Теплый вечер. На западном краю неба тяжелая темная туча. Из деревни Доваловой по местному радио на всю округу неслись песни.
Йозеф Микулец не слыхал ничего.
Поле Церово со всех сторон врезалось во тьму, подцвеченную синевой, вливалось в тяжелую и густеющую на глазах темно-синюю краску. Тьму разрывали две фары. Одна освещала высокое жнивье, кое-где попорченное лущением, другая — открытую борозду и полоски земли, уже перепаханной, полосы засыпанных борозд. Фары дрожали, тряслись, трясся, тарахтел трактор, и на стальных гусеницах, словно на многих спаянных огромных подковах, граненых, зубастых, вгрызавшихся в землю, шагал он по полю, по Церовой, (Поле надо было срочно вспахать — так решил доваловский агроном.) Трактор дрожал и тарахтел, трясся и дрожал свет, разрывая синюю тьму и падая на жнивье, на открытые борозды и на борозды, засыпанные разрыхленной глиной.
Над Церинами — ясное небо, пока еще ясное, мерцающие звезды, на западе — туча за тремя невысокими холмами, за Копами, светящимися пятью огоньками.
«Видишь, Бланка, и там огоньки, и там живут люди!» — сказал Микулец, сидевший на тракторе на сложенном вельветовом пиджаке. Подумал, что он так и скажет жене Бланке, когда вернется утром домой. «Люди умудряются жить повсюду: на равнинах, как эта, на таких холмах, как те, и почему, Бланка, ты этого не хочешь понять? Почему не хочешь понять, что нынче тяга к жизни куда сильнее, чем прежде? Люди цепляются за нее повсюду, потому что каждому хочется жить». Утром он так ей и скажет, как только Ацс сменит его. Он скажет Бланке, до чего хорошо сверкали огни, вон те огоньки, как постепенно, по одному затухали, сперва один, потом второй. А как же иначе: не мог же сперва второй, а потом тот, который первый… По крайней мере она посмеется над этим. «И там живут люди, Бланка! Пойми, что и мы можем жить тут, в Доваловой! Тут есть дорога, асфальт, автобусы ходят, и машина когда-нибудь будет, тут есть доктор, аптека, школа, магазин. А там что? В горах? Под Копами?» Так ей и скажет, да только Бланка есть Бланка. «Прекрати! Я думала, после войны будет все по-другому, пошла за тебя, думала, деньги никогда уже не станут проблемой для нас. А ты?!» — «Я должен ответить тебе на это логично, Бланка. Они не проблема, поскольку их у нас нет. А хотя бы и были, все равно не избавились бы мы от проблем, даже если бы денег было навалом. Чем их больше, тем хуже». — «Негодяй! И сейчас можно жить по-другому, чем мы. Мир нынче открыт для предприимчивых». — «Ты, поди, думаешь о нахалах, о вертопрахах!» — «Болтовня одна! Для предприимчивых, умелых и ловких! Многие уже овладели этой наукой, потому и живут лучше нас. Вот бы и тебе научиться!» — «Нет, Бланка, я этому учиться не стану, не по душе мне. Я пахать хочу… Ведь что может быть прекрасней и лучше, чем перевертывать землю, засыпать старое и ждать нового, лучшего? Возможно, это мечта, но без мечты не стронешься с места, не одолеешь горечь, что у тебя беспрестанно во рту, в груди…»
Трактор дрожал, тарахтел.
Йозеф Микулец подошел на тракторе к шоссе у края поля, грохот утих, на меже он повернул, опустил плуги в землю, и трактор стал исторгать звуки, будто поток острых кусков дробленой стали. Усевшись поудобней на своем пиджаке, Микулец поглядел на Копы и на крохотные огоньки.
Один огонек вскоре погас, один посреди других четырех. Над ним сгустилась синяя тьма.
«Послушай, Бланка, когда потух первый огонек, мне стало весело. Хотелось смеяться. Чувствовал я себя замечательно, точно становился сильнее оттого, что я тут, на тракторе, что пашу, что побеждаю тьму и сухую, твердую землю, засыпаю старое, чтобы зародилось новое; а там, на холмах, люди ложатся, отходят ко сну. На этом пиджаке, Бланка, мне было хорошо, удобно сидеть, полный люкс, ты же знаешь, лучше и безопасней всего, когда сам подстелешь себе, вот я и подстелил себе свой вельветовый пиджак — не бог весть как оно культурно, но сиделось мне хорошо, хорошо было, весело: люди там погасили огни, легли в темноту, дали ей себя одолеть, а я победил тьму, они легли в заботах, в заботах и встанут навстречу суровому дню… День, Бланка, суров. Надо его переспать, Бланка; хорошо, что я лягу днем, а не ночью. Вы слышите, Ивета, Роман? Может, вы скорей поймете меня… Тебе, Ивета, уже четырнадцать, скоро ты кончишь школу в Доваловой, послушай…»
Темная туча за Копами сдвинулась, дальний ветер погнал ее вверх, и за холмами блеснула молния. Она явственно отделила от тучи волнистую линию Коп, их очертания остро прорезали холодный голубой свет.
«Здорово было, Бланка! Засверкало за Копами, я видел их ясно, похоже было, будто выпрыгнули они из земли. Четыре огонька на холмах погасли под молнией, и я обрадовался. Погасли, упали во тьму — а я осветил жнивье, борозды, я пахал, представляешь, пахал, светил себе, предавался мечтаньям… Трактор не норовистый конь, а послушная машина. И начал думать я, что человек… Бланка, что такое человек? Ты когда-нибудь над этим задумывалась? Тебе кажется, что человек — это лишь тот, у кого много денег, или тот, кто выходит замуж за успевающего адвоката, что богатеет на бесконечных имущественных тяжбах после войны? Нет, Бланка! Минули те времена, канули в вечность, в утробу прошлого, а что уже в ней, в этой утробе, в том копаться не нужно, и это ведь замечательно, правда?»
Трактор дрожал, тарахтел в ночи, фары дрожали, тряслись, рассеивая синюю тяжелую тьму.
Микулец пахал большое поле Церово, убегающее далеко назад до самой асфальтовой дороги, вперед, вправо и влево к молодым дубовым лесам, выстилающим влажные котловины пахотной и тяжелой илистой почвы.
На Копах светили четыре огонька — и ночь медленно наползала темью, из-за Коп подымалась туча, доваловское радио отзвучало песней о том, как пожаловал к соколу старый охотник.
Песня отзвучала, и, хотя Микулец не слышал ее — на грохочущем тракторе ничего не было слышно, — он все же скоро заметил, что ему недостает песен, которые вечером раздаются по радио из «Культуры».
«Культурой, — сказал Микулец, — называют в Доваловой Дом культуры. Современный человек сокращает негибкий язык, и потому не удивляйся, Бланка, что в «Культуре» бывают танцы, игры. В «Культуре» и бутылки летают, если такая вот игра выскользнет из определенных границ…»
За Конами сверкало уже гуще, из земли вырывались ясные очертанья холмов, четыре крохотных огонька исчезли под небосводом. Молнии озаряли его холодным голубым светом, а иногда белым, белее, чем снег.
Микулец сидел на тракторе и пахал. Не скоро сворачивал на межах, столь удаленных одна от другой, ворошил землю. Земля пахла не влагой, какую вдыхал он когда-то за пахотой на лошадях, еще мальчиком, идя за деревянным, а поздней — железным отцовским плугом. Она пахла пылью: земля на Церинах была сухой, выжженной солнцем. (Оно палило больше недели с совершенно ясного неба.) Микулец пахал, сворачивая на межах. При мысли о меже усмехнулся — для стального коня, для спаянных стальных подков, вгрызавшихся в сухую землю, требовалось уже иное слово, не «межа». Трактор дрожал, тарахтел, и через два часа пополуночи погасли на Копах почти одновременно три крохотных огонька. Гроза приближалась, за тремя холмами освещались все бо́льшие куски неба, и небосвод загремел. Микулец не слышал — грохочущий трактор шумом своим глушил все вокруг, Микулец не слышал ничего, кроме трактора, себя, жены Бланки, дочки Иветы и сына Романа. «Ты был и остался только Йожкой… Как я, Бланка, как дети твои, Ивета и Роман, могут жить тут, в Доваловой?» — «А когда и пятый погас огонек, пятый, последний, крохотный огонек, тот пятый под Копами, и когда стала приближаться гроза, я засмеялся от радости, что побеждаю тьму, что трактором и фарами непременно отодвину грозу или задержу ее там, где люди потушили огни и утонули во мраке». — «Псих, ты уже совсем спятил! Мужлан!» — «Бланка, я даже пиджака не надел, сидел на нем, был в одной рубашке и на голове ничего — не хотелось пиджаком или шапкой приманивать к себе бурю». — «Психопат и мужлан, больше сказать тебе нечего!» Микулец пахал, трактор тарахтел и дрожал.
За Копами полыхало, озарялся почти весь окоем, слепящие то прямые, то змеистые линии молний ударяли отвесно, словно бы в самую землю, в Копы, ветер промчал по-над Церинами, раздул на спине Микулеца рубаху, снова промчал, унес у него из-под носа запах пережженной нефти и стального зноя, унес с собой и грохот.
Микулец вдыхал запахи дальнего ливня и без передышки пахал, долго пахал и в мокрой рубахе, когда на Церины брызнуло с края тучи, задержанной над Копами. «Я отогнал грозу, Бланка». — «Ты о чем?» — «Отогнал я грозу. Трактором. Фарами. Над Церинами она словно бы хвостом слегка повела, махнула, как издыхающий зверь. Я пахал участок земли, людей за пятью огоньками я погрузил в темноту, трактором я прогнал бурю». — «Псих и мужлан! Мне нечего больше сказать. Не стану тут жить с мужланом и психом. Да будь ты хоть кто, не стану тут жить, а с мужланом и психом — подавно. Никто не в праве от меня этого требовать. Жизнь дана только одна, и тратить ее на тебя не хочу!» — «Довольно, Бланка! Перестань! Уезжай! Когда образумишься, возвращайся! А уж я не наловчусь жить лучше, чем умею. Только так и могу, Бланка!» Так он ей утром и скажет, когда воротится с пахоты.
Прошла гроза, прошла ночь, ветер согнал с неба тучи, и, когда уже больше часа светило на Микулеца раннее солнце, его пришел сменить Ацс. Они ничего не сказали друг другу, без слов разошлись. Ацс уселся на трактор и с минуту глядел вслед уходящему Микулецу.
Стегнул свежий послегрозовой ветер.
Ацс смотрел Микулецу вслед. «Бледный какой! — сказал он вслух. Опустил плуги в твердую землю. — Что с ним поделалось?»
— Бланка, Ивета, Роман, — кричал Микулец, входя в Доваловую, во двор к Ацсам. — Я видел ночью на Копах пять огоньков, Бланка, Ивета, Роман… слышите, пять! Пять огоньков я оттеснил в темноту… Вы меня слышите? Я поборол пять огоньков, Бланка, Ивета, Роман!
— Уж боле недели они тут с ним не живут, — делилась с соседями толстая Ацсиха, — приехала как-то ночью машина и увезла их. А нынче поутру он воротился из Церин, мокрый до нитки, и звал их, будто тут они. Бог знает, где он так чуть свет успел нализаться — ведь пахал цельную ночь. Жена от него ушла, уехала вместе с ребятками куда-то в Братиславу, к сестре… Старшая, Ивета, пригожая уже девушка… Да и паренек хоть куда… Бедняжки!..
Прошел день, вечер был ясный, но холодный. Около девяти подался Микулец в вельветовом пиджаке на Матушовы Луки — сменить Ацса.
Перевод Н. Шульгиной.