УТРО ПОД ЛУНОЙ

Был ранний предрассветный час, суета на улицах еще не ожила, не мчались и потому не шумели машины, не грохотали трамваи, только одинокий пьяный забулдыжка, шатаясь, брел по Смарагдовой улице, время от времени, изрыгая обрывок старинной песни:

Где же ты была, Аничка моя-а,

Аничка моя-а, Аничка моя-а…

Сильва Брежная проснулась и спросила в испуге:

— Свет, кто не погасил света?

— Да это месяц.

— Откуда свет? Миро, ты забыл погасить?

— Да нет, — раздраженно ответил муж, — говорю тебе, это месяц!

Господи, подумал он, начинается… опять все снова здорово.

— Какой месяц?

— Который на небе. Какой же еще? Вообще-то сейчас месяц ноябрь, но он светить не умеет, светит тот, что на небе.

На ясном небе сияла полная луна, свет ее лился в окно гостиной, отражаясь в стеклах книжного шкафа, в соседней комнате (ее называли «спальней») светились белые простыни.

Лунный свет падал на красивое лицо Сильвы Брежной, обрамленное волнами искрящихся волос, на мигающие глаза, приоткрытые губы и поблескивающие зубы.

— Месяц? — переспросила она. — Месяц? В самом деле?

— Конечно, можешь посмотреть.

Супруги Брежные поднялись с тахты, босиком прошли по ковру к окну: на чистом небе стояла полная, круглая луна, край неба ограничивался верхним, кое-где неровным силуэтом Смарагдовой улицы из-за водосточных труб, покрытых жестью карнизов, больших железных цветов и завитушек. Мужу Сильвы приятнее было бы увидеть под луной что-то совсем другое: темную гряду вершин, на ее фоне трубы, подъемные краны, дома, белый дымок паровоза, которым играет ветер, хватает, рвет на клочки, здание аэропорта, самолеты, что угодно, только не силуэт Смарагдовой улицы, а Сильва, отдернув занавеску до самого края окна, стояла рядом с мужем, глядя на ломаный край неба, на луну, видела далекие белые тучи, тихо тянущиеся под луной, далекие белые туманы, и ей хотелось увидеть бескрайние заснеженные просторы.

В двух окнах одного из домов на Смарагдовой улице тускло желтел свет. В лунном сиянье лампочки горели как-то неуверенно, для того, чтобы светить, им не хватало темноты.

От радиаторов донесся тупо звенящий отзвук глухих и резких ударов.

— Это Тадланек нахлестывает коней, — засмеялся Брежный, — все еще живет своим славным прошлым… Да, забыл тебе сказать, Сильва, я еду в командировку.

— Куда?

— В Прагу.

— Почему же ты раньше мне не сказал?

— Забыл, извини.

— Не забыл, скрыл…

— Ну, Сильва, — сказал Брежный, раздражаясь, — я понимаю, сегодня твой день, он всегда бывает при таком вот холодном свете луны, но я-то ничего не могу поделать, я должен ехать.

— Ну и поезжай. Должен, должен…

— Вот именно, должен.

— Конечно, — сказала Сильва и помолчала. — А почему ты противишься, когда я хочу тебе об этом рассказать? Почему ничего не хочешь узнать о моей матери? Может, сейчас это и смешно, дело давнее, но тогда тоже была такая вот лунная ночь. Иначе как бы могли мы тогда выбраться. Я была еще совсем маленькая…

Прижав босой ногой босую ногу Сильвы, Брежный заставил ее замолчать, обеими руками провел по ее вискам, по пульсирующим жилкам, по волосам, по обнаженным бокам, а когда его руки замерли на груди, он вернулся с ней на раскрытую тахту.

Луна сияла в окне, отражалась в книжном шкафу гостиной, освещала белые простыни, светила на губы, шею и грудь Сильвы Брежной. Она тихо дышала приоткрытым ртом, сквозь красивые белые зубы, дышала теплом в лицо мужа.

— Пойми же, мне неприятно, — сказал он вдруг.

— Что тебе неприятно? — быстро спросила Сильва, чтобы он не раздумал и опять не скрыл, что ему неприятно. — Скажи, Миро.

— Что я ни разу не поговорил с твоими родителями.

— Теперь сожалеть поздно. Поздно… Мне было очень больно, — даже на похоронах я была одна. А сейчас бесполезно и огорчаться.

Сильва повернулась лицом к потоку света, отраженному от стекол книжного шкафа, отстранила мужа, повернулась к нему лицом, дыша ему в глаза.

— Ты же знаешь, мы росли, как трава на лугу, другое тебя гложет… Тебе нечего было взять за мной, ты позарился на мое тело, мое лицо, а я-то хорошо знаю, как быстро растрачивается это богатство — наверное, поэтому у тебя столько командировок, и эта, нежданная, тоже. Может, то, что делал мой отец, было куда здоровее, естественнее, ему не требовалось на это ни казенной машины, ни самолетов, ни отелей…

— Сильва!

— Говоришь, сегодня мой день? Значит, я могу говорить, что хочу, разве не так? Мой день, мое слово.

Брежный встал и пошел собираться в дорогу.


— Почему ты не работаешь, — сказала однажды мать Сильвы мужу, — мы с голоду подохнем!

Отец задумчиво курил сигарету, жевал вишневый мундштук, усмехался. Был он мастер, и, как не раз о себе говорил, не какой-нибудь деревенский, а городской, был он колесник и пьяница, зарабатывал себе на корчму, а жена с четырьмя детьми — Сильвой, Виолой, Муцо и Дюшаном — перебивалась на гроши, которые время от времени находила в его карманах.

— Ну и подыхайте, — ответил он жене. — Нету у меня ни кусочка дерева.

Однажды (Сильва была еще маленькая), когда отец снова не ночевал дома, мать разбудила детей, одела всех четверых в самое теплое, тепло их обула и вывела из дома в сад, перетащила через поваленный, засыпанный снегом плетень и выбралась вместе с ними на городское поле.

— Не могу я оставить вас дома, — сказала она, — не могу. Вдруг отец вернется, а меня нет, он, глядишь, изобьет вас.

Город (в те времена это был не то город, не то деревня, смотря кто как понимал — из гущи строений торчали башни костела, то там, то здесь виднелся двухэтажный дом), так вот, город был занесен снегом, крыши ярко белели — на небе стояла огромная, полная луна, на совершенно чистом, морозном небе. По твердому снежному насту двигались пятеро — а за ними по снежной белизне ползли пять теней, тени эти кривились, ломались, вытягивались на снегу.

Мать часто оглядывалась, не отстали ли дети.

— Муцо, Дюшан, вы мне поможете, — сказала она, — потому я вас и взяла. Я должна была взять вас с собой. Это правда. Ведь если бы отец вернулся, всем вам, глядишь, ужо досталось бы. А я вас бить не дам. Не дам! — все твердила она, а сама думала, что, возможно, так было бы лучше. А что сейчас? Идти-то идем, да не попусту ли. Ну, пусть хоть он увидит, пусть узнает! — подумала она про мужа. Пусть увидит, к чему приводит пьянство.

Все пятеро шли за город, несли с собой длинную пилу-брюхатку, два топора, клубок веревки, поднимались вверх через пашни, луга, пастбища, покрытые слежавшимся снегом.

Под ледяной рябоватой коркой снег в белом сиянье луны блестел и переливался длинной широкой полосой.

Сильве казалось, что на свете нет ничего другого, только бесконечные снежные просторы, простертые под белыми тучами и белыми туманами.

На горе начинались хвойные леса, которые принадлежали городу, леса эти чернели в то очень раннее утро, над лесом стояла полная луна и сверкала, отражаясь на снегу.

К лесу медленно брели пятеро — мать, двое мальчиков и две девочки, пять голубоватых теней тихо ползли кверху через поля, луга, пастбища, рядом с проезжей дорогой, где ледяной корки было поменьше. Из темных теней вылетали бледные тени напряженных и болезненных вздохов.

Перед первыми елями мать Сильвы остановилась.

— Дальше не пойдем, — сказала она, — здесь лес редкий, ночь лунная, все видно. С нами здесь ничего не случится.

— Мам, — сказала Сильва, — почему мы пошли сегодня? Сегодня ведь воскресенье, по воскресеньям не работают. Почему не завтра? Ведь было бы лучше.

— Нет, лучше сегодня. Бедняжка моя, и у тебя заботы!

— Так почему сегодня?

— Сегодня все будут долго спать, и нас никто не увидит. (А сама подумала: ну и пусть увидят!)

— А что мы здесь будем делать?

— Мама, — сказал старший мальчик, Дюшан, и показал на высокую ель, — из такого дерева отец ничего не сделает. Дерево должно быть сухим. Это дерево мягкое, отцу нужно твердое, не такое.

— Ерунда. Не болтай.

Потом мать и Муцо принялись рубить топорами высокую толстую ель, потом рубили Дюшан и мать, потом Муцо и мать, рубили долго, час или даже больше, так им показалось, потом ель тянули и пилили. Дерево дрогнуло, хрустнуло, наклонилось и упало, захрустев сучьями и свалив в снег несколько маленьких елочек. Сильва, ее братья и сестра тихо охнули.

— Ф-ф, как она засопела, — сказал Муцо, — слыхали?

— Подождите, — сказала детям мать и вытерла лоб, — тихо вы!

Все стихли и замерли, прислушиваясь, не слышно ли чего, не идет ли кто, но всюду было тихо, очень тихо, не слышно ни зверя, ни человека, ни далекого поезда, только в той стороне, где был убеленный снегом город, словно вопили несколько огней, но снежные просторы лугов и пастбищ поглощали звук, и все вокруг белело от огромной, полной луны, испещрившей на опушке леса землю тенями высоких елей и низеньких елочек. В то раннее утро стояла тишина, холодная, лунная тишина.

Мать и братья, Муцо и Дюшан, скоро осмелели, очистили ель от сухих и несухих сучьев и распилили ствол на три бревна длиною в несколько детских шагов.

Сильва и ее сестренка Виола топтались на замерзшем снегу, носились взапуски между елей и елочек, дули на замерзшие пальцы, которые больно дергало и пощипывало.

Дерево лежало на снегу, ждало.

Мать и братья перетащили по снегу все три бревна, уложили их рядом, связали веревками и приготовились волочить вниз, в город, потом через сад во двор, чтобы колесных дел мастер Йозеф Марко наконец опамятовался.

Дерево ждало.

Старший сын Дюшан смотрел на мать, и ему хотелось сказать ей, что такие бревна отцу ни к чему. Отец по такому дереву не работает, мама, зря мы крадем, делаем мы все это напрасно. Так он подумал, а сказал только:

— Передохнем, мама.

— Хорошо, Дюшинко.

— Главная работа еще впереди.

— Да, Дюшинко, — ответила ему мать. Она была вся потная, перевязала свой большой шерстяной платок, потом сложила пилу и топоры между бревен и притянула их веревками.

Мальчики вспотели, да и девочки тоже, потому что набегались между елями и елочками; дети устали, намерзлись, но их радовало, что до рассвета еще далеко.

— Вернемся домой рано, — тихо сказала мать, — потащим их вдоль дороги, там снег ровнее, у сада перетащим через дорогу, там уже нет канавы и колеи не такие глубокие, затащим в сад, ну а в саду, это почти что дома. Ничего не бойтесь, все обойдется.

— А если не обойдется?

— Как так?

— Ну, а если нас заметят?

— Кто, Дюшинко?

— Ну, в городе…

— Нет, — ответила мать старшему сыну. — Не заметят. Снег твердый, слежавшийся, никто не узнает, что дерево протащили в наш сад и двор. Вы, мальчики, тяните, а я сзади буду придерживать.

Мать Сильвы знала, что взялась за тяжелую и напрасную работу. Такой тяжелой, такой ненужной и такой опасной работы она еще в жизни своей не делала. Но пусть он увидит! — думала она про мужа. Пусть видит, что и я и дети хотели ему помочь. Пусть хоть разок придет в себя да опомнится наконец. А если и это его не проймет, пусть хоть поймут это дети! А если и они не поймут — пусть лучше нас поймают, пусть город увидит и заклеймит нас позором, ведь позор-то падет на него, на отца этих бедных детей.

— Пошли, — сказала она.

И они пустились по твердому снежному насту через пастбище, и дело у них спорилось потому, что на твердом снегу лежал только слой маленьких льдинок, сверкавших в то утро под луной.

Веревки, которыми были связаны бревна, терлись о снег и сдерживали скольжение, так все они и тащились к дому, волоча три еловых бревна, мальчики — впереди, мать — сзади, а за ней две девочки, семилетняя Сильва и ее сестра Виола, старше ее на два года. Обе держались за мать, чтобы не сорваться вниз с оледеневшего склона.

Красивые имена дала я детям, думала мать. Человек дает детям красивые, звучные имена, каких ни у кого нет, и думает, наверно, что вместе с такими именами достанется им и жизнь полегче, а то и вовсе легкая. Всю жизнь человек голову ломает, как бы жить получше. Не каждый, конечно, но многие от этого и вовсе шалеют.

— Постойте, — немного погодя сказала она мальчикам. — Погодите немного.

Мальчики остановились.

Мать прислушалась. Лучше было бы, думала она, если бы теперь появился кто-нибудь из городских, хоть сам лесничий, он пусть придет и все его подручные, и прогонят нас прочь от этого ужасного дела, и пусть весь город знает, что мы, Марки, покрыли себя таким страшным позором. Крали у города лес. Может, это помогло бы лучше, чем то, что я задумала.

Она прислушалась.

Ничего не было слышно — ровно ничего.

Было четыре часа утра, и город спал, светясь редкими усталыми желтыми огоньками, кое-где рядом с башней было видно освещенную стену или кусок крыши. На всем лежал белый свет, на пастбищах, на лугах, на пашнях, земля белела далеко и широко и только у горизонта сливалась с тучами и туманом. Через поле тянулась синевато-серая лента — там была проезжая дорога, а рядом с дорогой, где снег ровнее, матери и ее детям было легче всего подтащить бревна к дому.

Мать усмехнулась тому, что ее радует снег. Слава богу, его много, уже с начала декабря задули метели, дули-дули, бесновались, там совсем засыпало дорогу, а тут сдуло с нее весь снег до самой земли, оставив лишь корку льда, смерзшуюся глину, колючий песок да камни. А потом оттепель, потом снова морозы, каждый день солнце, снег стал твердый, покрылся гладкой, как лед, коркой, с которой ветер сдувает все, даже свежий снег… Хотя чему тут радоваться? Она смахнула слезу.

Некоторое время еловые бревна легко скользили по обледеневшей корке, но корка была щербатая и перетирала веревки, которыми были обвязаны бревна.

— Постойте!

Братья остановились рядом с дорогой, остановились и Сильва с сестрой, и мать, и все прислушались.

— Слава богу, — сказала мать немного погодя, — все в порядке, пошли! Тихонечко и глядите в оба.

Двинулись, и тут под бревнами перетерлась веревка, сначала одна, потом — другая, третья. Мальчики отскочили, и все три бревна покатились по снегу.

Все замерли, и мать расплакалась в голос, увидев, как бревна катятся вниз, к дороге. Она перепугалась, что они закатятся туда, и все будет кончено. С дороги их уже не вытащить. Но вдруг она обрадовалась, чуть не захлебнулась от радости — да, пусть так и будет, пусть город все узнает… Только что она скажет детям?

Бревна катились, подпрыгивали то одним, то другим концом, скакали, как озорные ребятишки, сталкивались, мрачно погромыхивали, укатились далеко-далеко и остановились у самой дороги перед невысоким снежным заносом.

— Боже мой, дети, скорее туда!

Дети припустили вслед за бревнами.

Собрали с земли пилу, топоры, обрывки веревок и помчались вниз по твердому, гладкому и скользкому снежному насту. Добежали до бревен, связали перетершиеся веревки, подтащили бревна на более ровное место, снова связали их.

Сильве досталось тащить пилу-брюхатку, а сестре Виоле оба топора, братья волокли бревна, мать придерживала их сзади, так дотянули их до самой дороги, где был проход через поваленный плетень в сад к Маркам. По одному бревна проволокли через сад во двор.

Луна склонилась к горизонту, огромная, круглая, опустила свой лик и ушла за гору, поросшую еловым лесом.

А отца Сильвы в это время еще не было дома, дети ждали, радостные, что покажут ему дерево, их даже сон не брал. Но когда воскресным утром колесных дел мастер Йозеф Марко вернулся домой и увидел во дворе еловые бревна, он рассмеялся.

— На что они мне? — сказал он жене. — Что я из них сделаю? Разве шпильки для кровяной колбасы? Была дура, дурой и осталась, и сам господь тебе не помог.

Мать плакала, мальчики стиснули зубы, а девочки так и не поняли, что произошло.


— Да, вот это было утро, — сказала Сильва Брежная своему мужу Миро. Тот был уже одет и готов ехать в командировку. — Никогда его не забуду. То воскресное лунное утро было тихим, город не заклеймил нас позором. Может, никто ничего не узнал, а может, и узнал, да не сказал, боялись, совестились даже заподозрить.

Брежный на это ничего не ответил.

Лунный свет, отраженный от стекол книжного шкафа, передвинулся и стал уходить с Сильвиной груди. Комната тускло серела — мебель, две картины под стеклом, гладкие белые двери, блестящая детская кроватка, в гостиной же чистым лунным светом все еще сиял телевизор.

— Говоришь, сегодня мой день?

— Да.

— Мало их, этих моих дней.

— Правда, немного. Такое утро и такая луна выдаются нечасто, то облачно, а то мы спим.

— Это и к лучшему. Если бы такое случалось часто, может, ты бы давно уж внушил себе, что я лунатичка.

— Ну, это вряд ли.

— А почему все-таки ты не хотел встретиться с моей матерью?

Свет поблек, в комнате стало темно.

— Иди сюда, — сказал Сильве муж, — месяц заходит, иди, попрощайся с ним.

Лик огромной круглой луны склонился, и край ее уже начал уходить за верхнюю линию Смарагдовой улицы, за торчащую дырявую водосточную трубу. Луна зашла, темная улица утонула в сумерках. Потом зажглись фонари и освещенные окна ожили. На улице уже вовсю шумели автомобили, гремел трамвай.

Брежный на прощанье обнял жену.

— Я знаю про то воскресное утро, Дюшан мне рассказывал, — сказал он. — А с твоей матерью я не хотел встречаться, не хотел знакомиться с ней ближе, извини, может быть, даже ради тебя самой. Ну, мне пора, надо спешить.

— Ради меня?

— Да. Прости меня за это. Наверное, машина уже ждет внизу.

— Ради меня? Какая матка, такая Катька? Боялся, что, увидя ее, узнаешь, какой и я стану когда-нибудь? Ты прав, яблоко от яблони недалеко падает. Который час?

— Наверное, уже шесть, машина ждет. Подожди, так и есть, без семи минут. Сильва, темно, холодно, оставайся дома, сегодня твой день, у тебя такой большой праздник — отпразднуй его, останься дома. Хотя это нам не поможет, этим не проживешь, но погрузись немного в прошлое, в былую бедность, — на это у тебя целый день.

— Срубленное дерево нам не помогло, — сказала Сильва, — отец все так же пил, а мать тем утром простыла, долго болела, сначала плеврит, потом легкие, ничего ей не помогло, бедняге.

Брежный вышел.

— …ничего ей не помогло, ни врачи, ни санаторий.

Блестящая никелированная кровать затрещала, качнулась, поднялся мальчик в длинной ночной рубашонке, оперся о перильца спиной и начал пальцами тереть глаза.

Брежный принес Сильве на подносе хлеб, неумело, толсто нарезанную ветчину, вино в узкой, длинной бутылке и две рюмки.

— Ну, хоть так, на скорую руку, Сильвочка, я очень спешу. Куда бы поставить?

— Миро, — сказала Сильва, — сколько раз я тебя просила, чтоб у тебя было поменьше этих командировок! Не надо, — отказалась она и от вина, и от ветчины с хлебом, — я не буду пить, хоть у меня и праздник, унеси.

— Ну почему, Сильва?

— Потому. — Она указала на поднос, рука ее замерла, потом повела по комнате и снова остановилась, указывая на мальчика и постельку. — С этого начать день? Так, бывало, начинал отец, хотя не так глупо, не с вина. Он был мастер, поэтому начинал с пива и всегда доливал в него ром. Унеси!

— Глупышка, останься дома. Однако мне надо торопиться.

— Ну и уходи!

— А ты не слишком погружайся в прошлое. А то будешь, как Тадланек.

Мальчик в постельке уже не пальцами, а всей ладонью тер себе глаза и тихонько плакал.

Брежный ушел.

— Я всегда была глупой… Нет, Миро. Если бы ты познакомился с мамой, ты бы узнал, какой глупой я могла бы стать. Но я буду умней, я не выхаркаю своих легких, как выхаркала их моя мать из-за отца.

Сильва встала, подошла к постельке, к мальчику, обняла его.

— Правда, Мирко, хватит того, что отец у нас умный? Или нет? Хватит, лишь бы он у нас был.

Ее порадовало, что у нее не четверо детей, как у ее матери. И этого хватает, подумала она о Мирко, которого взяла на руки, и этого хватает…

— Правда, Мирко, и этого хватает, и этого хватит… Ну, пойдем.

Брежный, в теплых ботинках, шубе и каракулевой шапке, с толстой папкой в руке, не слышал последних слов жены, он ехал в командировку и, видимо, очень спешил.

Сильва одела маленького заплаканного Мирко, оделась сама, и, когда они позавтракали хлебом с маслом и чаем, она посмотрелась в зеркало, успокоилась, успокоила себя на весь день. Потом они вышли из дому на морозную улицу. Тут она столкнулась с истопником Тадланеком. Тот сразу присел на корточки перед сыночком Сильвы.

— Ну, как дела, Мирко? Ты чего плачешь? Что с тобой? Ну, агу, агусеньки! — сказал он и выпрямился. — Пани Брежная, а что, собственно, значит это «агу?»

— Понятия не имею, агу — и все тут.

— Когда я это слышу, — сказал, завершая утренний разговор Тадланек, — мне всегда хочется подпрыгнуть, да боюсь сломать ногу. Однако, слава богу, опять тишина.

— Какая тишина?

— Ну конечно, тишина.

— Грохот, как и всегда утром.

— Так вы ничего не знаете?

— Нет…

— Пани Бакайову увезли в больницу, да приехали поздно, — сказал Тадланек. — Она отравилась газом. — И снова склонился к хныкающему от нетерпения малышу. — Ну, агу, маленький Мирко, ты моя картошечка! Ах, пани Брежная, — сказал он, выпрямляясь, — так и бывает с людьми, когда выпускают они из мешка последнюю картофелину, у покойной пани Бакайовой была, наверное, только эта долговязая художница, она осталась совсем одна, вот и ушла из нашего дома. Следила, следила она за дочкой, а та все равно от рук отбилась… Уходят люди из нашего дома, ну, агу, агу, моя картошечка, всего доброго, до свиданья, пани Брежная.

— До свиданья, пан Тадланек! А вы сколько картофелин выпустили из мешка?

— Я?

— Да.

— Пять, пани Брежная, пять. Пять картофелин, пять лошадок. Одна лошадка вас не потянет — девять повезут лучше.

— Девять?

— В котельной у меня четыре лошадки, дома — еще пять. Ну, пока, до свиданья!

— До свиданья!


Перевод Н. Замошкиной.

Загрузка...