо вдруг заволоклось тучами, грянул и пошел грохотать гром, сверкнула и заполыхала молния, иезуиты учли обстановку, и через полчаса граф Маффеи сделался непогрешимым. Его покойная бабушка — согласно семейной хронике графа Маффеи, бедняжка, была еще в Синигалье еврейкой — при этом померла бы от радости, а народ, говорят, ликовал и галдел так, что колонны Ватикана дрожали и струи фонтанов у собора святого Петра разлетелись в неприметную для глаза пыль. И не удивительно: семьдесят кардиналов, шестьсот епископов, шесть тысяч священников, пять тысяч монахинь, сорок девять облаченных в разноцветные мешки «сакконов»{28}, или братств и определенное количество праздношатающихся римских бродяг чего-нибудь да стоят.
Были прежде и будут впредь папы только трех родов: более или менее достойные уважения, каковых до сих пор было очень мало; злые и жестокие, каковых было предостаточно; и юмористические, каковых было больше всего. На знаменитом Капитолии — знаменитом, в частности, и своими гусями — есть колокольня, чей колокол римляне страшно любят слушать. В него бьют, только когда наступает масленица или когда умрет папа. Новая масленица сулит новое веселье, а новый папа — новый юмор, Пий IX принадлежит к третьему роду пап, а звуки, возвестившие о смерти Григория XVI, сообщили одновременно, что ему наследует величайший юморист девятнадцатого столетия!
Прежде всего, еще несколько лет тому назад он создал бессмертную сатиру на отпущение грехов и все с этим связанное. Возле Латеранского холма есть часовня со святой лестницей, знаменитой «Scala santa». Собственно говоря, там целых три лестницы: две боковые, ничем не отличающиеся от обыкновенных, небожественных лестниц, и средняя, по которой якобы поднимался… Спаситель, кажется, к Пилату! По этой лестнице, ведущей в часовню, где показывают икону, написанную собственноручно… апостолом Лукою, и крайнюю плоть, оставшуюся… после обрезания Иисуса, можно всходить только на коленях, но зато один из предшественников Пия постановил за каждую ступень отпускать грехи на девять лет. При наличии двадцати восьми ступенек, это составляет 9 × 28 = 252 года, или шесть человеческих жизней! А Пий IX росчерком пера распространил это постановление на остальные две лестницы, так что, кто решит протащиться по всем трем, тот заработает отпущений на 756 лет своей жизни! Скоро придется заключить эти боковые лестницы в деревянный чехол, как это уже сделано с главной, чтобы сохранить их в целости.
Славная шутка, которой, однако, не удовлетворилось неистощимое остроумие графа, чье действительно красивое лицо до сих пор сияет безудержным весельем. Он опять взял перо, созвал девятьсот пурпурных и фиолетовых голосующих{29} и заставил их признать его «непогрешимым». Лучшей шутки он уже не в состоянии придумать; ему теперь остается только умереть, как алоэ, выкинувшему свой гигантский цветок. Цезарь Веспасиан руководился принципом: «Цезарь умирает стоя», — то есть за работой; а Пий руководится принципом: «Папы умирают смешно!» Ну, а смешней, чем теперь, ему уже не стать. Я человек сдержанный, у могилы Игнатия Лойолы{30} меня тоже разбирал смех, но я подавил желание смеяться; у саркофага Александра VI у меня так и чесалась нога, однако я не пнул его, ей-богу. Но видеть надгробие Пия IX, поставленное ему, по его приказанию, еще при жизни в одной из римских церквей, причем он, коленопреклоненный, благодарит там господа бога за свой изобретательский талант, — видеть все это и удержаться от смеха было выше моих сил: я хохотал, хохотал до слез.
В великолепной базилике св. Павла имеются медальоны всех бывших пап, а для будущих оставлено тридцать свободных мест. Этим будущим будет трудновато превзойти Пия в остроумии. Но, может, все-таки удастся. В Риме место святого духа занял юмор — et maneat semper![65] Может, кто-нибудь из этих наследников Пия IX изобретет новую догму, — например, что граф Маффеи явился плодом непорочного зачатия!..{31} Что ж!
В свое время Калигула и Нерон тоже велели провозгласить их богами; мы считаем их время эпохой упадка. Но теперь Рим не падает, он давно уже лежит. Нигде в мире не ощущается так мучительно пропасть между возвышенным духом христианских принципов и практическим их осуществлением, как в Иерусалиме и здесь, в Риме.
В этом повинно одно только духовенство, не римский народ. Хотя мы не слышали, чтобы по поводу нового догмата на капитолийском столбе «Марфорио» наверху появился ядовитый вопрос, а внизу наш старый знакомый «Пасквино» дал бы один из своих сатирических ответов{32}, нередко метивших ватиканские лбы каленым железом, но римский народ об этом попросту не думает: chi lo sa (как знать) — вот его любимая поговорка в подобных случаях; и как раз возле того места, где возводится памятник нынешнему собору, каменщики устроили себе бассейн, в котором могут со всей невинностью умыть руки. Народ галдел при провозглашении догмата. Сущая sancta simplicitas!{33} У римлянина очень живой, шумный и детский нрав; религиозные празднества в Риме — празднества народные; во время их непременно должны быть шум, музыка, представления, фейерверк, а когда поднимается воздушный шар или взлетает ввысь ракета, все рукоплещут и ревут: «Un carpione nell’aria! — Карп в воздухе!» Вот догма непогрешимости и была для них таким карпом.
Оппозиция на соборе выразила надежду, что эта догма рухнет. Наивные люди! Может, они напились воды из фонтана «di Trevi», по примеру всех суеверных приезжих, и на этом основании полагают, что волшебная сила вновь приведет их в Рим. Знаменитый древний «forum romanum»[66] в ходе столетий превратился в «campo vaccino» — пастбища для скота; и нынешние римские площади со временем превратятся в нечто подобное.
У дороги, ведущей к катакомбам, стоит маленькая церквушка, которая носит название «Domine, quo vadis?»[67]. Согласно легенде, здесь держали апостола Петра, перед тем как утром распять его на «горе златопесчаной». Друзья устроили ему побег. Но, выйдя из узилища, он неожиданно встретил на дороге Христа. «Куда идешь ты господи?» — остолбенев от изумления, спросил сын вифлеемского рыбака. «Venio iterum crucifigi — Иду еще раз предать себя на распятие», — многозначительно ответил Христос на церковном языке. Петр устыдился, поспешил обратно в узилище и утром, наперекор всем нынешним Ренанам{34}, утверждающим, будто Рим и святой Петр никогда друг друга не видели, был распят на той самой «златопесчаной» горе, где до сих пор показывают оставшуюся от креста «единственную подлинную яму», где капуцины продают за полфранка намазанные клеем и покрытые этим золотым песком бумажки и где сейчас возводят памятник теперешнему собору — в ознаменование того факта, что в нынешнем году божественный разум был действительно вновь распят в Риме.
Хорошо было Христу являться святому Петру, зная и будучи твердо уверенным, что у того есть совесть. А из нынешних милых римских патеров он не явился бы никому. Подойди он к такому щеголю и скажи ему горестно: «Venio iterum crucifigi», — тот, чего доброго, приподнял бы свою широкополую шелковую шляпу, — они еще довольно вежливы, — но ответил бы так: «Быть распятым? Это, наверно, очень больно; но вы, конечно, уже привыкли! Нам, слава богу, нет никакой надобности делать это; у нас обращение вполне терпимое: мы заставляем вас каждый день пресуществиться во время святой мессы и получаем от этого приличный доход, не тратя столько усилий, сколько те, прежние. Большой прогресс у нас также в деле духовного чинопочитания: вот уже несколько столетий, как братьям доминиканцам за обедом прислуживают ангелы… Вы могли видеть это на иконе в одном ныне разрушенном — anathema sit![68] — монастыре во Флоренции. А наш святой отец — вы не слышали? — стал теперь непогрешимым, как сам господь, — да, да! Но простите, сегодня на Монте Пинчио — военный оркестр и большое корсо. Истинное наслаждение устроиться возле самого катанья на каком-нибудь деревянном столбе, как мальчишка на тумбе, и смотреть на фыркающих коней, на красивых дам… Ах, это настоящие модели древних Венер… Наслажденье изучать эти формы, — видно, у древних ваятелей был верный глаз, — любоваться пышными телами римлянок, их жемчужными зубками, тонуть в огне их черных глаз… Да вы сходите сами!..» Тут он изящным жестом перекинул бы свой шлейф через руку, надел бы пенсне и пошел бы танцуя дальше.
Танцуй, франтик! Целибат — скверная штука, бессмысленная, любовь мы тебе легче всего простили бы! Ведь Рим, говорят, сам по себе — целый мир, но «без любви мир не был бы миром», без любви и Рим не был бы Римом. А очаровательные римлянки молят, молят любви: у августинцев прежде для этой цели была особенно популярна мадонна над могилой Рафаэля, но потом она как-то вышла из моды, и теперь изувеченная поцелуями нога ее отдыхает, — у августинцев вокруг Приснодевы Марии понавешано множество сердец из посеребренной жести, в других церквах их тоже превеликое множество, причем попадаются такие крупные, пухлые — просто диву даешься, помоги небо их нужде! Говорят, алчущие любви римлянки охотно принимают помощь от представителей духовенства, по крайней мере возлюбленная Гете была вынуждена посвятить целый дистих клятвенным уверениям, что до сих пор ни один священник не познал ее ласки, «хотя, мол, этому в поповском Риме никто бы не поверил». Говорят, бывает даже борьба огненных южных страстей, когда, например, какая-нибудь Луна спешит скорей поцеловать тонзурованного Эндимиона — из опасения, как бы его не перехватила соседка Аврора. Впрочем, нравственность в Риме не так уж низка: у каждого античного Амура и Геркулеса имеется требуемый полицией фиговый листок, каждая обнаженная женская статуя в храмах одета в длинную жестяную рубашку, что особенно хорошо подчеркивает «невинность» статуи, а здешний приют для подкидышей не так велик, как, например, флорентийская «casa degli fanciulli»[69], хотя римской простолюдин охотно берет себе оттуда жену, так что это учреждение вполне заслуживает еще большей поддержки.
Я собирался говорить о священниках, а заговорил о женщинах, и это могут поставить мне в минус. Я прекрасно понимаю всю трудность целибата и знаю, что «именно те, кто все время занят исправлением дороги на небо, не могут в то же время спокойно по ней шагать, а те, кто несет фонарь на палке, спотыкаются чаще, чем идущие позади». Не будем строго судить слабых женщин, — даже самых слабых среди них. Меня нисколько не удивляет, что римские дамы летом носят соломенные шляпки а-ля кардиналь[70], а зимой плащи а-ля понтифекс[71]. Самые богатые магазины в Риме — ювелирные, где множество священнических бриллиантовых перстней, а также дамских парюр, и есть там другие богатые магазины, где имеются осыпанные бриллиантами ордена для родственников мужского пола, мужей и т. п. Тут много священнослужителей, наделенных молодостью, красотой, смелостью и предприимчивостью, много и таких, которые располагают деньгами и влиянием, вообще великое множество священнослужителей, и среди них — великое множество «удачников». В Риме духовенство выглядит иначе, чем в других местах. В других местах духовное сословие выделяется среди «ученых сословий» тем, что в нем больше всего физических и умственных уродов, не способных никаким иным способом прокормиться, ни к какому другому званию не пригодных. Там господь бог получает для своей гвардии брак, а в Риме — самый первый сорт: здоровых, элегантных юношей, «цвет народа»; здесь священничество — государственная профессия.
Рим — столица государства одностороннего, односторонностью которого объясняется его своеобразие. Есть государства бюрократические, государства военные, а тут — государство поповское. Там на авансцене — чиновничий вицмундир или военная форма, а здесь — сутана; там все средства поглощает бюрократическая волокита или военная муштра, здесь — церковная иерархия. Даже лотерея здесь под защитой церкви; при розыгрыше присутствуют знаменитые лиловые монсеньоры в полном облачении, чтобы можно было оттуда — прямо в алтарь; они сладко улыбаются с балкона министерства финансов на Монте Читорио толпе внизу; «тянущий» — в белом священническом одеянии и все время крестится, глашатай выкликает номера по-церковному, нараспев, ему аккомпанируют церковные трубачи, народ взывает к мадонне и своим местным святым — душу наполняет благоговение! На месте бывших языческих храмов в Риме устроен не то храм, куда стекаются геллеры и гульдены со всего света, не то таможня, где взимают пошлину со всего — с твоих собственных фотографий, со старых ботинок, с пустых коробок, с каждого белого воротничка сверх дюжины — словом, решительно со всего. Зато министр Мероде{35} обладает несметными богатствами, а министр Антонелли{36}, выйдя из папского покоя согбенным, в прихожей сразу гордо выпрямляется и, стройный как тополь, идет покупать кому-нибудь из своих родственников, любезному еще с тех времен, как сам он был мародером{37}, какой-нибудь римский дворец. Умное, выразительное, энергичное лицо! Если б Антонелли обладал самоуверенной элегантностью кардинала Бонапарте, я поверил бы, что ему без труда удастся завоевать весь мир. Но, конечно, воспитанием он похвастать не может.
Как в бюрократическом государстве просвещению препятствуют бюрократы, так здесь это делают священники. Конечно, не только здесь, — и в других местах ряса застит солнце просвещения, но римский священник, как правило и в преобладающем большинстве своем, совершенно невежествен. Рим отстал от остального мира на целое столетие. Единственное, чем он теперь выделяется в умственном отношении, это искусство, жизнь римских художников, обилие римских художественных коллекций, — но и тут во всем чувствуется давление духовенства; так что, желая полностью пользоваться плодами искусства и чистой человечности, поневоле воскликнешь: «Пожалуйста, отстраните хоть на минутку эту рясу!»
Еще в Неаполе мы забавлялись тем, что держали пари: кого будет больше в следующем омнибусе — священников или «мирян». В Риме угадать не составляло бы хитрости, если б только там были омнибусы. С тех пор как объединенная Италия разрушила все монастыри, здесь кишат сутаны. Сутаны всех цветов и всех фасонов: поношенные — таких мало, и элегантные — таких пропасть. Иногда вся улица усеяна сплошь одними священниками. Занятная, пестрая картина! По тротуарам расхаживают господа в темно-лиловой или светло-лиловой одежде; солнце на все свои фиалки не тратит столько лиловой краски, сколько Рим на воротники и ленты!.. Все — толстые, сильные: в Риме, говорят, каждый должен стать «солидным». Поминутно останавливаются — перевести дух и вытереть шелковым платком обильный пот со лба, не обремененного мыслями, — платок они всегда держат в руке, как святая Вероника свой sudarium[72]. За ними и вокруг них пенитенциарии в красных шелковых одеждах, монахи в белых, бело-черных, светло-коричневых, серых и черных рясах, с белыми, черными, красными и красно-голубыми крестами, с капюшоном, черной или ярко-зеленой широкополой шляпой, либо шапочкой на голове, а то и вовсе без головного убора, с разнообразнейшими тонзурами. Черные и серые монашенки пробираются парами, щебеча; семенят мелкими шажками, словно танцуют, капуцинки. Вдруг поток что-то задержало: приближается карета одного из семидесяти римских «наследных принцев» (каждый кардинал может быть избран папой, правителем государства). Карета, большая, вся красного цвета, с восседающим высоко над ней, как на наших омнибусах, кучером, останавливается возле церкви. Два лакея спрыгивают с запяток, открывают дверь, снимают с крыши в сложенном виде обязательную принадлежность каждой кардинальской кареты — пышный красный дождевой зонт. Сперва выскакивают двое служек, за ними вылезает кардинал, весь красный от головы до пят, как англичане во время зимней охоты на лисиц в римской Кампанье, и с красным лицом, так как «вина и крепких напитков не пей ты и сыны твои с тобою» было действительно только в древнем законе левитском{38}. Один из священников, с большой красной подушкой в руках, бежит скорей вперед, к церкви, чтобы его преосвященство ненароком не преклонил колен на некрасное; другой пристраивает большую, тоже красную, шляпу на спине кардинала и с пресмешной набожностью снова откатывается на предписанное расстояние с левой стороны. Кардинал, благословляя окружающих, входит в церковь, карета отъехала, поток течет дальше. Толпа мальчиков в длинных черных кафтанах и с лигурийскими шляпами на головах — это воспитанники разных учреждений — сыплется, словно стая индюшек, перед своим духовным руководителем. Лениво бредут за ними в два ряда сынки богачей, все, как один, в цилиндрах, черных фраках, черных брюках и белых перчатках — будто в мундире. А вот старшие ученики иезуитской «пропаганды» выбегают, громко споря, из какого-то сада, одетые все на духовный лад, но по-разному: немцы — красные как рак, греки — синие как море, ирландцы — в черных одеждах с алой оторочкой. За ними катится, тяжело дыша, толстый капуцин, таща за повод нагруженного мешками осла. На обнаженной голове капуцина блестит огромная тонзура: волосы сбриты не только на темени, но и от шеи вверх на затылке, так что остались только посредине, между шеей и теменем, и лежат вокруг головы толстой черной колбасой. Говорят, именно такие прически особенно угодны господу богу!.. Потом опять монах, пенитенциарий, каноник, аббат, «пропаганда»…
Первоначально как раз образованность подняла духовенство на высоту. В трудные времена церковники снабжали королей духовным оружием в их борьбе против простого народа, а теперь из-за этого же оружия падают все ниже, так как оно выбито у них из рук. Верней, они, разжирев и обленившись, сами выпустили его. Уж так повелось:
Haette man Sct. Paulen ein bisthum geben:
poltrer waer worden ein fauler bauch
wie caeteri confratres auch[73].
Церковь застряла в средневековье, как папские «швейцарцы», облаченные в вильгельм-теллев мундир с разрезами. И само собой понятно, римское население тоже ни на один лучик не просвещеннее. Еще сто лет тому назад один путешественник писал о римлянах: «Это люди, вышедшие непосредственно из природы, которые среди религиозных ценностей и блестящих произведений искусства ни на волос не изменились против того, чем они были в пещерах и лесах».
С тех пор перемен тоже не произошло.
Римляне — дети, а патеры — их нянюшки — «рассказывают им страшные сказки, чтоб замолчали, и веселые, чтоб рассмешить, а разум убаюкивают, чтоб не убежал от розги». Миллион мыслей будит в человеке образованном слово «Рим», а в римлянах оно вызывает лишь представление родины, места рождения. Ни уму, ни сердцу их ничего не говорит тот факт, что они родились на месте античного Рима: им это просто невдомек. Иностранцы, главным образом французы, сделали несравненно больше для обнаружения и сохранения древнеримских реликвий, чем папская власть, которая, к чему ни прикасалась, все портила, как испачканная чернилами рука ребенка, трогающего гипс: прекрасный языческий храм нелепейшим образом вдруг переделали в нашу церковь, уничтожив всю его былую красоту; на очаровательную колонну Трояна Сикст V поставил отвратительную статую святого Петра; гробницу в церкви Марии Авентинской, украшенную барельефным изображением Гомера, Пифагора и муз, бесцеремонно заполнил своей персоною некий епископ Спинелли; к великолепному Колизею прилепили двенадцать жалких часовенок, изображающих крестный путь; а расставленные на площадях в виде украшения многочисленные обелиски превратили в безвкусные, просто неприличные и совершенно ненужные пьедесталы для художественных нелепиц, укрепив к тому же на вершине каждого из них крест, чтобы можно было надписать, что он всюду торжествует. Для того, кто видел на Востоке сотни бывших христианских храмов, где полумесяц и в переносном и в буквальном смысле торжествует над крестом, это выглядит неубедительно, но римлянин мыслит иначе. Точно так же ничему не научится римлянин и не испытает чистого наслаждения, глядя на свои «христианские» здания, первоначально во многих случаях очень удачные. Внешние очертания их будто изломаны многочисленными, по большей части скверными статуями и другими придатками, а внутреннее пространство обычно страшно загромождено; стены покрыты мраморной мозаикой, которая, в силу разнообразия природной окраски, производит отчетливое впечатление дисгармонии; колонны покрыты позолотой и красным шелком, а во время частых празднеств тысячи огней покрывают копотью бесценные холсты.
Всюду царит мелочная игра в благочестие. Коротко сказать, с народом здесь обращаются как с неразумными детьми. По части чудес, например, и всяких явлений нет места на свете богаче Рима; в отношении этих диковин он уступает только Иерусалиму. Больше того: тут все — сплошное чудо. Показалось папе, что пошел снег, а он и в самом деле пошел, — строят большую церковь Санта-Мария Маджоре. Уколол папа себе палец и кровь окрасила платок — заказывается на эту тему большой алтарный образ для собора святого Петра. Дивные дела! В одной церкви показывают знаменитую шаль святой Вероники, а в другой — ларец, где эта шаль будто бы хранилась. Потом терновый венец Христов; потом гвозди, при помощи которых он был распят. Потом кедровый алтарь, перед которым святой Петр всегда… служил святую мессу, кедровый трон (в чехле), на котором святой Петр… сидел в качестве первого римского епископа, а также кандалы, которыми он был скован в Иродовой темнице, и другие его кандалы — уже из римской темницы. Потом ясли, в которых лежал новорожденный Спаситель, столб, давший трещину в момент смерти Христа, веревку, на которой повесился Иуда, и т. д., и т. п. В церкви святого Августина мы рассчитывали также увидеть знаменитую ступеньку лестницы из сновидения Иакова и перо из крыла архангела Гавриила, но благочестивый старый патер, видимо, решил, что мы не достойны.
Вся эта показная мишура совершенно чужда подлинному благочестию. Иезуитская пропаганда не имеет ни малейшего успеха, римский «дворец конвертитов», то есть обращенных в христианскую веру, подолгу безнадежно пустует, да и сам римлянин совершенно не обнаруживает религиозного рвения. Правда, у статуи святого Петра, в соборе его имени, бронзовые пальцы ноги почти совсем стерты поцелуями, но прикладывающиеся продолжают при этом как ни в чем не бывало судачить с соседом. Правда, в Риме тысяча двести церквей и среди них в четырехстах служат мессу; но только в десяти — самое большее — есть на чем сидеть, так как, расположившись с удобством, молящиеся занимались бы болтовней. Правда, вокруг кафедры сидит на соломенных табуретах и в самом живописном беспорядке масса народа; но все захватили с собой завтрак и закусывают им слово божье. Правда, после проповеди каждый сейчас же встанет возле своего стула на колени и простоит так всю обедню; но при этом для них нужно петь на хорах оперные арии, играть польки и вальсики. Правда, пока не отзвучит вечерний благовест, не начнется катанье; но шум последнего не станет церемониться с самым торжественным богослужением в соседнем храме. Правда, даваемое благословение принимается с радостью; но тринадцатого июня к церкви святого Антонина сгоняют лошадей и ослов со всего Рима, чтоб и они получили свою долю благодати. Правда, на каждых похоронах присутствует какое-либо из пятидесяти римских «братств», в том или ином цветном мешке с проделанными в нем дырками для глаз; но благочестивая братия по дороге проказничает, пугая девок. Римская набожность принимает великолепные по своей наивности формы. Вот пример. Загорелся дом, вся семья за городом, дома — только грудной ребенок да большая обезьяна. Обезьяна убежала на крышу, захватив с собой ребенка, и тем спасла его. Из благодарности к этой бессловесной твари на крыше поставили статуэтку… мадонны, и перед ней горит неугасимая лампада. В любом другом месте это сочли бы величайшим кощунством.
В полном смысле слова религиозных римлян нет, но и свободомыслящих тоже нет. «У них тут такой большой сумасшедший дом, что, надо думать, найдется и немало разумных», — сказал мой товарищ. Но он забыл, что римляне — сущие дети. В остальной Италии не то. Там можно слышать, как народ спорит со священником о религии, сражая вспотевшего патера разумными доводами. Вслед ненавистным кричат: «Neri, neri» (черные), демонстративно вытирают пиджак, если его задела ряса, и поспешно вскакивают в омнибус, заметив, что какой-нибудь патер собирается сесть на свободное место. Добродушный римлянин на такие резкости не способен.
Солнце довольно давно уже вышло из-за гор Альбано, воздух давно разогрелся, а только теперь лениво открываются городские ворота. Деревня спешит в город — на заработки. На маленьких телегах везут зелень, а запряженные в них поджарые лошадки, с большими пучками перьев на голове, весело позванивают, будто ведут за собой весь мелкий скот Кампаньи. Красивые, статные альбанки, тараторя, спешат со своим товаром на голове — на рынок. Движения этих горянок полны непринужденной грации, повседневная грязь не может скрыть красоты их лиц. Но на голове у них четырехугольная, спускающаяся далеко на спину римская головная повязка, — убор, правда, довольно живописный, но все же далеко не такой изящный, чтобы им гордиться, как это делают они, когда, поступив нянями или кормилицами в римские семьи, под вечер разгуливают в таком виде со своими питомцами среди элегантной публики на Монте Пинчио. Или же голова у них совсем непокрыта, и густые, как лес, иссиня-черные волосы их уложены в такую смелую прическу, что любая парижская дама полусвета могла бы позавидовать, а на затылке — большая стрела или огромный серебряный цветок, откуда на яркий шнурованный корсаж и пышные бедра падают пестрые ленты — нет ничего удивительного, что и самый старый патер не выдержит, начнет гладить ребенка по щечке и расспрашивать нянюшку о ее житье-бытье.
Медленно и печально тащатся со своими сырными кругами пастушки из ближайших деревень Кампаньи, Глаза у них тусклые, лица желтые, животы вздуты; это натворила пресловутая малярия, страшный бич римских окрестностей. Можно сказать с уверенностью, что нет в Старом Свете города, который был бы так скверно, гнусно расположен, как Рим, — на глинистом, отвратительно грязном Тибре, который то зальет все кругом, та опять превратится в ручей, и в болотистой местности, над которой все время как будто растопленное олово. Ромулова волчица имела тут вполне удобное логово, но как только потомки Ромула немножко встали на ноги, так сейчас же начали расселяться во все стороны вокруг города, предварительно втянув жителей этих мест к себе в Рим, так как решительно предпочитали жить в провинциальном городе, чем в центре империи. Малярия — проклятие этого края: из-за нее богач не имеет возможности вечером нежиться у себя в саду, в беседке, виноградари спешат на ночлег в город, а население Кампаньи искалечено, еле ползает. Римские больницы всегда переполнены; лечебница, где каждый выздоравливающий в течение трех дней получает бесплатно усиленное питание, непрерывно осаждаются; врачи и санитары — буквально как в лихорадке. И в способах лечения здесь — вековая отсталость: наиболее распространенное средство — пускание крови, и чуть не на каждой улице — большая вывеска, на которой нарисованы обнаженная рука или нога, фонтан крови и стеклянная посудина, извещающие о том, что здесь человечество подвергают пытке.
Торговцы, в преобладающем большинстве своем прибывшие откуда-нибудь из бесчисленных имений банкира Торлони, этого «римского Ротшильда», разбежались по всему городу, его монастырям и трактирам; рыбаки разнесли в плетенках, которые, подобно мельничному колесу, всю ночь погружались в воду и снова поднимались вверх, омываемые, движимые и вращаемые водами Тибра, — все, что собственноручно выловили, и на сегодня Рим обеспечен. Ставни и окна открываются, всклокоченные женские фигуры в расстегнутых платьях или в одной рубашке, а то и совсем голые, высовываются наружу и вытряхивают простыни, подушки так основательно, что стоит тебе перейти улицу, как по твоим брюкам забегали блохи, словно муравьи по лесной тропинке. Скрежещет замок в церковных дверях, они медленно раскрываются, оттуда выходит, зевая, церковный сторож и, посмотрев по сторонам, опять и опять зевает. Нищие с жестяным номером на груди ковыляют каждый на отведенный ему полицией пункт. Двери домов скрипят так, словно сто лет не смазывались, запыленные окна «студий» (мастерских) — живописцев на шестом этаже, скульпторов на первом — отворяются, чтобы немного проветрить помещение. На улицах начинается жизнь; вот уже открылись магазины, киоски, кафе. Несколько столиков выставляются наружу, на тротуар, и их тотчас занимают художники всех специальностей: в Риме есть художники самых узких профессий, скульпторы, отлично выделывающие одни только волосы или только арабески и т. д. В праздник или в воскресенье, несколько позже, придет римский обыватель с супругой, с дочерью и сядет с ними вот так, перед кофейней. Папаша пьет «умбру» (черный кофе), чтоб облегчить тяжелое похмелье после вчерашнего «vino padronale»[74], мамаша спрашивает себе «caffè latto» (кофе с козьим молоком), либо «aur’у» (молоко с небольшим количеством кофе), а дочка не получает ничего, так как идет к причастию и вся с головы до пят в белых кружевах и тюле.
Теперь Рим зажил уже полной жизнью, кипит, работает. Если хочешь воспользоваться удобным случаем, пройди по мастерским, где производят мозаику и мраморные украшения, — отрасль промышленности, в которой римляне — большие мастера. Долго ходить не придется: полдень не успел наступить, как уже «сьеста».
Солнце палит огнем, ставни опять плотно закрыты, мастерские понемногу затихают. В кофейнях разлеглись на диванах спящие официанты, и от них ничего не добьешься, плати хоть втрое. В воротах домов прячутся от жары и нюхают табак полуголые женщины — каждая римлянка старше двадцати четырех лет уже нюхает табак. На улице голубь не пролетит, и полицейские, похожие на нашего Крштина{39} из «Призыва в Коцоуркове», безмятежно дремлют где-нибудь в холодке. В течение трех-четырех часов все мертво.
Но вот опять все оживает на «семи холмах». Женщины побежали с корзинками и горшками — покупать обед у соседнего «friggitore»[75], потому что ни один римский ремесленник и рабочий не варит обед дома. Возле винных погребков собираются военные и штатские, играют на вино, выкрикивая разные числа: это «мора», в которой выигрывает тот, кто десять раз угадает количество пальцев, выпрямленных одновременно на правой руке у двух играющих вместе. Целые семьи тянутся к старой или новой Аппиевой дороге, чтобы в ближайшей, крытой глиной и камышом кампанской таверне подкрепиться знаменитым «Эст-эст»; а другие — к мосту, возле которого Константин некогда разбил Максенция и где теперь находится единственный приличный загородный ресторан. Все они вернутся рано и трезвые — не потому, что мало выпили: римлянин пьет много, очень много, — а именно потому, что способны много выпить, несравненно больше, чем несчастный немецкий епископ и пьяница Фуггер. Бедный благородный Фуггер! Он ехал в Рим, послав вперед лакея, который должен был всюду заранее пробовать вино, и останавливался во всех тавернах, где лакей «написал на стене «Est» («есть», подразумевая: «хорошее»), а когда добрался в конце концов до таверны, где было написано «Est-est», так совсем упился.
Но вот с Мойте Пинчио, где когда-то жил чревоугодник Лукулл и была повешена идеальная прелюбодейка, жена Клавдия — знаменитая Мессалина, донеслись звуки военного оркестра; а ниже, на Корсо, в сумерки, после вечернего благовеста, сейчас же начнутся катанье и прогулки. Самое большое оживление — в конце Корсо, где на площади возле колонны Марка Аврелия тоже играет оркестр. Но оно тоже длится недолго. Только пробьет одиннадцать, оркестр умолкает, народ расходится, витрины магазинов гаснут и хозяин кафе выпроваживает каждого своим равнодушным:
— Закрываю!
Улицы быстро пустеют, и нищий исчезает в каком-нибудь грязном притоне, предоставляющем ночлег всем без разбору. Через полчаса улицы словно вымерли, городом овладели мрак и сон.
Ты лежишь на своем ложе и чувствуешь, как тебя кусают, жалят, мучают сотни насекомых. Не в силах заснуть, прислушиваешься к царящей на улицах тишине. Вдруг где-то скрипнуло окошко и что-то выплеснулось на мостовую, — верно, целая лохань… Храни тебя небо, бедный путник!
Мне досадно, что я — тысяча первый путешественник, вынужденный охарактеризовать Рим двумя словами: «город противоречий». Но ничего не поделаешь: Рим именно таков; краски его разнообразны, как на мозаичном столике. Таким он стал в результате двух с половиной тысячелетий своего существования, в течение которых непрерывно росло его своеобразие, а также, если угодно, его занимательность и красота: молодая пиния тоже ничего собой не представляет, только старая радует глаз своей причудливой развесистой кроной. Шагнем в любом направлении — противоречия сразу обступят нас, религиозные, исторические, социальные, политические, и если мы хотим как следует описать Рим, то тут уж придется примириться со стилистической пестротой и всякими назойливыми «но». Вместо описания получится ряд маленьких эпиграмм в прозе, то есть опять-таки мозаика.
Рим является главным центром, основным местопребыванием «христианской любви», но тут из года в год, и как раз в пасхальную ночь, с церковных кафедр гремят торжественные проклятия всем христианам-некатоликам. Богу любви построено здесь больше тысячи храмов, — но в самом величественном из них в пол вделан большой драгоценный камень, чтобы на него становились папы, когда они кого-нибудь проклинают, посылая в тартарары. Говорят, что огромный собор святого Петра построен с той целью, «чтобы размеры его вызывали ощущение бесконечности и освобождали мысль от оков повседневной суеты», — но внутри этого собора с мелочным самодовольством отмечено, что все на свете соборы меньшего размера посрамлены. Пий IX поставил в маленькой церквушке на Яникуле памятник поэту Тассо, — но на стене этой церквушки красуется картина Доменико, где изображено, как ангел вырывает у читающего святого Онуфрия из рук Цицерона. Еврей не имеет права ни за какие деньги выйти из своего гетто, — но в каждом новом храме ставятся подаренные вице-королем Египта, магометанином, колонны из египетского алебастра. Савонаролу здесь теперь почитают, — но церковку Санта-Мария-дель-Пополо, в которой однажды произнес проповедь Лютер, каждый год заново кропят святой водой. Утверждают, что христианское искусство стоит выше чувственного античного, — но христианское искусство возвысилось на картинах Ватикана до выматывания кишок из человеческих тел при помощи ворота, а фрески в Сан-Стефано Ротондо изображают целую живодерню: тела, разрубленные на части, глаза, наполовину выступившие из орбит, и всякие другие прелести.
Очень часто противоречия эти сближены здесь с прямо-таки древнеримским юмором, который таким же образом поставил триумфальную арку рядом с рынком скота. Древность, средневековье и новое время смешались здесь в какой-то арлекинаде; из-под фундаментов современного Рима выглядывают обнаженные комнаты и кухни древнего Рима, а побеленная в новое время стена возникает над покрытой фресками и веселыми красками старой. На башнях двое часов: одни показывают который час по-современному, на других сутки отсчитываются по-средневековому, начиная с вечера. Швейцарская гвардия папы облачена в средневековые мундиры, но на головах у нее — прусские каски с острием. Умер кардинал: похороны великолепные, даже сверх меры, сплошь золото и серебро, шелк и пурпур, но тело столь торжественно провожаемого в последний путь несут четыре… взятые откуда-то с улицы оборванца. И всюду, во всем — такое же сочетание контрастов.
Перед главным алтарем служится панихида за упокой души несчастного Максимилиана{40}, перед боковым — молебен о здравии Хуареса{41}, а у входа церковный сторож продает фотографии обоих. Нигде в мире нет, беря пропорционально, столько полиции, как в Риме, и нигде в мире не обеспечен такой простор грабителям, как опять-таки там. Папская власть называется «ara animarum» («прибежище душ»), а монастыри, такие как Санта-Мария-ин-Ара-цёли, заняты наполовину францисканцами, наполовину пехотой. Папская власть является якобы «подлинной властью народа», а папа вынужден, ради собственной безопасности, нанимать в войска одних иностранцев. И он знает, почему… Ведь на стенах флорентийского парламента отмечено количество голосов, поданных в каждом месте, где бы то ни было, за и против объединения Италии: соотношение примерно двух миллионов к единице; и для римского итога там оставлено место. Римские политические тюрьмы теперь все время полны, в них успели перебывать самые удивительные люди, как некогда апостол Петр сидел в тех самых стенах, что Югурта, Катилина и другие. Правда, теперь сидят одни образованные, народ еще не пришел в движение, но он быстро созревает и — кто знает, какая участь ждет Пия! В соборе святого Петра есть мраморная гробница — «ожидальня пап»: в ней мертвое тело папы ждет, когда его сменит мертвое тело его наследника. Теперь там лежит Григорий XVI. «Ему придется долго ждать!» — сказал в этом году Пий. А может, и совсем не дождется?..
Многочисленные противоречия Рима могут вызвать к нему отвращение, это правда; но правда и то, что они могут заставить думать. Там, где действовал Катон, произносил речи Риенци и стал непогрешимым Пий, найдет достаточно побудителей для мысли тот, кто вообще способен мыслить и… только нуждается в каменных и глиняных побудителях. Гете говорит: «В других местах мы читаем историю от внешнего к внутреннему, а здесь от внутреннего к внешнему». Это можно сказать также о Париже и о всяком месте, вошедшем в мировую историю. Где бы мы ни находились, мы, читая, отовсюду переносимся в Париж, а находясь в Париже, переносимся в мир, на который столь часто он оказывал такое огромное влияние. И кто направит свои мысли на эту всеохватывающую римскую мозаику, кто сумеет привести все это в систему, развернув перед своим умственным взором последовательную вереницу исторических картин, короче говоря, кто сумеет подняться здесь на ту высоту, с которой открывается настоящая перспектива, для того эта огромная умственная работа покажется, конечно, такой привлекательной, что к нему будет вполне применимо другое изречение: «Уезжая отсюда, желал бы быть только-только приехавшим».
Вообще — история как море: «чем дальше от берега, тем глубже», и человек поступает правильно, «целые годы храня обет пифагорейского молчания»… но вообще в истории, а не только в Риме, как требовал Гете. Что «только в Риме можно подготовиться к Риму» — в высшей степени справедливо также в отношении искусства. Сокровища ватиканских и капитолийских собраний — единственные в мире, и те, кто изучает их с искренним благоговением, образуют здесь государство в государстве, круг Зороастров, попасть в который — неизъяснимое наслаждение. «Уезжая, желал бы быть только-только приехавшим».
Перевод Д. Горбова.
Теперь — что-нибудь отчасти легкомысленное, а отчасти уже божественное! Чтобы содействовать переходу порученных мне господом богом читателей от суеты к миру и покою, от тьмы к свету, от временного к вечному, я сам совершил сейчас переход от масленицы к посту. Ведь всю эту неделю будет гулять широкая масленица, а потом сразу наступит строгий, седой пост. И я решил сделать так, чтобы за эти дни, при всех этих переменах, статья моя все время оставалась в памяти читателей.
Случай мне помог… Не знаю, в самом деле ее зовут Мина или она только так подписывается, но Мина писала мне. Дескать, я должен разгадать некую «еще никем не разгаданную загадку, а именно: какого пола ангелы?» Я, мол, все знаю, стало быть, и это, — польстила мне она.
Что ж, ладно — я разгадаю эту загадку! Все равно ведь за целый год об ангелах не наговорят столько, сколько именно теперь, на масленицу. Так что вопрос о поле ангелов своевремен. Я охотно останавливаюсь на этой проблеме, так как абсолютно согласен с мадемуазель Миной, которая пишет: «Наверно, на всех языках ангелы — мужского рода, и, однако, можете ли вы себе представить ангела в образе мускулистого мужчины?.. Я отдаю должное мужской силе, но все-таки мне кажется — понятие «ангел» может быть воплощено только в стройном и нежном теле женщины…» Да, ангелы — женского пола! Я мог бы сейчас же в двух словах неопровержимо доказать это, если бы…
В мадемуазель Мине явно говорит подлинный голос природы, безошибочный родственный инстинкт. Я не ошибусь, если скажу, что этот голос и этот инстинкт сильны во всех женщинах, сколько их ни есть во всем мире. И это очень важно! Важность и существенность этого обстоятельства подтверждается тем фактом, что в нас, мужчинах, нет и намека на что-либо подобное. Во мне, например, честное слово, сроду не было ничего ангельского. И никогда, приближаясь к какой бы то ни было женщине, я не слышал, чтобы с ее уст слетало: «Ангел!» Зато сам я, взглянув на женщину, частенько вздыхал: «Прямо ангел!» Подобные чувства знакомы, конечно, и другим мужчинам. Разумеется, есть исключения: это те, кто сам себя называет «Ангелом» и даже подписывается так. В Праге это, понятное дело, какой-нибудь живописец, портной, материалист, лавочник: но мы, грешные, ни на йоту не верим в их «ангельство»! Да они и сами не верят в него.
Так уж повелось, что при взгляде на женщин нам, мужчинам, совсем невольно приходят на ум ангелы. «Церковь стоит в лесочке, кругом деревья да кочки. Из нее выходят девицы, ангелы-голубицы», — поет самый простой селянин. А мы, «образованные» горожане, что говорим мы, когда после утренних занятий из двух соседних школ — мужской и женской — высыпают ученики, мальчики и девочки? Что говорим мы, когда на улицу вылетают мальчишки? «Банда!» А когда выходят девочки? «Ангелочки, ангелочки» — как Коллар{43} в своих сонетах. И не случалось ли каждому из нас, «взрослому» мужчине, хоть раз преклонить колени перед существом женского пола, прямо как перед ангелом, обняв его ножки, словно из боязни, как бы оно вот-вот не улетело? И, конечно, мы невольно вспоминали при этом картины, на которых изображены ангелы с крылышками — голубиными, как символ доброты и невинности, либо павлиньими — в знак того, что ангел, как и женщина, тоже любит наряжаться и прихорашиваться.
Разумеется, есть люди, которые твердо и безоговорочно отказывают женщинам во всех ангельских привилегиях. Женщины, мол, такие же люди, как и мы, — даже того меньше. Да, кое в чем они похожи на нас. У них человеческий рост, человеческое лицо и т. п. Но разве не известно каждому ребенку, что, когда ангелы вмешиваются в человеческую судьбу, их тоже наделяют нашим ростом и внешностью… В конце концов черт его знает! Я отваживаюсь с абсолютной уверенностью утверждать, что ангел — в смысле пола — женщина. Но в какой мере женщина — ангел?.. Ну, тут я не разберусь! Люди постарше меня, более мудрые и ученые, и те не разбирались.
Об одном таком человеке рассказывает Фридрих Рюккерт{44} в своей поэме «Явление ангелов в женском образе». Деревенская девушка танцует при лунном свете — к сожалению, в том костюме, какой носила Ева до изобретения фигового листка: дескать, все равно никто не придет. Однако… появляется некто: старик священник. Девушка кидается к своим юбчонкам, но другая, помоложе, — эти молоденькие всегда хитрей! — останавливает ее: «Зачем? В юбках он нас узнает. Давай танцевать, не обращая на него внимания!» Священник увидел их, вернулся домой и, ложась в постель, возблагодарил господа бога за то, что созерцал «ангелов в женском образе» — а это к урожаю.
Человек старый, опытный, знаток людей и ангелов… История поучительная!
Но пойдем дальше. Как полагает читатель: если бы мы узнали, что черт, бывший ангел, — тоже женщина, не явилось бы это прямым доказательством, что все ангелы вообще — женского пола? Я не привожу здесь такого доказательства. Я только обращаю внимание читателя на этот факт, а он пускай уж судит сам.
Разве мы говорим когда-нибудь о мужчинах, что это — падшие ангелы? И разве не сказано во Втором послании к коринфянам 11, ст. 14: «Сатана принимает вид ангела света»? И не получается ли таким образом, что этому самому сатане грош цена? А когда черт хотел сбить с пути истинного какого-нибудь святого, не являлся ли он к нему всегда в прежнем своем виде — в образе женщины?
И опять-таки — разве в наших женщинах не говорит совершенно отчетливо упомянутый выше подлинный голос природы, безошибочный родственный инстинкт? Если мы скажем женщине: «Вы ангел», — разве не отвечает нам любая из них: «Да, но частица черта в нас» и т. д.?
И кто еще в мире, кроме женщины, способен устроить человеку сущий ад уже здесь, на земле.
Когда мы, мужчины, говорим: «Черт, чертенок, бесенок, дьяволенок», — и т. д., кого же мы имеем при этом в виду, как не женщину?
Когда у человека далеко заходят отношения с чертом, разве черт не забирает его к себе? А когда с женщиной — так разве не то же самое?
Затем, не наводят ли на серьезные размышления, не поучительны ли мудрые народные поговорки: «Чем пригожей, тем черту дороже», «У черта много сахара, оттого и грех сладок», «Пускай черт хлопочет, он упрямый» и «Черт всегда настоит на своем». И не случайно ли говорим мы одинаково: «Богу служи, а дьявола не серди» и «Богу служи, а женщину не серди».
И не женщины ли гонят черту в лапы больше всего человеческих жертв, а он за это помогает им? Ведь факт, что черт посоветовал одной женщине из Неманчиц, которая в канун святого Томаша пряла до десяти часов вечера, прогневив этим святого, как лучше обмануть его.
И даже в храме божием разве черт не отвлекает человека от молитвы, внушая совсем другие мысли? И не проделывают ли то же самое женщины?
Не рисуют ли черта у поляков в национальном немецком костюме? А у нас — черным? А в Италии — красным? А в Эфиопии — белым? И не говорит ли это обстоятельство о его женской природе: ведь женщины тоже все время стараются менять наряды.
Не женится ли черт всегда на старухе? А разве поступал бы он так, если б был мужчиной? И т. п. …
Тут читатель прерывает нас:
— Все это одни предположения, косвенные доказательства, а вы приведите прямые!
Хорошо, вот вам прямое доказательство, что ангел — женщина.
Всем известно, что существуют «ангелы-хранители» и что ангелы эти охраняют детей. Так скажите, пожалуйста, кого вы берете в няньки к детям — мужчину или женщину? Читатель ошарашен. Но, как человек образованный, он через минуту уже опамятовался и говорит:
— Гм… В Восточной Индии, откуда мы получили все зачатки культуры, есть няньки — мужчины. Видимо, древний, многовековый институт «ангелов-хранителей» тоже пришел к нам из Индии.
Ладно… читатель меня не собьет. Ровно неделю тому назад я на этом самом месте цитировал народную песню: «Кто танцует славно, музыкантам платит, того в рай святые ангелы подхватят». Ну разве не о женщинах идет речь, скажите на милость? Читатель опять ошарашен. Так я его сейчас совсем доконаю. Сокрушительное доказательство приведу. Такой козырь выложу, которого никому на свете не покрыть. Всем козырям козырь. В священном писании — евангелие от Луки 2, 13, сказано:
«И внезапно явилось с ангелом многочисленное воинство…»
Перевод Д. Горбова.
«В порядочной семье сдается комната для одного-двух учащихся», «Солидная семья…», «Приличная семья…», «Весьма приличная семья…» В Праге сейчас, должно быть, настоящий рай — сколько здесь приличных семей! Доверься, приезжай к нам в Прагу, деревенский школьник, и спокойно снимай комнату, где захочешь, — даже за миллион ты не найдешь в газетных объявлениях ни одной не «порядочной семьи»!
Выбирай. Хочешь — «окнами на улицу», хочешь — «окнами в сад»? Если тебе нравится домашний стол, хорошо: «Порядочная семья сдает комнату со столом». Ты любишь общество? Отлично: «семья, имеющая сына, ученика средней школы…» Ты умеешь одним пальцем побренчать на рояле «Не пойду домой?» Прекрасно: «Предоставляется в пользование рояль». Ты, может быть, и сам чувствуешь, что у тебя этак чуточку, как говорится, ветер в голове? Чудесно: «Обеспечен строгий надзор». Может быть, ты не прочь от имперского советника?.. Pardon, неосторожный вопрос — так далеко в своих пожеланиях чехи не заходят!-Но немцы… даже в этом они молодцы!
«Бездетная семья чиновника, чисто немецкого образа мыслей, сдает комнату со столом учащемуся младшего возраста».
Три часа дня. Отец и сын приехали утром в Прагу, навели справки об интересующем их адресе и теперь поднимаются по лестнице дома, указанного в объявлении, на третий этаж. У восьмилетнего Фердинандека на голове шапочка, как у бурша, на отце, весьма почтенной внешности, — сюртук, как у горожанина средней руки.
— Это здесь, — показывает Фердинандек на карточку и поднимается на цыпочки. — Позвони ты, — приказывает он отцу, видя, что самому не дотянуться до звонка.
Они входят. Их встречают господин и дама. Отец тут же протягивает руку — взрослые люди, известно, дружат сразу — и излагает цель своего посещения. Фердинандек с важным видом молча проходит вперед. Идут через первую комнату; на стене висит портрет Бисмарка. Во второй — портрет Мольтке{45}. В третьей, которая сдается, — портрет «турнфатра»[76] Яна{46}. Все снова возвращаются в первую комнату. Фердинандек подходит к ширме, обклееной картинками. Здесь он видит чешского льва с перевернутой кастрюлькой на голове, около сотни вырезанных из «Фигаро», «Кикирики»{47} и т. д. карикатур на чехов; Фердинандек слегка усмехается. Господин и дама, которые с беспокойством наблюдали за выражением его лица, вздрагивают от удовольствия и приглашают посетителей сесть.
— Симпатичные лица, — шепчет отец и добавляет: — Чисто немецкие.
— Человека создает не внешность, а образ мыслей, — укоризненно шепчет Фердинандек, оборачиваясь. — Так, значит, вы немецкая семья? — спрашивает он хозяев и карабкается на кресло, предоставив отцу стул рядом.
— Да, конечно, — подтверждает господин. — Я сам родом немец и к тому же чиновник.
— О, австрийские чиновники… они всегда… — пытается сказать что-то отец.
— Тсс! — шипит на него Фердинандек. — Веди себя прилично у чужих людей! Я никогда ни у кого не спрашиваю, чем он занимается. У нас, немцев, есть такой недостаток: в обществе мы всегда — один профессор, другой адвокат, третий чиновник, и никто не назовет себя человеком — я хотел сказать — немцем. Ну, а что вы думаете по поводу собрания в Линце?
Хозяин смущенно краснеет.
— Прекрасное собрание… нашим удалось…
— Удалось, удалось — ничего не удалось, — перебивает его Фердинандек и добавляет с болью в дрогнувшем голосе: — Мы опускаемся все ниже, поверьте мне! Что бы там ни сказал доктор Гросс{48} о многочисленном представительстве, девяносто четыре депутата — это просто смех! Нас угнетают… Нас так мало… серьезные опасения… слишком серьезные… Доктор Гросс говорил со мной откровенно. Но все-таки мы не сдадимся! — И Фердинандек с решительным видом распахивает курточку: на его груди красуется трехцветный флажок Германской империи. — Мы еще покажем им свое лицо: «Лица германцев и после смерти наводят ужас», — сказал Светоний{49}.
Лица присутствующих непроизвольно, становятся угрожающими.
— Удовлетворение пожеланий народа! — продолжает Фердинандек. — Как же это возможно?
— Ну, в рамках конституции, — замечает отец.
— Борьба не на жизнь, а на смерть! — прерывает Фердинандек своим резким дискантом. — Почему же нам не позволяют господствовать, как до сих пор? Не родилось еще такого немца, который стал бы отрицать, что немецкий народ — самый справедливый народ в мире! Но это все напрасно, мы не допустим! Мы онемечим чехов, мы им покажем, как отрекаться от «благодетельного немецкого языка», сказал Бисмарк, хе-хе-хе!
— Хе-хе-хе! — раздается вокруг.
— Есть в доме какие-нибудь чешские дети? — снова спрашивает Фердинандек.
— Внизу у привратника два мальчика. Один шести лет, больной…
— Ну, я буду считать его силезцем, он будет получать у меня взбучку раз в неделю, — немедленно решает Фердинандек.
— А другому восемь лет, здоровый такой мальчишка!
— Нет, я не стану бить даже младшего, — меняет так же поспешно свое решение Фердинандек. — «Германцы обладают величественной осанкой, но сердце их еще величественнее», — так говорит Тацит{50}. Однако я заметил, что у вас австрийское произношение. Терпеть его не могу, я лично предпочитаю северонемецкий диалект. Мне было бы приятно, если бы и вы к нему привыкли.
Господин и дама кланяются.
Фердинандек сполз с кресла и остановился возле рояля у низкой полочки с нотами. Он роется в нотах.
— Вагнер… Вагнер… Брамс… «Два танца» Дворжака… «Мечты» Сметаны… Ну-с, я не против, если вы будете упражняться в этом, — добавил Фердинандек галантно, видя, что хозяева смутились, — только я просил бы не играть этой чепухи, когда я дома. Словом, мы кончили, отец!
Отец быстро достает объемистый бумажник.
— Значит, я уплачу сейчас за пять месяцев вперед… — шепчет он.
Фердинандек удерживает его властной рукой.
— Ты никогда не поумнеешь! Только за один! В конце концов это чиновник, а я таким людям не слишком-то доверяю.
Перевод В. Чешихиной.