ЗОЛОТЫЕ ВОРОТА́

Файоло стыдился появляться в купальне белым как простокваша, а потому уже третий день загорал на крыше, слушая музыку и песни по маленькому приемничку. (Он еще не решил, как его называть — «транзик», «транзитка», а то просто и строго — «транз».) Слушал он весьма внимательно, хотя временами не мог отгородить свой слух от волн крика, поднимающегося с улицы, и от буханья двери в парадном.

Над крышей играл ветерок.

А здорово изменилась наша улица, елки-палки! — думал Файоло. Тихая была, теперь понаставили столбов, понавешали фонарей, длинный такой ряд, и светят они, словно ночи напролет кричат назойливым бело-лиловым светом. По крайней мере так жалуются наиболее чувствительные жильцы нашего дома (да и других домов тоже), ну ничего, привыкнут. Вдобавок, середину улицы загромоздили краном, бетономешалками, досками, кучами щебня и кирпича, огородили все это дощатым забором и начали строить. Дом быстро растет, его выращивают грохочущий кран, бетономешалки, визгливая циркулярная пила, еще какие-то механизмы, на новостройке целыми днями орут машины, сгоняют к дому 4 ребятню со всей улицы, а то и с соседних… Со дна улицы, облитого темно-серым асфальтом, уже латаным-перелатаным, поднимались к Файоло детские голоса, от самых тоненьких до самых низких, он слушал выкрики: «Яно!», «Йожо!», «Дана!», «Слава!», «Яна-бана-контрабана!» и тому подобное, а чаще — обращения более общего характера, вроде «осел», «дурак» и так далее, в зависимости от накала страстей в разнообразные игровые моменты. Люди постарше владеют тактикой, подумал Файоло, они не реагируют на сильные выражения, знают: ничего, кроме неприятностей, не получат. Пан Блажей, отец Белы, якобы заявил раз, что никогда не будет вмешиваться — еще на смех поднимут, а то и обругают, да почище, чем друг дружку. Пани Блажейова, мама Белы — говорят, она ослепла после туристского похода в Милоховскую долину, когда упала там со скалы, — та будто сердится, возмущается кличками, которыми обзываются дети на улице, но тоже молчит. Иногда только скажет, что нынче в моде давать детям волю, пускай, мол, перебесятся, пускай растут самостоятельно, все слышат, видят и знают, но на самом-то деле мама Белы вовсе не так думает, она уже и другое говорила, что дети беспризорные, никто ими не занимается, родителям некогда, не заботятся они о детях, те предоставлены самим себе; и она права, но останавливать детей или обращать внимание их родителей на то, что детки выражаются, как в прежние времена графские батраки, вывозя навоз на поля, означало бы проявить устарелые взгляды, тянуть к прошлому, а то и вовсе обнаружить скрытый идеализм или неправильный классовый подход, что опасно. Пускай же дети обзываются, как хотят! Так однажды сказала Белина мама — ну и что? Ведь она права, так? Горько это малость, но — права… Павловский-то, инженер-то, недавно женился, жена у него красивая, молодая, детей пока нет, но скоро и у них дело пойдет, слыхать, пани Павловская вот-вот рассыплется, так они пока ноль внимания, что там творят и орут на улице не их, чужие дети, только сердятся — мол, на улице и дома протекает личная жизнь, а потому надо, чтоб тут было тихо, чтоб можно было дома отдыхать, или читать, или заниматься наукой, или спокойно пялиться в этот видеотрубофон, в телевизор то есть, когда отдыхать не хочется. А дети пускай себе вытворяют, что хотят, — так думают Павловские. Крики и безобразия детей прекратить невозможно, это спонтанное, стихийное проявление вновь организующегося общества, идущего к новым вехам. Да не так уж и плохо покричать немного… А, все это просто тактика, размышлял на крыше Файоло, только предлог для Павловского порассуждать о будущем человечества. Одна пани Таня Гавелкова говорит, что думает. Она навещает пани Блажейову и будто не раз заламывала руки в отчаянии — что делается с детьми… И ей одной пани Блажейова поверяет, что она думает о детях, о родителях, обо всей этой щекотливой проблеме. А пан Мацина, бывший бухгалтер, бывший человек, бывший некто — пан Мацина только злорадствует: прямо, говорит, Содом и Гоморра, так им и надо, нынешним-то, обо всем у них забота, только не о собственном подрастающем поколении, и это поколение их подведет, ей-богу подведет, этому поколению вон уже и теперь никакого дела нет до того, что говорят и делают взрослые, да-да, так оно и есть, так всегда бывало — чего ж тут говорить-то? Господь бог больнее всего наказывает человека в детях, да-да! В его молодом поколении… Мацина — лоб, думает Файоло, Павловский тоже, и уж конечно — Блажей! Файоло было приятно — какие у него пошли серьезные мысли насчет молодого поколения, приятно, что в мозги его не проникла никакая «тухлятина», «плесень», «муть», и он еще точнее начал размышлять о детях: в нашем корпусе двадцать шесть квартир, столько же ответственных съемщиков, что примерно равняется числу семей, живет в общей сложности человек сто, из них три четверти взрослые, наверняка семьдесят с хвостиком; так если бы все семь десятков взрослых вдруг начали заниматься детьми, их играми и шалостями — то-то было бы разных мнений, целый вагон, елки-палки! Дом не разговаривает ни с детьми, ни о детях, боится затронуть щекотливую проблему. Не дай бог, обидится тот, или этот, или дети обидятся — ах, думает дом, лучше оставим все это в покое, его и так-то мало на этом свете. И нервы, нервы — чего доброго опять, елки-палки, повторится то, что случилось однажды: кто-то кому-то (об этом не говорят, это самая тайная из всех тайн дома и, конечно же, самая загадочная), — кто-то кому-то однажды вымазал дверь и порог… Но где он взял материал?.. Надо ведь было заготовить… накопить… Как же он сумел набрать, накопить столько человеческих экскрементов — свои брал или чужие? Может, он даже нарочно кисть купил, чтоб вымазать этим чью-то дверь и порог, а причиной тому якобы дети, их верещанье, у кого-то лопнули нервы от таких акустических проблем…

— Классные сонги…

Файоло не ответил, промолчал.

— Высший класс!..

Файоло не отвечал, он еще был погружен в размышления об акустических проблемах дома и о малярской деятельности оскорбленного жильца, и вообще он решил отучиться говорить лишнее. Он лежал на толстом черном пледе за будкой, скрывавшей мотор, который то и дело с гуденьем поднимал лифт, левая рука Файоло покоилась на транзисторе, и он слушал танцевальные мелодии из Вены. Лежал Файоло на спине, смотрел в ясное небо, лишь там и сям прикрытое белым облачком. Взгляд его натыкался на мачты, шесты, на плоские, похожие на пиявок, телевизионные антенны, в ноздри его проникала смесь запахов от разогретого асфальта, своего и чужого пота. Запах чужого пота казался ему приятнее. Длинное красное тело на черном пледе, костистые пальцы, ноги, коленки, голубые трусы, выступающие ребра, длинная худая шея, на глазах очки с зеркальными стеклами, в них отражается серая будка машинного отделения, черные провода, кабели, антенны, голубое небо и желтое солнце. Нижняя губа отвисла, обнажив белые зубы в задумчивой улыбке. Он лежал вытянувшись, прямой и длинный.

— Я всегда обожала западные сонги…

Файоло никак не отозвался.

Высоко в небе затих гул трех реактивных самолетов.

— Эти сонги такие особенные, музыка такая, будто ходит по огромным залам, по ангарам или в этом роде…

Файоло не ответил. Я уже вырос, вдруг подумалось ему; удобно раскинувшись под теплым солнышком, он позволил себе слегка порадоваться, что в мозги его теперь не проникает никакая «тухлятина». Он уже и про ту забыл, что была раньше… Порадовавшись немножко, он предался воспоминаниям. Двор небольшой, полон ребятни, улица тоже. Он уже заявил Петё, что больше ни за какие шиши не станет отпасовываться «головкой» — как-то за этим занятием он гаркнул на ребятишек, чтоб не мешали и не орали так ужасно. «Файтанец-засранец!» — припомнился ему мгновенный отклик. Так и гаркнули, прямо на улице. А ведь ты уже не мальчишка… И… Файоло начал сосредоточенно размышлять. Узкие серо-голубые брюки лежали, сложенные, около его головы, с ними рядышком — серые мокасины, все это накрыто трикотиновой рубашкой, а Файоло смотрел в небо, загорал. И думал: в сущности, ведь это ужасно, серая суета! Зачем вообще разговаривать? И не получается, да и ни к чему! Люди разговаривают, их видно и слышно, да разговоры-то у них какие-то ненормальные, ненужные, просто болтовня, елки! — в общем, без всякого смысла. Идиотизм! Ха! Потому и транзисторы завелись, для того и придуманы — их можно слушать, с собой носить, и отвечать им не надо, и спрашивать… При этой мысли Файоло до того восхитился собой, глубиной своих размышлений, что необычайно обрадовался и стал думать о людях — нет, не обо всех, только о некоторых, избранных… Да, они и есть элита, они уже наверняка пришли к тому же выводу, только немножко раньше, чем он. Файоло видел мысленно, как ходят эти люди по улицам с транзистором под мышкой, в кармане или в портфеле, ходят, в скверах сидят, и не надо им ни с кем разговаривать, им довольно слушать — радио им все расскажет, что нужно знать, а когда сконструируют такие маленькие «транзики», в виде зажима для галстука, или значка на лацкан, или булавочки, а то и еще какие, могут даже меньше придумать, — облепишь такую «транзитку» комочком жевательной резинки, сунешь в ухо, и не будет тебе никакого дела до людей. Вон уже и старики за ум взялись, пришло Файоло в голову, он вспомнил, что видел в парке отца семейства с транзистором, в окружении детишек и трех каких-то женщин. А то ведь люди просто языком молотят, болтают, судачат, думают одно, а говорят другое, и все сплошную чепуховину, так на кой ляд их слушать? «Классные сонги!» Конечно! Высший класс! Ясненько! Странно, что Бела их любит, только это идиотизм, будто музыка вроде ходит по большим залам, по ангарам — чушь!.. Елки-палки, мамочки, вот оно, начинается… Серебро бубенчиков звенит так мягко, словно маленькие волны — ах, то слова твои, как волны, набегают, когда ты за стеною о цветах поешь… Елки-палки, опять эта «муть»! Файоло схватил транзистор, крепко сжал худыми пальцами, ища в нем спасение от «тухлятины». Вскоре почувствовал, как музыка через худую руку входит в его тело. Классная штуковина, такой «транз»!

В парадном корпуса 4 «Б» с треском хлопнула дверь.

— Слушай, Файоло!

Файоло отозвался не сразу — подумал со страхом, что помощи транзистора хватит ненадолго и что «плесень» заползает в него, только когда он поддается слабости, когда слушает Белу; и он огрызнулся довольно резко:

— Отстань, помолчи! Мелешь чепуху, просто тиранство какое-то, слушай тебя без конца! Ты что, того? Трёхнутая? Слушай сонги!

Помедлив, Бела Блажейова резко отодвинулась от Файоло. До этой минуты она лежала рядышком с ним на черном пледе — плечо к плечу, нога к ноге, ноги длинные и, как считала Бела, изящные. Ей и сейчас пришло это на ум, а после слов Файоло, не слишком приветливых и сказанных не слишком милым тоном, она представила себя такой, какой увидела однажды в большом зеркале, в фойе кинотеатра: белые туфельки на высоком каблучке, чулки такие, будто ноги загорели где-нибудь на южном солнце, гладкие, стройные ноги, длинные, и вовсе не тонкие, как мог бы подумать какой-нибудь дебил, и без единого волоска — ой, а сколько волосатых ног у женщин, сколько женщин с волосатыми ногами! — и белое платье с густо рассеянными по нему красными трилистниками, от талии вниз растопыренное проволочным «колоколом», как выражается отец. Отец — из деревни, и нижнюю юбку он называет колоколом. «Моя матушка, — вспомнились Беле слова отца, — моя матушка под таким вот колоколом курчат держали, только вылупятся. Что-то вылупится у тебя под этим колоколом!» Отец — деревня, примитив, он и на очках-то видит оглобли, очки называет «гляделками», «окулярами»… Бела все разглядывала мысленно свое отражение в зеркале, предмет своей гордости, слегка оскорбленной, прибитой к вонючему асфальту словами и тоном Файоло: руки длинные, изящные, остроконечные ногти покрыты толстым слоем красного лака, тонкая талия стянута блестящим черным поясом, грудь уже заметна, на плечи наброшен черный свитер, шея длинная, лицо белое, красные губы, удивленные, ланьи, немножко — совсем чуть-чуть! — широковато расставленные глаза, волосы подстрижены «под голландца», красивые, светлые, блестящие, они светятся, отличный тон… «От них прямо сияние исходит» — вспомнились Беле слова маминой приятельницы, пани Тани Гавелковой, а следом пришло и другое воспоминание: собственно, из-за ее волос и познакомились пани Гавелкова с мамой и даже потом подружились. Бела была еще маленькая, пошли они как-то к врачу, и в комнате для ожидающих рядом с ними сидела красивая такая тетенька — тогда просто тетенька, позднее тетя Таня… Беле вспомнилось, как пани Гавелкова разговорилась с мамой, только сначала у нее слезы навернулись, и она их вытерла. «Простите, пожалуйста, — сказала тогда пани Гавелкова, — но ваша девчушка… эти волосики… так это меня расстроило! Прямо сияние от них исходит… Была и у меня дочурка, такие же волосики у нее были, такие же сияющие — под автобус попала, по пятому годку…» С тех пор пани Гавелкова ходит к нам, а мама не видит, вот они и разговаривают — не наговорятся, маме трудно без разговоров, раз уж она слепая, то не хочет еще онеметь и оглохнуть… И отец ей многое рассказывает, ходит с ней гулять и рассказывает обо всем вокруг, приукрашивает, конечно, и телепередачи приукрашивает, прямо здорово у него иногда получается… Вообще-то он лоб, ведь это из-за него мама ослепла, все это из-за него, и в доме много живет таких лбов, может, даже все — лбы, все из деревни, отец тоже, он из Меленян, сидят в нем хворобы, он и сам не знает какие, он заражает ими все вокруг себя, и никто не знает, что это за хворобы, потому что они еще в инкубационном периоде, может, будет так же, как в Африке — достаточно было, чтоб там появился один вол, и тысячи антилоп вымерли; в общем, отец — лоб, старый Мико тоже, а уж его внучка Клара, Кларинька — уж так себя держит, прямо говяшка на лопате, будто живет она где-то на верхушке маяка… У нее на каждый палец по десять ухажеров, может, и Файоло в нее врезался? Не потому ли и ходит он к ее деду, к старому Мико, в котельную, в карты играть? Неужто да?!..

— Файоло, — сказала Бела, голову подняла, подперла левой рукой, ее белые светящиеся волосы свесились. — Файоло!

Из транзистора лились звуки веселого сонга.

— Файоло!

— Ну, что тебе?

— Теперь уже, наверное, в каждой квартире телевизор, то есть в нашем доме?

— Ну.

— Значит, нельзя нам теперь сюда ходить. Забарахлит у кого-нибудь антенна, и тогда…

— Ну и забарахлит.

— Нас и из других домов видно.

— Ну и видно.

Над крышей пронесся грохот трех реактивных самолетов.

— Откуда это нас видно?

— Из других домов, — повторила Бела свое опасение.

Взгляд ее скользнул с белых зубов Файоло наверх, на плоские и остроконечные крыши, к трубам, флюгерам, моторным будкам, антеннам… «Грабли и вилы, сгребают небесный урожай», — выразился как-то отец насчет антенн, и Бела снова подумала о его крестьянском происхождении. «Глухое семя — скудная конопля!»

Бела погладила Файоло по костистой груди.

— На других крышах еще не так много антенн, как на нашей.

— Знаешь что, — сердито отозвался Файоло, — слушай сонги и не трепись! К чему разговоры? Идиотизм это! Нынче уже только старики разговаривают, да и то не все, вон и Мацина засыпает, когда слышит долгие речи, даже старики уже не все разговаривают — у разговоров нет будущего. Слово к слову, а ведь не всякое слово переваришь… Слушай сонги, песни, музыку…

Беле пришла на ум пани Таня Гавелкова.

— …и лекции, и передачи — вот и все!

А Беле все думалось — как ее матери порой ужасно хочется услышать голос отца, ее голос или брата Мило, но отец поздно возвращается с работы, а уходит рано, Мило укатил в Татры — у него практика на природе…

— К чему разговаривать? — спросил еще Файоло. — Жалко тратить слова на людей!

— Слушай, прекрати!

— Ты что, того?

Бела вскочила.

Смеющимся черным глазам Файоло показалось, что нет на свете ничего прекраснее ее длинных стройных рук и ног, тонкой талии, купальника, сползающего с белой груди.

Музыка взвилась пронзительно и разом упала на басы, поверх басов поднялся высокий, режущий, усиленный транзистором голос, звучащий в огромных, ярко освещенных залах далекого желанного мира больших городов, гаваней и аэропортов, в морских далях, на линиях турбовинтовых и реактивных самолетов, над земным шаром…

— Сам ты того!

— Нет, Голландец, это ты — того!

Бела порывисто нагнулась, уперлась рукой в худой, провалившийся живот Файоло, а другой худенькой рукой, длинными пальцами, ярко-красными ногтями, словно хищными щупальцами, схватила транзистор Файоло.

И на фоне солнца, голубого неба и антенн прочертилась перед глазами Файоло широкая синяя полоса.

— Ой, Файоло!

На дне светового колодца корпуса 4 «Б» разбился пластмассовый корпус, разлетелся на куски синий транзистор, со дна улицы поднялся крик играющих ребятишек: «Золоты-ы-ы-е ворота́-а-а-а!..»

Бела упала на колени, упала на худую грудь Файоло и плакала, прижавшись лицом к его лицу, ей казалось — она разбила весь мир и напрасно старается удержать его слезами — это все равно что пытаться удержать свое отражение в зеркале, рассыпающемся на куски. Тихим, лишь временами повышающимся от плача голосом она умоляюще бормотала, сама не зная что:

— Мило в Татрах… там где-то, в Котлине… практика на природе… отец поздно приходит, у нас теперь никто не бывает, только иногда пани Гавелкова — и мы не будем сюда ходить, Файоло, не надо сюда, здесь нас увидят, но ты… ты приходи к нам! Ты ведь уже был у нас… и подарок маме принес… гиацинт подарил… тебе теперь можно к нам… в мою комнатку, мама не видит, ты же знаешь… А сюда не надо, мы уже немножко загорели, мы уже не белые как простокваша, нам уже не стыдно в купальню…

Файоло высвободил из-под Белиного лица свое лицо, облитое ее слезами. Взгляд его скользнул по асфальту, которым была покрыта плоская крыша, и устремился к далекой башне крепости, ощетинившейся строительными лесами — крепость реставрировали. С трудом стащил с себя Белу, сел. Потом встал.

Бела ткнулась лицом в плед и все плакала.

Файоло смотрел на нее с высоты своего роста. Потом прислонился к моторной будке, как бы переломившись в коленях, в поясе, в шее. Долго стоял он так, слушал, как включается и выключается мотор лифта. Свистящий звук его словно тащил за собой гуденье и стук. Сильный гнев и сожаление о транзисторе постепенно опадали, зато нарастал протест. Файоло не знал, что это, только чувствовал: он должен сделать нечто такое, чего он и сам не хочет, какое-то насилие над самим собой, вскрыть какой-то нарыв, что ли. Отбросив ногой угол пледа, он сел прямо на асфальт с острыми, вкрапленными в него песчинками, прислонился спиной к выщербленной стене машинного отделения. Он не знал, что это такое, не умел еще дать название чувству протеста, понял только, что не умеет дать название ничему из того, что в нем кипит. Ужасно! — подумал он. Если б еще мать Белы была зрячая… Он всплеснул худыми руками, нижняя губа у него отвисла. На ней повисла усмешка, она была неотделима от белых торчащих зубов. Уронил голову, словно шея переломилась. Транзистор — тю-тю, подумал он, лежит разбитый в световом колодце, пластмасса легко бьется… Надо сходить к дворнику, пускай отопрет дверь в колодец… Вот чудна́я «транзитка», взглянул он на Белу, плачет, хнычет, будто сонги поет… все из-за нее… Файоло уже представил себе, как от него удирают товарищи, книги оборачиваются к нему задней обложкой, учителя в школе — спиной, витрины, стоит ему подойти к ним, задергиваются холстинами, небо — тучами. Тучи закрыли небо, холстины закрыли витрины — берегись, эй! Футбольным мячом летит на тебя «тухлятина», отбей «головкой»! Эх ты, Голландец…

Длинное худенькое тело Белы вздрагивало от тихого плача.

— Да, я приходил к вам…

Бела плотнее прижалась к грубому пледу.

— Приходил и подарок твоей маме принес, это правда, и все было классно — но больше я к вам ходить не буду, и не мечтай!

Бела отмахнулась длинной рукой.

— Я бы стал приходить — если б твоя мама могла видеть…

Плач Белы усилился, словно транзистор взрыдал.

— Одевайся, бери плед и ступай домой. Трехнутая ты! — сказал Файоло так резко и твердо, как только мог, и очень его поразило, что Бела тотчас вскочила, переодеваться при нем не стала, а убежала за будку и переоделась там. Он оглянуться не успел, как она уже выбежала оттуда в голубых брюках, белой блузке и черном свитере, нагнулась, подхватила плед и снова скрылась за углом. Файоло сел, прислонился к будке — в ней гудело и постукивало, — переломился, как мог, в шее, в коленях, в поясе, не обращая внимания на то, что острые песчинки асфальта впиваются ему в тело. Что сказать ей? — подумал он и где-то глубоко в душе ощутил сожаление оттого, что, в сущности, никогда ничего еще не говорил ей стоящего, только сонгами угощал. Сонгами разговаривал с ней, транзистор заменял ему речь. Вот идиотизм, не хватает в школу транзистор таскать, чтоб отвечал за него, когда учитель спросит… Был бы транзистор цел, мог бы за него и выпускные экзамены сдать… Елки, что за чепуховина!

— Мне в прошлом ноябре шестнадцать стукнуло! — Выбежала из-за будки Бела. — Я уже не… Я не… дурак ты! Да еще и стыдишься! Для чего я сюда ходила? Сонги слушать? Шансоны?!

Убежала.

Файоло, как был, в одних голубых трусиках, растянулся на колючих песчинках, вкрапленных в разогретый солнцем, вонючий асфальт. Вспомнил приятеля Петё — тот ходит вечерами к Дунаю с транзистором, сидит на парапете набережной, слушает далекий мир. Теперь Петё — бывший приятель, он ушел от него и от Белы, подумал Файоло, а вслух произнес:

— Бела его от меня отогнала — пойду поищу его, а как найду, выброшу его транзистор в Дунай — после этого наверняка разговоримся или подеремся, и, может, я тогда расскажу ему, что со мной случилось.

Над крышей пролетело семь голубей.

В антеннах заиграл ветерок.

— «Золоты-ы-ы-е ворота́-а-а-а! — донесся с улицы детский рев, облил Файоло. — Отвори-и-и-и-ла сирота-а-а-а-а!»

Несколько раз с треском хлопнула дверь в парадном корпуса 4 «Б».


Перевод Н. Аросевой.

Загрузка...