Собака действительно удивительная, из ряду вон, подумал Матей Данко (ему это часто приходило в голову и даже не терпелось рассказать о ней, если встретится подходящий человек). Потрясающая, исключительная, необыкновенная. Он хоть и не видел ее сам, но слышал о ней достаточно, так что, если выбрать из постоянно повторяемых Станко историй что-то связное, получится правдивый рассказ. Станко ведь сам — потрясающий мальчишка. Конечно, взрослые дисциплинированнее, и, когда нужно попасть на Долгую улицу — там школа, куда бегает Станко, — им приходится пройти почти всю Широкую и Плыткую улицы. Между ними — угол большой стройки, будки, сараи, ну, конечно, кучи строительных материалов, какие-то склады, ямы и так далее и так далее, есть там и деревянный домишко, что-то вроде сторожки, со сторожем, а перед домишком-то и сидит на досках эта собака. На досках, говорят, возле сторожки. Да… Собака потрясающая, хотя с виду — ничего особенного. Обыкновенная кутька, кутя, песик, как выразился Станко, одно ухо кверху, другое вниз, серая с черным, над глазами желтые пятна. Обыкновенный Заграй, или Дунчо, или там Лапай, потому что у обыкновенных собак имена обыкновенные. Надо думать, лаять умеет и сторожить тоже, иначе сторож бы ее не держал, а послал бы… прошу прощенья, в утиль, так сказать, на свалку. Она, видно, следит за всем, что происходит вокруг нее, следит и за детьми. И за Станко, да, и за его Станко… Лучше рассказать про собаку, чем сыпать анекдотами, новыми, старыми, с бородой, с усами. Дети, конечно, не такие дисциплинированные, как взрослые, вот они и надумали, что через стройку сократят себе путь на Долгую улицу, а так как это дети, то сторож не прогнал их с запретной и охраняемой территории, он только определил, где им ходить, даже собака их не трогает, не облаивает — так они и ходят в школу и из школы мимо собаки, и дорога эта намного короче, чем если бы они шли туда по Широкой и Плыткой улицам и обратно — по Плыткой и Широкой. Он слышал еще, что это Станко придумал более короткий путь. Станко шалун, но мальчишка с головой… Собака удивительная, что правда, то правда, и Станко тоже удивительный. «Отец, — говорил он ему уже не раз, — это правда. Поверь! Вот ты все высмеиваешь меня, не хочешь поверить. Пойдем посмотрим, сам увидишь! Собака всегда сидит на досках, когда мы проходим, и контролирует, считает нас, все ли мы идем. В прошлый раз, когда заболел Штефко, она ждала его на досках, позавчера, когда Матейовский опаздывал, она его тоже ждала и ушла только тогда, когда присчитала его к остальным ребятам — ну правда, отец, когда мы все пройдем, собака успокаивается, не оглядывается и уходит или ляжет и положит голову на руки — то есть на лапы — и смотрит, как там строят новый квартал». Славный мальчонка этот Станко! Это верно, в общем-то, дети нынче шустрее, чем были в свое время они, жена вот тоже так считает, Говорит, раза два-три она ходила со Станко на Долгую улицу и видела ее: собака действительно ждет детей, всегда посчитает, а потом спокойно ляжет или уйдет. Ему тоже надо как-нибудь сходить туда взглянуть на нее — любопытно все же, как выглядит такая собака, которая следит за тем, чтобы ребятишки аккуратно ходили в школу. И конечно, из школы домой. Не то чтобы следит, нет, это сильно сказано, но ей, видать, обидно, когда один опоздает, другой заболеет, третий останется в школе на дополнительные занятия, потому что отстающий, или для того, чтоб заниматься с отстающими. Ведь это потрясающе и исключительно, ведь можно даже сказать, что у этой собаки совести больше, чем у иных родителей. Недавно, рассказал Станко, сидит она на досках, смотрит, уши насторожила, следит. А дождь льет, все кругом мокрое, ветер рвет с деревьев листья, общипывает то, что на них еще с осени оставалось, на некоторых ведь остается; а пес, бедняга, смотреть жалко, говорит, весь облеплен мокрыми бурыми листьями. На стройке уцелели еще остатки какого-то сада, там клены, каштаны, разные деревья — вот оттуда на него, на беднягу, и налетело листьев, ветер облепил его, так сказать, визитными карточками осени, прошлогодней осени, до нынешней-то еще далеко. Ничего себе, хорошая осенняя картинка — весной! Мол, настоящий осенний мотив весной, так сказал Станко. И правда, как иначе об этом скажешь? Вот бы художники умели такое, умели бы вот так передать осень — в контрасте с весной! Сейчас человек редко бывает на природе, природа бежит, люди ее гонят, гонят, все хотят прогнать. Это здорово, потрясающе: мокрая собака, облепленная листьями — бурыми, красными, желтыми; ненастье, осень, а дело-то весной — собака ждет, волнуется, все ли ребята прошли через стройку, все ли, кто должен пройти. Вот так, прошу прощенья! Об этой собаке можно и поговорить, такое не часто встретишь! Собака — скотинка умная, совестливая. Она может и человека заставить задуматься, правильно ли он делает то или другое… В таком духе Матей Данко собирался рассказать про собаку и про своего Станко, ученика второго класса (обоих он считал потрясающими), собирался рассказать красиво, солидно, не спеша. Глядишь, кое-кому понравишься, опять же репутацию себе подправишь, а если и нет, то уж симпатии-то приобретешь. Это ведь получше, чем какой-то анекдот… Да ну их, анекдоты! Вот уж не интересуюсь. На это у меня ни памяти, ни времени, коллекционировать их, записывать, бывают ведь такие, что готовы сколько хочешь времени истратить на анекдоты, а некоторые сначала выслушают анекдот, а потом начнут придираться, выискивают в нем всякую гадость — и тебе же и пришьют.
Не осталась равнодушной к собаке и мать Станко, пани Данкова. Ей тоже хотелось выбрать подходящий случай, чтобы похвалиться своим Станко. Ведь так делает любая мамаша — и эти их рассказы, хвалят ли, ругают ли матери своих детей, иной раз такие бывают приторные, такая безвкусица!.. Но здесь — нет! Станко не такой! Она так радуется, что он аккуратно ходит в школу. Ведь иногда родители сами виноваты. Пани Данкова собиралась вести рассказ в таком примерно духе: «Я думаю, что и вы… только не сердитесь! Что и вы чересчур опекаете своего мальчика. Оставьте его! Пусть делает, что ему хочется! Ничего с ним не будет. Вот я — я могу сказать это положа руку на сердце, у меня о нем и заботы нет. Летом мы были на море, теперь у нашего Станко закалка — он не болел ни осенью, ни зимой, ни сейчас… Нужно постучать по дереву, вот уже восьмой месяц идет, будем надеяться, выдержит и дальше. Мой Станко такой, извините за выражение, обжора, лопает за обе щеки дома и еще в школу несет завтрак! А ведь сначала ни за что не хотел. И то ему не нравилось, и это было не по вкусу, булки то ему черствые, то слишком мягкие, то как камень, то как резина, масло уж и не знаю какое, даже гусиная печенка ему не нравилась… Это была, понимаете, реакция, у каждого это бывает по-разному. Сейчас, господи! Два рогалика, даже три, три булки, и все равно с чем — с маслом, гусиной печенкой, паштетом, колбасой — вот если бы можно было достать венгерскую или румынскую салями! А так — что угодно… Больше всего любит булку с телятиной, положить два-три шницеля, только кто их будет, скажите на милость, все время жарить? Вот была бы салями, венгерская, по-моему, лучший сорт — «Херц». Станко у меня такой живой, шустрый — правда, хорошо выглядит и учится хорошо, и все его интересует. И на девочек уже поглядывает. Теперь молодежь, знаете, созревает быстрее, раньше развивается, мы и правда такими не были. В прошлом году, когда он ходил в первый класс, был такой хилый мальчик, размазня; посмотрели бы вы на него сейчас — живчик! Как-то спросили одного мальчика, с удовольствием ли он ходит в школу, и он ответил, да, с удовольствием в школу и из школы, а вот в школе — никакого удовольствия. Это мне часто приходит в голову, когда я вижу, как мой Станко с удовольствием собирается в школу. Но он у меня с удовольствием бывает и в школе, приносит оттуда одни пятерки, пятерку за пятеркой, пятерки прямо сыплются… Я его недавно спросила, что ему больше всего нравится в школе, и он сказал мне, знаете, что он мне сказал? «Мама, — сказал он мне, — собака тоже умеет считать?» Я ответила ему, что он и сам может это знать, ведь почти во всякой цирковой программе есть такие собаки-математики… «Значит, умеют, — сказал он мне, — вот и собака на стройке… Она точно умеет считать — когда мы проходим мимо нее, она всегда считает нас. Из-за этого я и люблю ходить, чтобы видеть ее. Она как контрольные часы — она контролирует нас, когда мы идем с работы и на работу, а то, что в промежутке, — это так. В школе нетрудно. Собака эта — потрясающая, мама!» Он мне про эту собаку уже все уши прожужжал, мне кажется, что я тоже не в первый раз рассказываю вам про нее. Так вот, я бы посоветовала вам, оставьте своего ребенка в покое! Он сам найдет выход из положения, начнет кушать, начнет учиться. Детей надо кормить досыта, об остальном они позаботятся сами. Когда мы росли, мы всего этого не имели, так пусть наши дети насладятся!..» Вот так все обдумала пани Данкова и решила этим рассказом развлечь продавщицу в магазине тканей. У них будет учет, будет много свободного времени, и этой бестолковой, невезучей, замотанной особе — стоит только посмотреть, как она работает! — ей это будет полезно послушать… Ее мальчик дома ничего не ест, в школу завтрак брать не желает, учится кое-как… Ах, люди, люди…
В корпусе 4 «Б», в большом блоке квартир, обычно все было тихо, особых сенсаций немного. Сенсация с вырванным из стены выключателем давно выдохлась, за буднями позабылось и то, как молодому Бадаку торжественно вручали диплом, и то, что он теперь дипломированный философ, и у него, вернее, у его жены, родилась девочка; кончились разговоры и о том, что пани Блажейова хоть и слепая, но, когда захочет, видит не хуже других и что виковская квартира сменила съемщиков, и новый съемщик, какой-то там Гулдан, откуда-то из-под Кошиц, каждое воскресенье ходит вдвоем с сыном Марианом в походы, никого с собой не берут — все это уже приелось; стало обыденным даже то, что пани Блажейова, может быть, все-таки видит, раз она забралась на крышу — подумать только! — смотреть затмение; перестали уже шептать и о том, что старый Мацина — какой-то странный человек, заманивает к себе Файоло, зачем бы это? Ведь он совсем еще мальчик, Файоло-то! Ему что, он пойдет куда хочешь, за рукав тащить не надо. И представьте себе, старый Мико, Мацина и Файоло ходят в котельную к Тадланеку, дуются там в карты, выпивают — все это вытеснила очередная сенсация: в доме был вор! У Данков кто-то украл ценные часы, транзистор и фотоаппарат! Забрался в квартиру, но как? Забрался, когда никого не было, и ничего другого не взял, кроме часов, транзистора и фотоаппарата — их как корова языком слизнула! Это взволновало всех: вор, по-видимому, хорошо знает обстановку в доме, значит, надо быть начеку.
Я всегда говорил, сказал себе Йозеф Мико, когда столько народа в одной куче, добра не жди. Ну да, вроде бы все отделенные, разделены стенами, дверьми, подъездами, но это все равно, когда столько людей вместе, должен быть надзор, нужен околоточный, иначе все передушатся. Так говорил и покойный старый Мико, да, не раз он говорил! «Больше всего остерегайся там, где много народа! Когда ты один, грабить тебя некому!..» И он был прав. Когда человек один, он разве что сам себя ограбит, но таких дураков мало, это дело нечастое… Случается, конечно, и такое, человек сам себя грабит — лишает здоровья, а то и жизни — людям не мешало бы получше следить за собой, да и за своими вещами тоже… Пожалуй, надежнее всего было бы, если бы каждая семья держала хорошую собаку, вроде той, что на стройке. Такая собака лучше всех разберется, кто вор, а кто нет… Это, конечно, невозможно, в доме бы стоял сплошной лай и вой, но собака — это собака… Лучше собаки ничего нет! А это действительно на простая собака, та, на стройке, надо бы пойти на нее посмотреть. И со сторожем потолковать. Вот это будет дело… Мико поискал улицы, Долгую, Широкую и Плыткую, разыскал стройку и сторожку, вышел как раз прямо к ней и сказал «Добрый день!» тихо, но отчетливо и вежливо, как полагается.
— Добрый день!
— Вот и я говорю — добрый день, погода, говорю, хорошая!
Сторож, пожилой дядька, с черной, перемазанной мелом повязкой на правом глазу, посмотрел на Мико одним глазом, как будто была черная тьма, а в голове у него вместо глаза яркий фонарик. Наверное, старик пришел переговорить, подумал он, разведать, нет ли лишних пиломатериалов, отходов, обломков разных, ломаных паркетин… Такого, что годится на растопку. Ишь ты, зима кончается, а этот уже пристает — думает о будущей зиме…
— Что вам угодно?
— Как-то у вас тихо, работы, вижу, никакой…
— Работают в других местах, не обязательно здесь… А что вам надо?
— Мне? — спросил Мико. — Ничего!
— То есть как «ничего»?
— Да так вот, ничего.
— Зачем же вы тогда пришли? Я вас не знаю.
— Просто посмотреть, — сказал Мико. — Здесь действительно большая стройка, а уж сколько хороших дров и мелочи на растопку! Лучше не надо!
— Ну вот что, у меня времени для таких разговоров нет, я вас не знаю, так что делать вам здесь нечего!
— У вас и собака есть!
— Рекс, сиди спокойно!
Пес Рекс, слегка приподнявшийся, снова улегся на доски и нетерпеливо заскулил.
— Так что же все-таки вам здесь нужно?
— Да вы не сердитесь! — сказал Мико сторожу. — Я сегодня уже со многими перессорился, с вами мне не хочется. И дрова ваши мне не нужны, у нас в доме центральное отопление, сам я в котельной днюю и ночую, хочу научиться обслуживать такие котлы… Вот это котлы! Целых четыре! Когда вы рядом, смотрите на них и слушаете их, это все равно что стоять у самых корней огромной виноградной лозы — эта лоза разрастается стояками, трубами, батареями и теплом, теплом, и тепло это приходит каждому прямо в кровать! Вот это да! Это мне нравится!
— Да поймите вы, наконец! Рекс!
Рекс вскочил.
— Ну-ну, не сердитесь! — сказал спокойно Мико, — Не хочу я ссориться с вами… Просто, когда я увидел вас здесь, я сказал себе, что вы тут один, вам, наверное, скучно; может, и вам захочется поговорить с таким человеком, как я. Мне-то хочется!
— Иной раз и оглянуться не успеешь, как влопаешься в неприятности, сраму не оберешься и ведь не с властями или с милицией, нет, с этими у меня все в порядке, но с такими же обыкновенными людьми, как я сам. Нельзя совать нос в чужие дела, если другие не суют носа в твои; лучше обойти километра на два, на три. Тогда можешь быть спокоен. Вот и мне надо бы обойти эту особу стороной, держаться от нее подальше, тогда и не было бы мне так тошно, как сейчас.
А произошло все вот как!
Живу я на Смарагдовой улице в корпусе 4 «Б», у сына, как и многие вроде меня. Здесь живет немало старых дедов и бабок, город весь как дом для престарелых, потому что много стариков переселилось сюда из деревень и городов, городков поменьше и побольше. Одни нянчатся с детьми сыновей и дочек, пекутся о том о сем, ну а те суют нос в их дела, заботятся то есть, в общем, они для них обуза, и это так повелось, что старые молодым желают, чтобы их холера взяла, а молодые старым, чтобы те поскорей, черт их задери, освободили место. Я его освобожу сыну Яно и его жене, моей, значит, невестке, и их ребятишкам, долго я им здесь мешаться не стану, я так им недавно и сказал… Сказал им, так сказал, что они прекратили со мной разговаривать, да, перестали разговаривать.
Вот у нас и стало тихо, так тихо, как тогда… как тогда… в общем, будто нас всех чем-то засыпало, вулкан пеплом, или какая-нибудь там большая машина завалила гадостью, которая годится разве что на удобрение. Все сразу попали в какое-то затруднительное положение, так что двинуться и то не могли, ни сын Яно не мог, ни его жена, значит, моя невестка Божена, ни их ребятишки Клара, Палё и Миро — никто шевельнуться не мог, никому как-то не удавалось. Знаю, я сказал нехорошо, очень нехорошо… Дескать, долго им мешать не буду… Это я им только так напомнил, что скоро мне отправляться туда, на тот свет, помирать, значит, переселяться под землю в домишко из досок, ну, если доски такие хорошие, как тут у вас, это было бы не так плохо — в общем, будет у них хлопот полон рот. Придется им как положено похоронить меня, да еще и поплакать надо мной. Они-то думают, что плакать им придется, хочешь не хочешь, только не знают они того, над чем им придется плакать. Я-то знаю, а они — нет. Знаю я, ох, хорошо знаю, что плакать они будут не надо мною, не потому, что провожают меня в последний и окончательный путь. Какой бы я ни был в гробу, я уже никому не буду нужен, как теперь говорят, а плакать они будут только оттого, что придет день, и они будут лежать в гробу, и вид у них будет такой же, а то и хуже, никто из них не будет симпатягой или симпатяжкой, никто, забодай его комар! Ну вот, значит, стало тихо, попали мы в затруднительное положение, и никому не хотелось выбираться из него — пришлось тогда мне — мне самому пришлось, куда податься?
Не знаю даже, что меня заставило. Может, воробей, может, дрозд.
Было холодно, слякотно, помните, весь март шел мокрый снег, было зябко, апрель тоже начался как-то без солнца, и вдруг, в одно утро, как раз сегодня, просыпаюсь — на крыше горланит воробей, прямо надрывается, а через минуту начал вовсю свистеть дрозд, да так здорово, что хоть записывай на этот их магнитофон. Ох, забодай его комар! Может быть, холод уйдет и у меня из штанов, подумал я и пошел в комнату к сыну, в спальную, в спальную комнату, значит, и говорю:
— Яно, послушай!
Яно ничего, лежит себе в кровати.
Кровать у него красивая, белая, сам в пижаме, курит и чего-то читает. Газету или какие-то свои никому не нужные бумаги… Читает их каждый вечер, каждое утро, все читает и читает и бросает на пол. Потом соберет, засунет в портфель, унесет на работу, а вечером принесет новые, опять ложится в кровать и читает, читает. Если он не в командировке, то все время вот так — и по воскресеньям целыми днями лежит в кровати.
— Яно, послушай!
Он даже не взглянул на меня, читает — а эта его Божена искоса на меня глянула, да так зло, что меня передернуло, и тут же она даже ухо, даже нос прикрыла стеганым одеялом. На улице горланил воробей, свистел вовсю дрозд, а у них в их спальной комнате стояла такая духотища, надышано чем-то, вроде бы похожим на… Не стоит говорить, не стоит упоминать, на что это было похоже. О таких вещах не стоит и говорить, каждый сам его знает, этот дух. И такая духотища во всем нашем доме, всю зиму мне лучше всего дышалось в котельной.
— Яно, послушай!
— Что вам надо? — Бумаги положил на одеяло, застонал, он теперь грузный, широкий, не тот уже красивый, рослый мужик, каким был раньше, запыхтел, согнулся — и все тыкал окурком сигареты в пепельницу, которую я им когда-то привез из Карловых Вар, такую полированную, каменную, с красивым оленем.
— Плохо ты живешь, Яно! — так я сказал ему и стал ждать, что он обругает меня и припомнит мне про всякое разное… Мол, чего мне надо? Живет-де он хорошо, здоров, у него хорошая, да еще и красивая жена, красивые, удачные дети. Клара, когда кончит школу, будет изучать архитектуру, потом будет строить мосты. Палё изучает историю искусства, один господь бог знает, что это такое и зачем это ему, а Миро должен уехать куда-то в Польшу изучать какую-то там социологию, ну и пусть себе едет!.. Чего, мол, я хочу? У них хорошо обставленная квартира, перед домом машина, во дворе пристроили гараж, в Гармонии у них дача, в Сенце тоже домик над озером, ну а как же, один — для лености, другой для безделья… Вот я и ждал, что он скажет мне это, но он ничего не говорил, только тыкал сигаретой в каменную пепельницу из Карловых Вар. Мол, чего я хочу? Мол, мне у них и сейчас неплохо, а будет еще лучше, когда он начнет строить, построит дом…
— Яно, ты плохо живешь!
Яно опять ничего.
— Плохо живешь, говорю, поверь мне! Ты думаешь, раз у тебя машина, «фиат»… Ведь он годится разве что как будка для собаки. Положить туда сена, соломы, подстилку, это еще куда ни шло… Машина должна быть, как у Кеннеди.
— Да замолчите вы, папа! — наконец сказал мне Яно.
— А я молчать не буду! — ответил я ему.
— Помолчите, говорю, идите к себе, ложитесь!
— Я — лежать? Да разве я собака? Так собаке говорят, не человеку. Лежать — это для тебя, а не для меня — ты валяешься в кровати днем и ночью, не успеешь прийти домой, сразу на боковую. Ты думаешь, что под этими вот стегаными одеялами, с этими вот бумагами у тебя под ногами будет твердая почва. Попомни меня, этого не будет. Ни за что! Такая почва уйдет у тебя из-под ног, и ты провалишься. Ты должен был принять из моих рук ножницы, а не так вот!
— Какие еще ножницы! Что вы там болтаете?
— Ну конечно, ножницы!
— Какие ножницы?
— Подстригать виноградную лозу! Пришло время подстригать лозу!
— Увольте меня, пожалуйста, от этих разговоров, подите лягте! — закричал он, а сам даже ко мне не повернулся.
Видите, как с детьми… Я даже испугался, что он схватит сувенир из Карловых Вар и запустит в меня, а это ведь осколок красивого полосатого камня, хорошо полированный, отшлифованный, и на нем латунный олень — вот я и подумал, что будет жаль, если он разобьется или проломит мне голову, ну я и пошел вон из их вонючей спальной комнаты в комнатушку, которую Яно отвел мне в своей квартире. Маленькая комнатенка, скорее всего предназначенная для прислуги, ну а мой Яно хоть и крупная шишка, но все же не такая, чтобы иметь прислугу, поэтому в комнате для прислуги живу я. Сел я на диван-кровать и подумал, какие счастливые те, кто отца и мать похоронили дома, где-то там за городком, за деревней, они действительно счастливые, потому что у них не сидят на шее такие, как я… Значит, сел я на диван-кровать и стал слушать, как чирикает воробей, как свистит дрозд. Открыл я шкафчик, поискал инструменты, вынул ножницы для стрижки деревцев, виноградной лозы — старые уже и ржавые, так что их надо было наточить, прежде чем идти на виноградник… Нас, из семьи Мико, было много народу, мы сами не раз говорили, что нас как красных мышей, и разошлись мы во все стороны, кто куда, некоторые из наших разбирались и в виноградарстве… Эх-ма, в это время у нас за деревней было не то, что здесь, все другое было на тех склонах, на тех откосах, на тех скатах… Там были виноградники, и, когда вот так начинал чирикать воробей и свистеть дрозд, надо было точить ножницы и подстригать виноградник, да чтоб не опоздать, чтобы остриженная виноградная лоза не плакала… Но где те времена, где те виноградники, подумал я, где они, где? А уж сколько мне пришлось ходить по виноградникам, сколько трудиться… Думаете, по своим? Какое там, по чужим! У меня был клочок земли под виноградником, не буду врать, что не было, но он не мог меня ни прокормить, ни напоить, поили меня чужие виноградники, чужие и кормили. Где они теперь, где? Теперь даже лоза не плачет, ни подстриженная, ни неподстриженная, ее просто нет, ее уже там нет, подумал я, посидел еще немного, потом оделся, чтобы пойти куда глаза глядят, не дожидаясь завтрака. Я уже Яно, Божену и их ребятишек намного не объем, нет, мне и не хочется есть так, как бывало. Бывало, утром как возьмусь за сало, только за ушами трещит, теперь совсем не то.
Вы уж потерпите, пан брат, и ты, Рекс, вас обоих это касается больше, чем вы думаете, истинная правда, больше…
Так вот, дома у нас было тихо, тихо было и на улице.
Уходил я из этой тишины, из этой духотищи, ножницы в кармане пальто, вот здесь они были у меня, вот здесь, чтобы их выбросить где-нибудь. Зачем они мне теперь? Пойду куда-нибудь, думал я, такая тишина не для меня, в такой тишине хорошего настроения не высидишь. Это только Яно думает, что хороший урожай взойдет у него в тишине да покое, из стеганых одеял и бумаг, он, наверно, так думает, потому столько и валяется с этими бумагами да под одеялами. Ну и пусть его валяется, рассудил я и пошел, сам не зная куда, и пошел я — представьте себе! — в костел, ну да, в костел — а в костеле я уже не был, ну, годы, многие годы! — представьте себе, я чего-то забоялся. В меня вселился страх, я не могу даже сказать, почему, отчего он вселился, только он сидел во мне и не хотел выйти. Уж все ли ладно у Яно? Может, он боится чего-то? Может, стал как маленький ребенок, прячется в кровати под стеганым одеялом, за бумагами, уж не сделал ли он чего-нибудь такого, чего не должен был, уж не прихватывает ли он на стороне? Может, и прихватывает, Мико ведь на этот счет не зевали… Не делает ли мой Яно то, чего не должен был бы делать? А если так, то как и когда он худое-то добрым покроет? А если не он сам, то кто это сделает за него? Его ребятишки? Они на это не годятся, беспокойные, суматошные, у них и времени нет, чтобы подумать немного о фамильной чести — выходит, что ни он, ни они. Он все валяется в кровати, а его Божене только и надо, чтобы он всегда был у нее под рукой, чтобы она не могла его ни в чем таком заподозрить. Вот какие мысли мучили меня в костеле.
Костел был темный, сумрачный, светилась только негасимая лампада, немного света добавляли окна, да кое-где горело электричество, в костеле не было ни души — ни служителя, ни церковного сторожа, ни этих богомолок, баб, что торчат в костелах до полуночи, господа бога тянут за полу. Господь, поди, слишком-то беспокоить себя не позволяет, не любит он, когда такая вот старая баба докучает ему. Я тебе, господи боже, много не докучал, я тебя не беспокоил, ты мог бы сейчас явиться мне — у меня ведь есть что сказать тебе, нам с тобой есть о чем потолковать. Я бы спросил тебя и о том, почему мой Яно все валяется в кровати, что с ним случилось, ведь он мужик здоровый, сильный как бык. Наш род болезнями не страдал, мой Яно тоже здоровый. Чего он боится и чего боюсь я?
Тут в главном алтаре что-то брякнуло, там, между статуями, я стал туда смотреть, но там были только какие-то цветы да поблескивала позолота, но так тускло, устало, будто уже сделала в этом мире всю свою работу вместе со всеми статуями и иконами.
Я спросил бы у тебя, подумал я про господа бога, да, спросил бы, что, вот если здесь, в костеле, человек спасается, может, спасусь и я… Но от чего? От чего, господи боже? И от чего хочет спастись он? Вот место, где люди когда-то спасались в худую минуту, бежали сюда, просили о помощи этих вот святых, господа бога, — может быть, иногда это их и спасало, если они, конечно, были не там, где летают пули… Так я думал и от этого еще больше начал бояться, а когда человеку боязно, ему как-то не стоится на одном месте, особенно если поблизости никого нет, ни одной живой души. Но кто-то должен здесь быть — ведь костел-то открыт, кто-то открыл его, ведь не был же он открыт всю ночь, они ведь побоялись бы оставить его на ночь открытым, ведь могли забраться хулиганы и искать, нет ли здесь у священников оплетенных бутылей или бочонка вина, того, церковного, чтобы им промочить глотки, или заявились бы воры и унесли все, что поценнее, краденое продали бы в Вену, говорят же, что там скупают всяких старых святых… Интересно, есть здесь какой-нибудь старый святой, которого можно было бы продать? Такой, чтобы поменьше, чтобы спрятать под полу? Я начал осматриваться — и вдруг из ризницы вышла худющая, высоченная, с бледным таким лицом, лицо у нее так и белело в этом церковном сумраке… Смерть!.. Провалиться мне на этом месте, смерть! Идет, идет, тащится, волочит старые ноги, постарше, наверное, моих, прямо ко мне подступает. Такая же, как та, которую встретил мой покойный прадед, старый Мико, только та, что ему встретилась, была еще белее и выше. Я смотрел этой прямо в худое бледное лицо — и то, сколько я, человек ты мой дорогой, в эту минуту передумал, никто не смог бы описать, будь у него хоть бочка чернил и бумаги столько, сколько перечитал мой Яно. Разве я сделал что плохое Яно, его жене Божене, его детям, Кларе, Палё и Миро, разве я сделал что плохого моей покойной старухе, разве я делал плохое своим остальным детям? Ведь вон у них у всех машины, квартиры и дома, холодильники, радиоприемники и черт знает что еще… И разве это такой уж большой грех, что они ничего не знают обо мне, своем отце? И что я ничего не знаю про них про всех? В этом мире с любым всякое может случиться — ну вот, случилось и со мной… Так я думаю, а самому все-таки интересно, не вытащит ли смерть из-под своей долгополой юбки такую, знаете, цепь для коровы, чтобы меня этой цепью удавить, или — смерть ведь есть смерть, не то что человек, она может всякое — возьмет да прямо из воздуха, как с орехового дерева, скинет косу и отрубит мне голову. И голова упадет на пол, покатится черт-те куда, может выкатиться на улицу, и ты пойдешь туда, где уже должен был быть давно — ведь зачем человеку быть здесь, когда он уже остальным только обуза? — и я уже видел царствие небесное и виноградники господни, что я этак браво шагаю вверх по склону между виноградными лозами — и там наверху стоит сам архангел, я только не знал, который это, Михаил, Гавриил, Рафаил или Уриел, я только то и знал, что их четверо, но там стоит всего один, меня почему-то не приветствуют в раю и в виноградниках господних все четверо, почему-то только один. А так — архангел что надо, мужик, как я, когда был помоложе, крылья у него широко расставлены и в руке огненный меч, и пылает он как ракета, только свист кругом…
— Вы что, оглохли?
— Я?
— Глухой, что ли? — Это крикнул мне не архангел, а та баба, точь-в-точь похожая на смерть. — Я уж кричу, кричу вам, а вы не отзываетесь! Закрыто еще!
— Чего?
— Закрыто еще, мы еще не открывали. Уходите, это я просто забыла запереть!
— Ну и дела, ей-богу! — сказал я. — Прямо как на городском пивоваренном заводе. Ну и что, если закрыто?
— Я тебе покажу городской пивоваренный завод, сгинь с глаз, черт старый, исчезни, еще сопрешь здесь чего-нибудь, вон у тебя клещи торчат из кармана, — тычет она пальцем в мои ножницы, — чтобы тебе было чем копилки открывать…
И старая карга так начала меня поносить, что по костелу эхо пошло.
— Сгинь, ворюга окаянный!
— Так что, закрыто у вас?
— Пошел вон!
— А товар-то принимаете?
— Я тебе покажу, товар! Убирайся!
— А когда у вас бывает закрыто на учет? — набрался я еще смелости.
— Убирайся, ворюга окаянный!
Мне стало ясно, что с этой бабой не договориться, я выскочил из костела, да так скоро, что рубашка у меня к спине прилипла.
Баба все ругалась, даже на улице было слышно. Обзывала меня ворюгой, и проходимцем, и бандитом, и хулиганом.
А я-то так обрадовался, что это не смерть, что не навязываюсь я архангелу на виноградники господни, так уж обрадовался, поверьте мне, передернул плечами туда-сюда, чтобы рубашка отлепилась от спины, осмотрелся, и воздух мне показался таким свежим, дышать стало так легко, пошел я на остановку, сел в трамвай и помчал до самой конечной, оттуда шел все в гору, только в гору, и, хоть там были не виноградники господни, а виноградники нашенские, обыкновенные, людские, мирские, хотелось мне посмотреть, как они выглядят, ведь я когда-то тоже работал на виноградниках, и были они на самом деле красивые, хорошие, я в этом толк знаю, я бы еще мог не одного свидетеля найти, что это так; вот, значит, дойду, посмотрю, что там творится, ведь весна, снега больше не будет, холодов тоже, наверное, больше не будет — ну, я и давай шагать туда, вверх на холмы, туда, к виноградникам, может, я там кому ножницы-то подарю, людей там встречу, может, кто-то будет без ножниц или у него будут тупые… Мои-то были хорошие, золингеновские, старые, но если их отточить… И так мне хорошо шагалось, здорово так шагалось, я все оглядывался, смотрел вокруг, но везде было еще пусто, ни души, виноградники неостриженные, торчат одни прутья. Ну, вот и работенка, подумал я и сказал об этом женщине, которая стояла наверху около одинокого домика, смотрела через забор на виноградник и, видать, раздумывала, по ее лицу это было заметно, что надо бы приготовить ножницы, но и то было видать, что ей неохота — не умеет она делать это, а я, значит, остановился около нее, посмотрел повнимательней и сказал, как всегда говорю:
— Да, работы здесь хватает — доброго утречка желаю!
— Чего, какой работы? Доброе утро!
— Ну, на виноградниках.
— А чего с ними делать?
Я посмотрел на нее.
Она была укутанная, как луковица.
— Чего? — спросил я только так и показал на виноградники, а сам думаю, укутанная женщина или неукутанная, она все равно как луковица. Пока луковицу и женщину не пощупаешь, ни за что не узнаешь, какая она, а если луковица мягкая, то и вкус у нее паршивый, от нее во рту вонь и весь день до вечера отрыжка… — Как чего? — говорю ей. — Не знаете? Стричь надо! Я на этом деле собаку съел, соображаю, как и когда надо стричь виноградную лозу; там, где я работал, было много виноградников, но их отобрали, выкупили, даже неплохо заплатили. А сейчас там строят, поставили высокие дома, землю вокруг всю разрыли, так что она уже сплошь мертвая, там и травинка не прорастет, даже если ей очень этого захочется. Слушайте, — сказал я ей и опять посмотрел на нее, лицо у нее было красное, выспавшееся, — слушайте, раньше, когда я вот так весной наточу ножницы, пойду на виноградник и постучу по корню, то сразу слышу, что в нем булькает. Не в каждом корне, конечно, нет, не в каждом, но где булькает, я такой корень примечаю… — Я замолчал, потому что женщина рассмеялась.
Она смеялась радостно, как солнышко.
Мне тоже захотелось смеяться.
— Мне бы пригодился такой виноградарь, — сказала она мне через некоторое время и огладила себя по груди, по бокам, по фартуку, — в самом деле такой человек мне был бы нужен, сгодился бы. — И после этого начала смотреть на меня так, будто ей стало жалко всех этих сказанных ею слов. Наверное, она подумала, что плохо выразилась, как это — она и совсем чужой старый мужик? Но как бы там ни было, мне показалось, по ее лицу мне показалось, что она, пожалуй, обидела меня, ведь мы с ней совсем незнакомые люди, как она может говорить так с чужим человеком и предлагать ему работу? Такую, которую должна делать сама?
В общем, пан брат, и ты, Рекс, послушайте еще спокойно, потерпите еще, чистой правды все равно мало слышите…
Смотрел я на эту женщину, и все в ней мне так нравилось, что я сказал:
— А оселок у вас есть?
— А это что такое?
— Ну — точильный камень!
— Есть, конечно! А зачем вам?
— Ножницы поточить. — Тут я вынул их из кармана.
Оселок у нее действительно был.
Сел я на кухне к столу, у нее там порядок, чисто, красиво, и начал точить, точу, а сам смотрю на нее, как она вертится вокруг буфета, вокруг стола, звякает посудой, и я при этом про всякое подумал: не иначе, она вдовушка или муж у нее где-то в другом месте, может быть, и дети есть, они, скорее всего, уже взрослые, потому она так и одинока. Сегодня каждый где-то в другом месте, дома почти никого нет, а хорошо ли это? Да уж хорошо или нехорошо, это видно будет позже, сразу этого узнать нельзя. Чтобы человек что-то увидел, он должен надеть хорошие очки. Собственными глазами этого не рассмотришь.
— Я так думаю, — сказал я, — что лучше всех жил мой покойный отец, самый был что ни на есть счастливый человек.
— Почему? — Она обернулась от плиты. — Почему вы так думаете?
Она замешкалась, спросила не сразу, и меня это обидело. Я для нее, видно, как бродячий ремесленник, дротарь, стекольщик, с которым нечего особенно-то возиться, подать ему то, се, и дело с концом, а я не хотел, чтобы она ко мне так относилась. Поэтому подумал и сказал себе: раз она не спешит меня спрашивать, я не скоро ей и отвечу; сижу себе, точу ножницы, хоть я принес их из дому не больно тупыми, все равно точу, но тут мне вспомнился тот рыцарь, который собирался убить дракона и освободить принцессу…
— Знаете, был когда-то один такой рыцарь…
— Какой такой рыцарь?
— Ну такой, — сказал я, — который собирался убить дракона, освободить принцессу и для этого точил саблю семь лет.
— Да ну?
— Да!
— Вы тоже собрались точить свои ножницы семь лет, или мне кажется?
— Да нет, так долго не буду.
— А почему ваш отец был самый счастливый человек?
— Это, знаете, было так, — ответил я ей не спеша и так это растянул, как только было возможно. — Он тоже работал на виноградниках, и я помогал ему, отцу, значит, его отец тоже помогал ему, мы детьми помогали ему, все мы друг другу помогали, и мой дед передал эти ножницы в руки моему отцу, а мой отец в свой черед передал их мне — так это шло из рук в руки, а я уже ни одному из моих детей не могу передать эти ножницы в руки, все разошлись и теперь стали такими виноградарями, которые заглядывают не столько на виноградники, сколько в стаканы… А это уже не то. И потому я рад, что нашел кого-то, кому я могу отдать ножницы, пусть стрижет себе виноградную лозу.
Она угостила меня кофе с молоком, хлебом и маслом, нашла и кусок колбасы, рассказала мне всякую всячину про своих разбежавшихся детей, и то сказала мне, что муж ее умер в больнице после какой-то тяжелой операции, странной какой-то операции.
— Знаете, в больницах ведь одну болезнь у вас лечат, семь там схватите и от девятой помрете.
— Почему же от девятой? — спросил я только так, в шутку.
— Все потому же.
— Почему от девятой-то, если вы схватите только семь?
— Один да семь будет восемь, а девятая придет потом. Понятно? Так что десятая вам уже не понадобится.
— Ах, вот как!
— Ну да!
— Черт возьми! В самом деле! — Я попробовал ножницы, они были уже острые как бритва, и сказал: — Ну, пойдем!
— Куда?
— На виноградник… Я вам покажу, как булькает в корнях.
И она пошла со мною на виноградник.
Виноградник небольшой, корней триста — триста пятьдесят, солнце так пригревало, ласкало, будто кто гладил человека по щеке бархатной кабаней[15], воздух был пахучий, то повеет похолодней, то потеплей, на деревьях щебетали птички, судили-рядили, как им жить дальше, и откуда-то, наверно с какого-нибудь военного плаца, доносились звуки стрельбы.
Мы присели на корточки у первого корня, потом опустились на колени.
Я постучал по нему, послушал, но мне он не понравился.
— Этот не булькает, — сказал я, — ничего в нем не булькает. Значит, оставим на нем почек поменьше, дадим лозе окрепнуть, — сказал я и подстриг ее. Перешли к другому, в нем тоже не булькало, только у третьего я вскрикнул: — В этом булькает, слушайте!
Она согнулась, голову прижала к земле, к самому корню, ушко у нее красивое, и, значит, стала слушать.
Я сделал то же самое, ухо к ее уху, а сам с другой стороны тихонько стучу по корню. Мне хотелось рассмеяться, но я сдерживался, потому что не булькало-то ведь ни в одном. Куда там, отчего бы булькало в корне виноградной лозы, если булькает, и то еле-еле и не всегда, в винной бочке! Но я стучал, слушал, она тоже слушала и так дышала в землю, что из-под ее носа вылетали маленькие сухие комочки, катились во все стороны, и дыхание у нее было пахучее и вкусное, как парное молоко.
— Ну как, булькает? Слышите?
— Слышу, булькает, ей-богу… Подумать только!
Мне хотелось смеяться, да и сейчас смешно, но я тогда сдерживался, чтобы не прыснуть, и все стриг, на более слабых корнях, на тех, в которых, дескать, не булькало, я оставлял меньше почек, а на тех, в которых булькало, оставлял почек побольше. И так мы с ней прошли почти весь виноградник, кое-где мы еще слушали, но я теперь звал ее послушать только к таким корням, в которых булькало вовсю, а то мне пришлось бы стричь этот виноградник, может, и до будущей весны, а то и все семь лет — как тому рыцарю, который семь лет точил саблю. Ну, я, значит, стригу виноградник, а она вертится, собирает и уносит прутья, складывает их аккуратненько в кучу, и все кончилось бы хорошо, если бы я во время обеда не вспомнил про своего сына Яно, того, который лежит дома в кровати, и если не спит, то читает всякие бесполезные бумаги. Все уже было хорошо, все уже было так хорошо подготовлено, казалось, что будет мне кому передать в руки ножницы, как их мой дед передал моему отцу и мой отец мне, я уже знал и то, что эта вдовушка как хорошая твердая луковка, но тут я вдруг взял да в двух словах рассказал ей, что творится с моим сыном Яно. Человек, знаете, любит пожаловаться, если кто-то его слушает, вот и я надумал тоже поплакаться.
— А чего? Почему это? — спросила она меня довольно громко и как-то резко.
— Чего? — не понял я.
— Ну, твой Яно.
— Да какое тебе до него дело, Бетка моя! Какое нам до него дело!.. Я рад, что сегодня у тебя так хорошо стриг виноград и могу теперь отдать тебе старые и хорошо отточенные ножницы. Может быть, ты будешь ими стричь, а может, в свой черед кому-то передашь…
Я смотрел на нее, и мне показалось, что глаза у нее стали какие-то острые, глаза у нее голубые — и я еще никогда не видел, чтобы голубые глаза могли быть такими острыми. Они были такие острые, а может, и поострее, чем мои ножницы «золингенки».
— Я действительно рад, — сказал я ей, — что ты мне позволила стричь.
— Да подожди ты, Йожко, — сказала она, — а чем твой Яно болен?
— Да не болен он.
— Что же тогда?
— Не знаю, никогда раньше с ним такого не было, только последнее время, с осени…
Я хотел сказать ей, что он, наверное, боится, прячется дома в кровати, потому что прихватывает на стороне, а дома все валяется в кровати, чтобы его Божена, значит, моя невестка, думала, что он от ее кровати ни на шаг, ведь тот, кто прихватывает на стороне, тот людям глаз не мозолит, опасается… И когда я уже собирался сказать ей это, случилось то, чего я никак не ожидал.
— Значит, у него какая-то нехорошая болезнь, если тебе стыдно сказать про нее хотя бы одно слово. Ясно, нехорошая…
Тут она встала, подбоченилась и как кинется на меня:
— А ты, значит, Йожо, думаешь — ты думаешь, что останешься здесь, будешь здесь полеживать в кровати, как твой Яно, а я буду ходить за тобой? Ходить за тобой до самой смерти? А почему, зачем, для чего? Ну уж нет!
— Но ведь, Бетка моя, Яно — интеллигент!
— Интеллигент?
— Ну да, ученый человек!
— Ученый?!
— Да, — схватился я уже за соломинку, будто тонул, — да, интеллигент, а интеллигенты — они люди ученые… Вот как, Бетка моя, такой человек, как мой Яно, такой интеллигент, такой ученый, лежит в кровати, читает, учится только лежа в кровати и откроет что-то… Ведь, Бетка, ведь я, ведь мне даже в голову не пришло бы остаться здесь, лечь в кровать и чтобы ты ухаживала за мной до самой смерти, как ты могла подумать, что у меня стыда нет?
— Стыда нет, ах ты, старый греховодник, ишь разговорился: «Бетка моя красивая, ты мое золото, ты мой одуванчик прелестный, ты моя прекрасная луковка», — этого мне только не хватало; да на тебя ветром дунет, ты захиреешь, зачахнешь, и кто знает, еще какую болезнь от тебя подхватишь, этого мне только не хватало… Вот не было печали-то! Этого мне только не хватало, чтобы у меня здесь поселился старый да еще больной мужик!
— Но, луковка ты моя прелестная, душистая, что ты несешь?
— Знаю я эти словечки, луковичка — ха! Ах ты, старикан косолапый!
Ну честила меня так, что пыль столбом, еще почище, чем та смерть в костеле, что тут будешь делать?
— В таком случае, прощай! — сказал я ей и пошел из кухни, со двора и сам не знаю, как очутился на дороге.
— Держи, это тоже захвати с собою, вонючка старая! — крикнула она мне и швырнула на дорогу ножницы. Я хорошо слышал, как они, бедняги, лязгнули о камень.
Мне было очень стыдно, это уж точно, было обидно, это я тоже точно знаю, одного только я не знаю, сколько народу сбежалось туда, на дорогу перед ее халупой, сколько взрослых и сколько детей, так как мне некогда было считать их, я спешил убраться восвояси, знаю только, что было их там порядочно. Остановились даже двое парней, ехавших на машине с краном. Я даже не помню, как могло получиться, что я не поднял с мостовой своих ножниц. Так оставил их лежать, там они остались, а я скорее сюда.
— Сюда? Это почему же? — спросил сторож на стройке.
— Только не притворяйтесь! — сказал Мико. — Не притворяйтесь! Вы этой особе приходитесь, уж не знаю, кем вы ей приходитесь, может быть, братом или шурином — в общем, обоим нам следовало бы худое добрым покрыть.
— Что-что нам следовало бы?
— Худое добрым покрыть, — ответил спокойно Мико, но чтобы чего такого не случилось, отступил на несколько шагов и встал за штабель хороших новых досок. Тридцать, сосчитал он, да такие все хорошие… — И собака эта не ваша, она принадлежит той особе, той луковке, я видел, я заглянул в будку, не думайте, у меня глаз вострый! Той особе, которой я подстригал виноградную лозу, ну, не знаю точно, кем вы ей приходитесь — но вы мне скажите, зачем у собаки в будке выключатель и кожаный чехол от фотоаппарата? Тогда уж положили бы ей туда и фотоаппарат, и маленький радиоприемник — тот транзистор, и часы… Ну-ну-ну-ну, не кипятитесь!
Сторож сдержался, даже собаку не натравил, не перепрыгнул штабель досок, не схватил Мико за горло, он только поправил на глазу повязку, заляпанную известкой.
— Вы, пожалуйста, не притворяйтесь, а только доброе-то — наверх! — сказал Мико. — Завтра в это время я приду, мы сделаем учет и будем принимать товар, пусть не говорят, что в нашем доме вор и что он украл то и се…
На следующий день на стройке все было как всегда. Удивительная собака Рекс, как обычно, сидела на досках и считала мальчиков, все ли они идут в школу.
Потом явился Йозеф Мико со Смарагдовой улицы, из корпуса 4 «Б». Он не мог пройти дальше, собака не хотела его пропустить.
Из барака вышел сторож.
— Авоська у вас есть?
— У меня сумка, так будет лучше. Незачем показывать всем, что я несу.
— Лучше бы вам прямо с тележкой явиться.
— Это еще зачем?
— У Рекса мы нашли целый склад, — сказал сторож. — Булочки, рогалики, бутерброды с маслом, с колбасой, даже с салями, с гусиной печенкой, шкварками, — чего только нет! И две дохлые кошки в придачу… Давайте сумку!
— Вы только не кладите их туда! — сказал Мико и вынул из кармана пальто сумку для покупок.
— Чего?
— Этих кошек.
Сторож удалился и долго не возвращался.
Мико не мог утерпеть, ему нужно было, обязательно нужно поделиться с кем-нибудь, он повернулся к удивительной собаке Рексу:
— Рекс, слушай! Худое добрым покрыть — всегда дело хлопотное. Если бы ты знал, сколько мне еще перепадет неприятностей, пока все вернется в квартиру к Данкам.
Удивительная собака Рекс не любила слушать незнакомых людей и не хотела позволить, чтобы этот ее убедил, поэтому она в знак несогласия залаяла, но не зло, а просто так, чтобы слушать себя и чтобы последнее слово осталось за ней.
Сторож вернулся.
Мико покопался в сумке, все ли там, увидел в ней часы, транзистор и фотоаппарат и еще к ним тот самый выключатель.
— А вот это не надо! — Вытащил ножницы, подержал их, подбросил в руке, посмотрел пристально на них. — Это оставьте себе! Это хорошие ножницы, «золингенки» — и Бетка вам скажет, как вы должны подстригать ей виноградную лозу.
Он положил ножницы перед удивительной собакой на доски и ушел.
Перевод Н. Замошкиной.