ДАНУШКА И ДАНАЯ

«Вот и порядок!» — сказал вслух истопник Тадланек в котельной корпуса 4 «Б», оглядел пол, подметенный там, где ему полагалось быть подметенным, от пола медленно перевел глаза в уголок со столиком и четырьмя сбитыми на скорую руку стульями — в «уголок мирской тишины», как его прозвал Мацина, — тяжелым шагом прошел в другой угол, взял кнут и с кнутом в правой руке подступил к четырем мощным шипящим котлам. «Славно написал парень, — сказал он о Файоло и уставился большими черными глазами на четыре имени: ЧИНОШ, ФАКО, ФУКСО и ШИМЕЛЬ. — Здорово отдраил, славно написал… Н-но, коняги мои, поехали!» Он стегнул над каждым котлом кнутом и порадовался, что над кнутом взвилась пыль. «Поди, можно начать, уж и нынче они могли бы прийти», Тадланек отложил кнут и, думая о Мико, Файоло и Мацине, сел в «уголок мирской тишины» за столик, оглядел котельную, взгляд его задержался на котлах на бетонной почернелой платформе, доверху набитой углем. «Поди, и нынче можно бы начать, хотя еще не пятнадцатое… Да, можно начать, вон на дворе как зябко, октябрь уже…»

Но начать они пока не могли.

Как раз в это время Мико был у вдовицы Бетки и толковал с ней о предстоящем венчанье.

— Да не гони так, Йожко! — сказала Бетка и огладила себя по бокам, по груди. — Еще надо подумать — в праздники или уж после Нового года. Позволь еще побыть мне…

— Позволю, позволю, луковка моя ненаглядная, — сказал Мико и на тонкий кусочек хлеба вилкой положил деликатно отрезанный ломтик зельца. — Нешто я тороплюсь, Бетка моя, луковка моя распрекрасная? Не тороплюсь, времени вдосталь…

Файоло был дома, сидел за столом и, думая о Беле и о ничтожности человеческой, злился на Белу, а все потому, что Петё с издевкой бросил ему: «Как дела, тухлый Робинзон?» Гнилая глина рождает цвет и плод, сказал себе Файоло, так почему же среди людей не может вырасти нечто человеческое? Правда, иногда вырастает. Редкое это растеньице, очень долго растет, но в конце концов вызревает, елки-моталки! Восьмое чудо света, как говорят. Этим человеческая природа и любопытна! Тем, стало быть, что недоумки принуждают тебя делать все, что умеешь и можешь, лишь бы не быть похожим на них. Каким же еще быть, если иные и впрямь недоумки? А что, если перед Белой ловко разыграть чокнутого, чтобы она не была такой дурой? — подумал он. Вот было бы здорово, только бы Клара не заметила…

На дворе было зябко, да и дома не лучше, пока еще не топили, крыши блестели от сырости, асфальт на Смарагдовой улице сух, сухим был и визг детей перед корпусом 4 «Б», пронзительный, порою хрипучий, сухими были и удары клюшек о шайбу, улицы запорошены пылью.

Пыли — до черта, подумал Файоло, ужас какая пылища от развалюх и новостроек. Ну да бог с ней, с пылью! Где пыль, там всегда какое-то дело. Пыль смердит, воняет, душит, но она и хороша солнечным днем и вечером… Файоло сидел за столом, довольно широким столом. На нем — книги, наброски, чертежи, рисунки. Он водил глазами по чистым и исчерченным бумажным листам и искал свой тон (он так это назвал). Пробовал сигареты, учился курить, отыскивал, какая больше ему придется по вкусу. В комнате дым стлался по полу и налипал на стены, подобно смраду, но Файоло курил непрестанно. И как раз крепкие китайские сигареты, давно отложенные, забытые, старые. Елки-палки! — сказал он себе, этот год будет чем вспомнить! Бабы на него вешаются, да и Бела вешалась, а теперь злится, потому что он рассердился — и поделом! Дура девка, ясно, на воре шапка горит! А ее мать, бедняга, надеется, ждет, что Бела приведет к ней подружек и они иной раз расскажут ей о жизни, своей молодой да и о жизни других… Но Бела никого не приводит. Или, может, приводит в комнату Петё… Бела, золотая стихия, вот кто она! Матери врет, носит платье, какое бы та ей никогда не позволила, будь она зрячая, отец и брат ей во всем потакают — лишь бы в доме был мир… Мир в семье, елки! А было бы неплохо — мир в каждой семье, мир во всем доме! Но попробуй наш брат скажи что такой Беле — крику не оберешься: «Простофиля, дебил!» Да, вот она, человеческая натура! Чего только нет в ней и сколько еще в эту любопытную человеческую натуру могло бы вместиться, елки-моталки! Ну и тиранство! И ведь до всего этого дошел он не только в деревне, в Меленянах, вовсе нет, кое-что тут и от папа доктора Мацины. Это он так сказал: «Да, поверьте мне, человеческая натура — вещь прелюбопытная!» Не бог весть что и сказал этот Мацина… Файоло не успел и подумать о том, а уж все его мысли были заняты Мациной — сигарета сразу стала горчить. Тон рассеялся как дым, а горечь эта, видать, навсегда… Кабы и с Мациной так! Файоло смотрел на красную жестяную шкатулку, на пагоды, на диковинные буквы и гнал мысли о Мацине, но чем больше их гнал, тем больше думал о нем, а вскоре уже видел его и слышал. Пан Мацина, бывший доктор, бывший инженер, бывший бухгалтер, даже не просто бухгалтер, а супербухгалтер, бывший некто… И Файоло мысленно уже видел шлепанцы в клетку, толстый теплый халат, а в нем низенького бесформенного человека — короткое туловище, чересчур жирные ноги, руки, чересчур круглая голова, слишком светлые серые глаза, почти что бесцветные, лицо без выражения, — видел, как тот снисходительно прикрывает глаза, как улыбается ими, как моргает… Ну к чему было заводить с таким человеком знакомство и даже дружбу — ведь он, черт подери, уже дед — да еще ходить с ним играть в карты к Тадланеку, с ним и с Мико? Мико — Кларин дедушка, это дело другое, это еще куда ни шло, елки-палки! А все из-за Белы. Тадланек не упустил бы случая шепнуть пани Блажейовой, что однажды застукал его с Белой в подвале, а возможно, об этом знают и Мико, и Мацина, любой из них возьмет да и скажет Белиной матери, они ведь все чокнутые! Пани Блажейовой и без того хватает мучений, наш брат не допустит, чтобы она еще больше маялась из-за болтовни Тадланека, Мико и Мацины… Хорошо было бы попробовать одну штуку: прикинуться перед Белой дебилом, чтобы она образумилась… Лишь бы Клара не пронюхала, у нее всегда наготове всякие колкости… Файоло еще раз затянулся, подумал о Мацине, о разгневанной Беле — сигарета невыносимо горчила. Недокуренную, он потушил ее в стеклянной отшлифованной пепельнице и лег на диван. В голове почувствовал коричневую мерзкую муть, влажную, тяжелую, липкую, и успел еще припомнить слова: «О, поверьте мне, человеческая натура — вещь прелюбопытная!» Так говаривал Мацина обо всем, что случалось между людьми. Боже мой, до чего отвратительно, гнусно — бывший человек, отец и то бывший. Тут он вообразил себе высокую Белу, длинную, как ржаная соломинка, дождем окропленная, солнцем опаленная, тело гладкое, нежное, как эдельвейс, щеки ласковые, Бела — эдельвейс с Беланских Татр, с Глупого… Елки-палки! Золотая стихия, тело бронзовое, а грудь белая! В самом деле, надо ли ей вечно твердить, что она относится к матери глупо, дебильно? Ведь тем самым наш брат только жизнь себе отравляет… А зачем? Ведь жизнь бывает одна, и говорят, это самое ценное, что у нас есть… В воображении возникла Клара Микова. До чего похожа она на бригадницу Яну: Клара — вылитая Яна, Яна — вылитая Клара, елки-моталки!.. Пестрый платок на голове, пестрый платок на груди, пестрый — на бедрах, да, любопытная вещь — натура человеческая… И Файоло на диване уснул.

В квартирах корпуса 4 «Б» стали нежно, тихонько потрескивать радиаторы, трещали все, потягиваясь от тепла. (Во многих квартирах случалось всякое, а во многих уже давно ничего не случалось. Возможно, это только так казалось, возможно, серые будни лишь тонюсенькой паутиной прикрывали подлинную суть — в данном случае человеческую, или, как говаривал Мацина, а за ним и Файоло, «любопытную натуру человеческую».) Нежно-нежно потрескивали радиаторы и в квартире у Мацины.

Бывший бухгалтер Мацина сидел в мягком кресле, раздумывал о собственной жизни, подводил итоги, все взвешивал, беспокоили его лишь короткие сомнолентные приступы (в основном они) и кое-какие другие мелочи. Вот, например, должен прийти художник, должен прийти поглядеть на Данаю, и доктор придет, и еще эти письма — с ними тоже надо как-то разделаться… А что он теперь: давно разведенный, дети — кто женат, кто замужем, всегда в шлепанцах, в этом старом толстом теплом халате, в голове то и дело туман, сомнолентные приступы — уж не сахарная ли это болезнь? Бухгалтерия — вот это наука, он, как доктор права, коммерческий инженер, он и то еще не постиг всех тонкостей этой науки, а нынче что? Всего-навсего строитель и дедушка, Ирен с весны в Кошицах, возможно, там и останется, у него теперь только внучки, Данкины, Данушкины дочки… Даная и Данушка, удивительная случайность! О, вот это случайность — а возможно, и нет… Он перевел глаза на черный сатин с белыми монетками и долго смотрел на него. Боже, где те времена, когда он возглавлял бухгалтерию в «Карпатоданубии», вращался в обществе, один шаг до генерального, большая прекрасная квартира, на стенах картины… Ушли, растаяли… И вот он один… Мацина не мог отвести глаз от черного сатина, потом всего лишь на минуту прикрыл их, вздремнул и тотчас проснулся. Батюшки! Лошадник-истопник Тадланек уже топит?

Пришел знакомый художник.

Мацина ожил, побежал к радиаторам, к одному приложил толстые пальцы, подбежал к черному сатину.

— То, что на этом свете чего-нибудь да стоило, товарищ маэстро, все уже бывшее; весь мир, как и я, страдает опасными сомнолентными приступами, на него надвигается сахарная болезнь, он будет потреблять инсулин, люди перестают быть людьми, сливаются в массу, а на что годна она, масса? Ни на что. Даже вот это не из массы…

Он сдернул сатин (то был дамский халат), бросил его на кресло и указал на картину.

На холсте мифическая сцена: нагая Даная полулежала-полусидела и мечтательно, робко, но, главное, с сияющими глазами принимала бога Зевса, нисходящего с ясного неба золотым животворным дождем. Дождь имел странную форму — сквозь прореху в могучем своде весело сыпались не капли, а дукаты.

— Может быть, в этом и есть наибольшая ценность картины, — сказал Мацина и толстым пальцем постучал по золотой монете, — а может, и нет, теперь трудно сказать… А вы, товарищ маэстро, что думаете? Это Даная!

— Вижу, — сухо сказал художник, поскреб по щетинистой бороде — один волос темный, другой серый — и так же сухо улыбнулся.

Улыбнулась и вся Мацинова фигура, приземистая, тучная, слишком толстые руки и ноги, круглая голова, чересчур светлые, почти бесцветные серые глаза, невыразительное лицо, а веки снисходительно прищурились. Он оглянулся на маленький секретер, на стопку писем.

Картина была прислонена к книжному шкафу, а в трех шагах от нее стояли Мацина и его знакомый художник, стояли довольно долго.

Черный сатиновый халат с белыми монетами висел на кресле.

— Ну, что скажете, товарищ маэстро? — снова спросил толстый Мацина и прикрыл глаза.

Художнику показалось, что они ему подмигнули.

— Это Даная!

— Вижу.

— О, она давно написана, прошу прощения, товарищ маэстро, в средневековье, позднее ее писал Тициан, потом Корреджо, прошу прощения…

— Но не эту.

— Нет-нет, прошу прощения, нет, этого я — увы! — не берусь утверждать. — Мацина улыбнулся. Он заморгал и тем оживил отяжелевшие веки. — Это писал Вах, Альберт Вах, выдающийся живописец, тут подпись. Ну как вам, товарищ маэстро?!

Живописец смешался (ему еще никогда не доводилось слышать о своем коллеге Альберте Вахе), и волей-неволей худые плечи его вздернулись до самых ушей.

— Да, гм…

— Что «да»?

— Да, гм, ничего.

— Однако любопытно, правда? — спросил Мацина художника и заморгал на него глазами. — Вот это тоже любопытно. — Он указал на сатиновый халат, желая создать впечатление, что его не волнует ни оценка Данаи, ни продажа картины. — Это так же любопытно, как и Даная. А для меня, пожалуй, и того более. Даная — золотой дождь — любовь за деньги, деньги за любовь… Не принимайте это всерьез, товарищ маэстро! Ведь это нечто вроде насмешки над любовью, продажной и купленной… — Мацина ненадолго задумался. Он все равно не купит картину, подумал он о своем знакомом художнике, сам-то он, поди, не располагает деньгами, а вот, может, знает такого, кто меняет любовь на дукаты или дукаты на любовь, — может, у того знакомого сейчас как раз золотые времена, и он захочет приобрести ваховскую Данаю. И ему ведь когда-то в жизни везло, вот он и купил себе Данаю, тогда она казалась ему твореньем искусства. А теперь? Н-да… Но Даная ждет и дождется еще своего остолопа. Покуда свет стоит, не переведутся и люди, для которых это будет твореньем искусства. — Да, это весьма любопытно, товарищ маэстро… Стало быть, если разрешите, конечно, — о!.. когда я развелся с женой и она ушла от меня, то взяла все, кроме детей, на них, видите ли, я имел законное право. Они остались со мной. Осталась со мной и моя младшая дочка Данушка…

— Данушка — Даная?..

— А почему бы и нет? Только, пожалуйста, наоборот — сперва Даная, а потом Данушка…

— Пусть так.

— Так вот, товарищ маэстро… После жены остался у меня и этот черный халат.

Художник увидел толстый Мацинов палец, остро и твердо нацеленный на черный сатин, точно на страшное «corpus delicti»[31].

— Халат остался здесь, и моя малышка Данушка долго плакала по матери, вправду долго, о да! Какая ирония, если жизнь вынуждает ребенка плакать по нестоящей матери. Она плакала, плакала, а потом вдруг успокоилась. Было ей тогда лет пять-шесть. Я радовался, думал, ну наконец-то бедняжка отвыкла… Что ж, хорошо — ребенок все-таки должен когда-нибудь отвыкнуть от нестоящей матери, которая имеет такое же право называться матерью, как тростник — лилией. А как-то раз проснулся я ночью, зажег свет — и представьте себе, о! товарищ маэстро, у Данушки моей на подушке лежал сложенным этот халат… Она спала на нем. Когда утром я ее об этом спросил, она мне, бедняжка, ответила, что халат этот остался от мамочки, и ей с ним так хорошо, будто рядом спит мама.

Художник смотрел на черный сатин с белыми монетками и, чуть склонившись, слегка улыбался, сухо, неуверенно — на него вдруг пахнуло нуждой — не только Мациновой скудостью, бедностью, как ему показалось, но и его собственной.

— Видите ли, товарищ маэстро, — сказал Мацина, весь бледный, серый, пепельный, — человеческая натура прелюбопытна. Ничего не поделаешь. Да, это любопытная штука! Человек выдержит, выстоит, если кто-то есть рядом, а ежели никого, о!.. Данушка тогда была для меня именно таким существом — ребенком, любящим свою недостойную мать.

— Из Данушки стала Данка, — сказал художник, — а потом, когда выросла, Дана…

— И сентиментальность как рукой сняло.

— Да…

— Знаете, сентиментальность прекрасна, хороша, а может, даже полезна, но долго не должна продолжаться. Когда ее много, о!.. Со временем она становится плаксивой, водянистой. Данушка, стало быть, выросла. Теперь она врач, а халат — где только он не валялся, куда его не швыряли, и вот, товарищ маэстро, я заворачиваю в него Данаю. Не хочу ее вешать на стену, не то еще скажут, что я идолопоклонник дукатов…

Художник улыбнулся, он искал подходящее слово и наконец нашел:

— Псевдоклассицизм это, ужасная, знаете ли… — Он указал на картину.

— Да, выдающаяся картина!

— Буржуазный вкус, знаете ли, ужасная…

— Да, — сказал Мацина, — знаменитая картина!

— Ужасная безвкусица!

— Не… необычайная!

Художник вытаращил глаза.

— Эти дукаты так и сыплются…

— А что должно сыпаться? Циркуляры? Если бы циркуляры, Даная не распростерлась бы так соблазнительно, и глаза бы у нее так не сияли.

Художник рассмеялся. Ну и дурак этот Мацина, подумал он, но смех застыл у него на лице, когда он услышал, как Мацина сказал: хорошо бы на Данушку, то бишь Данаю, и на этот халат найти покупателя, да чтоб был он обязательно стопроцентный балбес, наделенный еще и натурой человеческой, — ведь как произведение искусства, он понимает это отлично, ваховская Даная гроша ломаного не стоит. Данаю, вот с такими дукатами, многие уже писали.

— Что ж, попробую возьму, — сказал художник, — возьму ее вместе с халатом — ко мне в мастерскую захаживают иной раз и ослы, кой у кого и деньга водится, золотой дождь их орошает.

— Чудесно, товарищ маэстро! — почти вскричал Мацина. — Так я и думал. У вас наверняка покупатель найдется, а у меня Даная напрасно бы ждала своего остолопа, навряд ли дождется.

— У меня дождется, — сказал художник, — если сыщется остолоп, наделенный истинной, как встарь, натурой человеческой…

Художник и Мацина завернули Данаю в сатиновый халат, потом в бумагу, обвязали крепким шпагатом, и художник ушел. Неторопливые шаги его долго еще звучали из глубин лестницы.

Хозяин дома Мацина прошел от входных дверей в комнату, к секретеру, взял стопку писем — лишь одно из них было раскрыто — сел, где-то проглядел его, где-то прочитал. Бедняжка пани Матушевичова… Человеческая натура и впрямь любопытна… Янчуш, да Янчуш…


До чего чудно́й месяц этот июль! — роптал Янчуш два года назад, но, правда, только про себя. То жара — задохнуться можно, то холод — того и гляди кондрашка хватит, а тут еще это вдобавок! Вот оно! Разноси тут платежки, а кто помоложе — все гоняются за отпусками, за байдарками, за палатками. Никто тебе не поможет. «Явы», «спартаки» — нынче летом ими точно земля изверглась! И бог знает чем еще! И этот «лог» у Штефковичей тоже завел себе «спартака». И где только деньги берет? Хотя им-то дают, этим «логам»-олухам… Янчуш и впрямь был всерьез озабочен и очень спешил. Низенький (все у него укороченное, маленькое: ноги до колен и от колен, туловище, руки, шея, но против Мацины худой, вполне еще бодрый) Янчуш спешил. Он возвращался от доверенной дома 4 и нес скрученные в рулон платежки за излишки жилой площади — платежек много, в основном запасных, на случай, если кто испортит, и еще инструкции. Пришлось забежать за ними к доверенной, выслушать ее, простофилю, — молотит языком — просто ужас, — а ведь болгарская малина не ждет! Малина дорогая, отборная! Кто знает, будет ли еще, ежели так… Он, Янчуш, позабыл выключить газ, не знал, что все так затянется. Верней, даже нарочно оставил его гореть — думал, что скоро вернется.

Дома ни души, молодые подались куда-то в лес, старая в сад. А ведь как хорошо — по нескольку капель в течение года, понемножку от каждого фрукта… а уж это малиновое Made in Kapalo будет что надо — болгарская малина отборная, без червячков и сладкая. Только малиновка не дотянет до рождества. Когда оно, рождество-то? Правда, до рождества будет еще много фруктов, каких хочешь… И чего старая как раз нынче потопала в сад?

На тротуаре его чуть задержали мальчишки, они бежали в желтых майках и синих тренировочных брюках, передний нес сплющенный кожаный мяч, другой, рядом, — насос, целая футбольная команда.

На ближней улице громыхали трамваи. Эх, кабы этот грохот спалить! Если бы да кабы… Этот гул, грохот, все, говорят, можно во все превратить — так почему же из грохота не может получиться добрая сливовица? То бишь не сливовица, а какая-нибудь знатная грохотовица! Янчуш оглянулся. Промеж «спартаков», «ифов», «рено» продиралась белая санитарная машина с желтой полосой и резко визжала сиреной.

Опять чья-то жизнь в опасности, подумал низенький Янчуш и проворно вбежал в корпус 4 «Б». Визжит-то как, стерва, завывает, точно молодая невеста! И сколько этот алкоголь калечит людей!.. Дом — другое дело, только дома и можно позволить себе выпить. Оно и обходится дешевле, и не обременяет общественность — дом он и есть дом. Ох, целых пять этажей, он ведь на пятом живет, высоко-то как, а лифт этот вечно ломается, новый не мешало бы сделать! Таким, как он, на первом этаже жить! Тут Янчуш подумал, что все одно, где ему жить, коли нужно по квартирам разносить извещения, и стал подыматься по лестнице.

Надо бы сперва домой заскочить. Шел он медленно: был низкорослый, короткий. Да к тому же в жизни уже всякое изведал, право, всякое: желчный пузырь, ревматизм, почки, дети, жена, сперва она, потом дети… и надо же ей, простофиле, как раз нынче потопать в сад! Он услышал шаги — кто-то спускался по лестнице. Нет, подумал, о повестках он даже не заикнется. Уж скажет о них, когда будет разносить по квартирам. Иначе не попасть домой до самого вечера. Вечно кто-то ходит по лестнице — оттого она такая и грязная, мерзкая. Каждому нужно выпытывать, что да как будет с этой новой квартплатой… Ну точно!

— Добрый день пану Янчушу!

— И пану Милому добрый день!

— Где быть изволили?

— Да вот, хожу с этим! — Янчуш показал бумажный рулон, свернутый из множества платежек. Пану Милому можно сказать, он свой человек. И второпях сказал доверительнее, чем хотел — ведь чем раньше скажешь, тем скорей домой попадешь. — Ах, пан Милый! — начал он шепотом. — Это новые сборы за квартиру, квартплата, пан же знает, аренда! И какая высокая, право! В газетах пишут, что всюду люди страсть сколько платят за квартиру, а у нас каково?! — Он сунул бумажный рулон под нос пану Милому — пенсионеру и бывшему проводнику. — Говорят, в Англии повысили квартплату, а у нас что же будет? Вы не знаете? Может быть, все-таки понизят?

Милый, пожилой уже человек, несший в двух ведрах мусор во двор, пошмыгал, поморщил носом. Под носом зашевелились почти совсем белые усы.

— Ужас, — сказал он, — ужас! Уж мой-то сын в своей новой большой квартире наплатится, бедняга! И нету у них там ничего — ни электричества, ни канализации, о лифте-то и на сто лет вперед не заикаются. Знали бы вы, пан Янчуш, ведь ничего, только одна квартплата!

— И то, пан Милый, и то. Ну я пошел.

— А что ваши-то, все в отпуску?

— Да-да…

— А вы все вот так, дома?

— Так вот, да…

— Иной раз оно-то и лучше.

— И так, право, бывает.

— Человек не расходуется, не портит желудок, не простужается.

— Так оно, так… Что поделаешь. Ну я пошел, бегу…

Бывший проводник Милый ушел со своими ведрами, полными бумаги, очисток от кольраби, моркови и лука, а коротышка Янчуш с бумажным рулоном платежек снова стал подыматься по лестнице, радуясь, что так быстро от него отделался. Шел медленно, очень медленно, степенно, подмечал грязные ступеньки и на них большие свежие капли, блестевшие в пыли. Это натекло у проводника из дырявого ведра с гнилыми овощами. Дротарей уже нет, перевелись, вот и некому дыру в ведре запаять. Шел он медленно, быстрее не получалось, пыхтел.

Сверху донеслись тихие, мягкие шаги.

Нет, он ни слова больше не скажет, подумал Янчуш, нет-нет, время дорого, болгарская малина не ждет! Так оно!

— Добрый день папу Янчушу!

— И бабушке добрый день!

— Где были, пан Янчуш? И что так торопитесь?

— А, так! — Янчуш спрятал за спину бумажный рулон. — Да был я, бабушка… А вы, бабушка, что, за покупками отправились?

— Я иду за пайком.

— За чем? — переспросил Янчуш. Очень это его удивило и озадачило. — За каким пайком? Неужто опять?..

— Да-да, за пайком! — Штевковичиха, высокая худая старуха, бабушка большого семейства из большой квартиры, показала нейлоновую сетку, купленную ей зятем, доктором-инженером Павловским, у туристов из Венгрии, в другой руке она держала полотняную сумку. — Паек — это то, что нужно съесть, а прежде достать — пану небось это известно! И вот что скажу: сколько же расходуется такого добра! Навернешь и опять вернешь…

— Да, навернешь и вернешь…

— Вот-вот, ваша правда, пан Янчуш… Чтобы вернуть, надо сперва навернуть… — Она рассмеялась.

— Что поделаешь? Ну, я пошел… — Янчуш подумал, что нет особого проку говорить о том, что и так очевидно. — Иду, иду, время не ждет…

— А что, вроде как будет новый квартирный налог? Говорят, у кого большая квартира, тому платить, а у кого маленькая, тому, говорят, государство будет доплачивать. Так оно, пан Янчуш? Вам-то должно быть это лучше известно.

— Государство, государство…

— Ну, а кто же еще?

— Так оно и будет!.. А какой, кстати, налог?

— Ну, на квартиру, квартплата, аренда, что ли?

— Ах! Государство! Хи-хи-хи! — рассмеялся Янчуш, но быстро успокоился, чтобы выиграть время. С этой Штефковичихой ни к чему разговаривать, у ней зять, тот вроде в какой-то академии, черт знает, что оно такое и что там делают. Какой-то инженер, доктор, «лог», ах да, геолог, нынче повсюду одни только «логи», а покуда не развелось этих «логов», не было столько и олухов, бездельников всяких. Чего тут зря разговаривать, глядишь, еще раструбит где не надо! Он тоже ничего себе «лог», у Штефковича снимал комнату, да так и остался в зятьях — женился на какой-то там Штефковичовой, электротехник она. Теперь у него машина, красный «спартак»… — Бабушка, это будет самая дешевая квартплата на свете!

— Ну-ну, пан Янчуш! — Штефковичиха с живостью рассмеялась. — Кабы ваша правда была, пан Янчуш! Вы-то знаете, всякого можно ждать. Мало кого это порадует. А вы, пан Янчуш, слышали, что нынче утром тут приключилось?

— Что опять? — В этот момент Янчуш перестал нервно вертеть за спиной рулон и побледнел: — Бабушка, вы ничего не чувствуете? — Он пошмыгал коротким носом, так как и нос у него был короткий, не только ноги, руки, туловище и шея, но чем короче нос, тем подвижнее. — Бабушка, вы ничего не чувствуете? Что-то подгорает! Что-то горит! Верно, в какой-то квартире! Ох, ну и забот, бабушка! Следи тут за всем, беспокойся. В самом деле, бабушка, вы ничего не чувствуете? Вроде как бы резина…

Стала шмыгать носом и Штефковичиха.

— Горит что-то!

— В самом деле, воняет что-то…

— Иду, бегу…

— И впрямь вонь идет, да, но… но, право слово, резиной тут и не пахнет.

— Ей-богу, что-то горит, несет паленым, смердит. Бегу наверх, это сверху идет!

— А все ж таки, пан Янчуш, вы так ничего мне и не сказали, как будет с квартплатой? И впрямь, как?

— Не знаю.

— А кто ж тогда знает?

— Для этого есть другие господа, не чета мне.

— И впрямь, это служебная тайна, служебный секрет, ведь так оно, пан Янчуш?

— И то, пожалуй, да… Ну я пошел, бегу, время бежит, у него ноги побыстрей, чем у меня.

— Оно и правда, видать, — согласилась Штефковичиха.

Они разошлись.

Старуха Штефковичиха смотрела вслед Янчушу с улыбкой на сухих губах и подозрительно прищурив левый глаз.

Снизу доносился грохот пустых ведер, пенсионер Милый уже высыпал во дворе мусор в новый блестящий бак и возвращался домой.

Ступеней до пятого этажа было еще изрядно, и, пока Янчуш дошел до дверей своей квартиры, он со многими останавливался, многих убеждал, и чем выше, тем легче ему это удавалось: он убедил пани Ремпову, еще одного пенсионера, служащего страхового агентства, случайно заскочившего домой из конторы, трех монтеров, спускавшихся с крыши, где устанавливали телевизионную антенну, — всех ему удалось убедить, что где-то горит, что-то подгорает.

— Народ невнимательный, никто ни о чем не думает, а ведь эдак и до пожара недолго… — сказал он на четвертом этаже почтальону, отмахивавшемуся телеграммой. — В самом деле! Вроде резина! Не то электрический утюг! Плитка! Вы разве не чувствуете? Как-то раз было…

— Чувствую, но спешу.

— И я тоже!

— Послушайте!

— Что, извините?

— Вызовите этих… ну…

— Кого?

— Ну этих, как их, пожарников!

— Да, надо бы!

Почтальон в легких, растоптанных босоножках сбежал по ступенькам, а Янчуш, медленно и задыхаясь, стал снова взбираться на пятый этаж. Остановился перед своими дверями, огляделся и, когда, никого не увидев, подумал, что и его никто не видит, с несказанным облегчением вытащил ключ и отворил дверь.

Из прихожей Янчушовой квартиры прянул в коридор смрадный дым, он пахнул сгоревшими фруктами, кислотой, жженным сахаром. Дым рассеялся, но смрад остался и очень медленно стал сползать вниз по коридорам и лестнице.

Вечером в тот же день, когда Янчуш разносил по квартирам платежки, бабушка Штефковичиха спросила его, прищурив левый глаз, не чувствует ли он чего.

— А что?

— Уж так нынче смердит на весь дом, ужас какой-то, — сказала она, живо улыбнулась, подмигнула, — до того смердит, что и не продохнешь. Натянуло тут в доме чего-то, бог знает когда вытянет, вроде бы так и стоит в воздухе, не шелохнется.

— Ну, вытянет…

— Больно много его тут натянуло, пан Янчуш.

— В самом деле, — не мог не согласиться он с ней и, чтобы все выглядело более правдоподобным, добавил: — Это, бабушка, не иначе как от панельных новостроек так тянет. Там вечно топят смолу, разливают ацетон, жидкое стекло — вот оно и воняет. Я еще утром говорил, что где-то что-то подгорает, горит и вроде бы это резина. Ну вот, а теперь, бабушка, заполните, подсчитайте, а завтра мне отдадите, потом уплатите, и дело с концом… да… ведь вам, бабушка, будет легко, у вас дома ученый, ну этот самый инженер, «лог», уж он-то все для вас, бабушка, сделает. — Янчуш закончил довольно злобно, чуть было не сказал «олух» вместо «лога» и пошел прочь. Олух этот, только эти олухи и виноваты в том, что навалились такие заботы и вот он, Янчуш, такой осторожный, оставил гореть газ под малиновым квасом… Какой отменный квас был, пахучий, сколько бы из него можно было накапать! Сколько мешкал он у этой дурехи доверенной, поучала его, точно балбеса какого, точно у него своего ума нет, а ведь еще нету такого на свете, чего бы он не взял в толк… Ну-ну, пусть эта старая Штефковичиха, старая грымза, не думает, что ежели у ней зять «лог»-олух, а у этого «лога»-олуха «спартак», то Янчуша можно подозревать в распространении смрада. Это уж позвольте, нет, нет!.. Это у вас, бабуля моя, не пройдет даром, вы еще хлебнете, хлебнете, раз я не смог, раз у меня малиновка так подгорела, что и совсем сгорела…


Янчуш, Янчуш! — подумал Мацина, открыв глаза и придя немного в себя после короткого сомнолентного приступа. Янчуш, такой Янчуш на все пойдет, чтоб только не от него несло смрадом. Мацина взял письмо, поглядел на него, перечитал снова: «Доктор инженер Павловский должен был ехать на конгресс геологов, но, говорят, некий Янчуш бессовестно оклеветал его, и инженер Павловский не смог принять участия в конгрессе. Вредить молодым, обижать детей считаю самым подлым делом. Если бы Вам было доступно…» Мацина смотрел на письмо — черное, похожее по почерку на зубья пилы. Так оно, пани Матушевичова, так — не знаете вы, что такое человеческая натура. Янчуш тысячу людей, тысячу «логов»-геологов втоптал бы в грязь, лишь бы скрыть свою вонь… В этом-то и проявляется любопытная натура человеческая… Если бы, если бы мне было доступно… Мацина отложил на стол письма, что были у него на коленях и рядом на кресле, собрал и те, что рассыпались по полу, привел их в порядок, подровнял в стопку. Встал. Прошелся по квартире. В кухне выпил немного воды, вернулся в комнату к письмам. Поглядел на столик, ему показалось, будто стопка писем растет, будто шевелится, — и, как никогда прежде, почувствовал вдруг, что он бывший. Ох, милая моя! — подумал он, как я могу в это дело вмешиваться? Мне это уже недоступно. Он уселся в кресле и с неприязнью смотрел, как стопка растет. Решил было брать их по одному и читать, но тут же уснул. Во сне привиделось ему, что он и впрямь берет письма по одному и читает, и вот уже все прочитал, но что это? Читает, читает, а стопка растет… вот уже целая груда. Да, так оно, натура человеческая как жидкость, она протекает, просачивается, где только может, а куда затечет, там киснет, разбухает…

На первом этаже корпуса 4 «Б» в файтаковской квартире Файоло беспокойно ворочался на диване, во рту была коричневая горечь, липкая и едкая, ему было жарко, и в голову ударял с улицы резкий, порою хрипучий крик, посыпанный сухой пылью.

Проснувшись, Мацина неприязненно подумал о Данае с золотым дукатовым дождем, о художнике и с сомнением улыбнулся. Хорош, взял картину — и до свиданья! Много странных людей, о да! Среди них и некий Янчуш, и все они в этих письмах — кто знает, может, тут и этот художник. Он смотрел на стопку писем. В них столько любопытного, что могло бы тронуть и такого бывшего человека, как я… Могло бы, но какой от этого толк?.. Художник взял картину — и до свиданья! Он подумал, что разговаривал с художником несколько прохладно, как-то не так, ни шатко ни валко. А художник как разговаривал? Да почти что никак, о! У него глаза старые, у художника тоже видят плохо; если бы, может, позвал он Файоло и Даная ему бы понравилась, он, Мацина, сумел бы поговорить с художником по-другому… У Файоло глаза молодые, неусталые, свежие… Глаза точно воздух — утром он свежее, чем вечером или к полуночи. Файоло, конечно, есть Файоло, но глаза у него свежие. Да что там! Быть может, Даная в самом деле дождется у художника своего остолопа. Мацина чуть задумался над своей странной привязанностью к Файоло и тут же признался себе, что это просто от тоски по мальчишкам: сыновья все женатые, все далеко — один из них мог бы жить у него — хотя бы один — или он у сына. Дана хорошая девочка, но она всего лишь девочка… И этот ее Дробань, да… Файоло, конечно, иной раз видит зорко, глаза у него свежие… А где он так хорошо научился играть в карты? Для этого тоже нужно хорошее зрение. Вот скоро они начнут играть в карты в котельной, в «уголке мирской тишины», тогда сразу дело пойдет на лад, лишь бы только глаза у него не слипались и были б не хуже, чем у Файоло.

Глаза у Файоло были закрыты, он вертелся на диване, сознавая порой, что весь пропитан коричневой липкой горечью… и вдруг он очутился на улице, увидел, как занимается утро, как тьма сменяется серостью, а на серость свежей голубизной дышит небо, как там-сям блистает окно красным отсветом — это уже восходит солнце. Воздух холодный, свежий — воскресное утро оттого и милее других, что не начинается с грохота, подобно всем остальным — от понедельника до субботы. Прекрасное утро, чудесное утро, елки-палки! Вот на прогулку выходит Гулдан с Марианом! Где тут только можно гулять? Прекрасное утро перед молочной, молочная сразу превращается в пагоду, пагода поднимается в рост.

В самый конец длиннущей очереди становится беловолосая женщина с сеткой и бидоном. Не старая, не молодая, одетая в голубое жоржетовое платье, и становится она за женщиной молодой, одетой в белое, красивой, бойкой и телом и голубыми глазами.

Белая поворачивается к голубой, учтиво ей улыбается, как-то робко, пугливо, и с минуту раздумывает, что сделать, что сказать. Она мигает голубыми глазами, говорит сперва: «Доброе утро, пани Молецова!», а потом спрашивает:

— И вы пришли?

— Да, и я тоже! И я хожу, а то как же? Отчего ж мне не ходить? Хожу!

— Конечно, всем приходится.

Пани Молецова ничего не отвечает на это, но белая женщина, что стоит перед ней, отступает чуть в сторону, пугается и, нежно подталкивая ее рукой, пропускает вперед. Как ни в чем не бывало пани Молецова встает туда, где раньше стояла белая, и даже чуть дальше, так как вся очередь продвигается к пагоде.

— Доброе утро, пани Молецова!

— Драсте!

— Ну и жарища — спасу нет, — говорит следующая перед пани Молецовой женщина, поворачиваясь к ней. — С удовольствием тут постоишь, вот так, за молоком, ей-богу, лучше тут стоять, чем дома, в душной, непроветренной комнате. Нынче опять жара будет! — Она трясет красным платьем, чтобы воздух проник под него, а то, что надето под платьем, вытягивает изо всех складок тела.

— И впрямь будет — печет-то как! — говорит пани Молецова. — Просто страсть!

— Пожалуйста, пани, проходите!

Пани Молецова проходит туда, где прежде стояла красная, и в этот момент к ней поворачивается третья, пани Бакайова — тучная, огромная, необъятная, «точно амбар» (до Файоло откуда-то доносится голос Блажея, Белиного отца), огромная, в необъятной серой юбке, в белой, распяленной телесами блузке, с часами на узком золотом браслете на левой руке — и учтиво здоровается, как и две предыдущие:

— Драсте, пани Молецова! А кто знает, не свернется ли молоко и нынче!

— Вчера у меня свернулось, — говорит пани Молецова. — Ах, большое спасибо, спасибо, — благодарит пани Молецова, когда ей уступает место и необъятная пани Бакайова. — Нешто это молоко, как ему положено быть!

— Нет, конечно, — говорит четвертая и здоровается: — Доброе утро, пани Молецова!

Четвертая женщина, худая, высокая, пропускает вперед пани Молецову, а потом, будто это никого не касается, начинает честить очередь: кабы дождь пошел, не было бы столько народу. Зимой небось не бывает. Хотя что еще делать? Утро такое хорошее, замечательное, тут тебе и воскресный отдых, да и наслышишься разного! Легкое зеленое платье висит на ней, словно его перебросили через забор.

Очередь подвигается к молочной вместе с Файоло, женщины становятся в конец ее, там-сям мелькает Бела, Файоло прячется от нее среди женщин, сердится на нее: Бела, идиотка, наверняка растрепала Петё, что он писал ей из Меленян, иначе откуда бы взялся Робинзон, к тому же еще и тухлый? Из золотой соломы выпрыгивает то бригадница Яна, то Клара Микова, Файоло отвязывает у них с головы, груди и бедер платки, платки запыленные, он стесняется стольких женщин и не понимает, почему их не стесняется ни Яна, ни даже Клара. За пани Молецовой уже восемь женщин, девять, одиннадцать, но ни перед ней, ни за ней никто не ворчит, не выкрикивает: «В очередь!» — ничего подобного не раздается среди этого множества женщин. Файоло ждет, не крикнет ли кто-нибудь то, что он уже не раз слышал: «А чего она себе думает, ежели у ней большое брюхо, так будем ее пропускать?!», но никто не говорит этого, потому что пани Молецова стройная и тонкая, в талии точно оса. Очередь движется, перемещается, люди выходят из молочной с молоком, маслом, рогаликами, яйцами, хлебом, пирогами, брынзой; продавцы в молочной не торопятся, у них времени много, и потому очередь продвигается медленно, хотя люди в ней непрестанно копошатся. В улицы вступает жаркое утро, мимо молочной шумят «спартаки», «рено», «волги», прочь, только бы прочь, куда-нибудь туда, на природу, в Сенец, а то еще дальше. Кабы вот так к морю! — подумал Файоло, вот так, с Белой, с Яной, с Кларой, машины шумят, мотоциклы стрекочут, проезжает городская поливочная машина и сбрызгивает улицу. На пыли остаются большие темно-серые капли, они движутся, стекают к тротуару, в канавку, канавкой они текут в канал вместе с молоком, которое из разбитой бутылки смела заведующая молочной, над решеткой канала быстро-быстро снует крыса, пугливо озирается, Файоло кажется, что она рада была бы поднять даже решетку… В воздухе пахнет пылью, что взвихрила прыскающая вода, пахнет и коричневой горечью, въевшейся в слизистую.

Очередь потихоньку движется, протискивается в пагоду, а сзади, с конца, нарастает. Очередь тихая, молчаливая, но там, где пани Молецова, слышны вежливые, пугливые приветствия, вопросы, ответы — и пани Молецова уже близится к железным дверям, окрашенным в горохово-зеленый цвет, словно газон пред царствием небесным, уже близится к желанному прямоугольнику, к пагоде, но пагода меняется, кренится, падает на землю, вместо нее вырастает великолепный портал. Файоло читает на нем кривые буквы: ВРАТА ЦАРСТВИЯ НЕБЕСНОГО, где-то мелькают Бела, Яна и Клара, Файоло оглядывается, не видит ли кто по нему, что он хотел бы быть с ними, что они ему нравятся, Бела исчезает, остается только Клара, Файоло с радостью кинулся бы за ней, но боится шелохнуться, понуро стоит посреди женщин, они кажутся ему отвратительными, пахнут коричневой горечью, он понуро стоит, спрашивая себя: неужто и Бела когда-нибудь будет такая, как эти женщины вокруг? Он прячет голову, вдруг видит рекламу: «Помните — молоко полезно не только детям! И взрослый организм нуждается в легко усваиваемом белке и витаминах. Попробуйте выпить стакан молока, жирного или полужирного, с фруктовым соком, медом или каплей коньяку. Вам понравится этот напиток, и вы с удовольствием будете его пить. Молоко — здоровье!» Елки-моталки! Файоло смущенно читает, перечитывает рекламу снова, разглядывает нарисованную консервную банку, молочную бутылку и стакан, здоровые улыбающиеся лица идеального семейства, и — диво дивное — оно не святое, черт подери! — думает он и разглядывает мужчину, женщину и их единственную дочку, смотрит на рекламу и вдруг теряется, жалеет, что там нет другой, поскольку читать уже нечего, и начинает с конца: «здоровье Молоко… пить его будете удовольствием с вы и понравится…» Изумленно оглядывается.

Вся очередь ждет, что будет, застывшая, тихая.

Молодая красивая женщина стоит перед пани Молецовой, не оборачивается, уставившись в землю, и задумчиво водит пальцем по ручке бидона. Полнотелая, одетая в легкое красное платье, она изящно переступает с ноги на ногу. Икры коричневые, загорелые. Вдруг она превращается в Белу, в высокую девушку в синем вязаном платье, длинные стройные ноги, золотое сияние волос — потом она снова превращается в женщину в красном, полнотелую, с красивыми загорелыми икрами.

Очередь цепенеет.

— Пани Микульцова! — раздается сзади.

— Пани Микуль..!

Молодая женщина в красном оборачивается и смотрит на очередь, кто из женщин ее окликает. Смотрит справа и слева, от начала в конец, но явно не видит знакомого лица.

— Кто меня зовет?

Никто не отзывается.

Файоло хотелось бы крикнуть, но он не может, горечь забила ему горло, рот.

Пани Микульцова оглядывается. Дорога перед ней свободна, она входит в молочную, в великолепный горохово-зеленый портал.

А за ней пани Молецова.

Улица перед порталом оживает, люди идут в магазины, в мясную лавку. По улице проезжает мощный автокран, вслед за ним два зелено-коричневых грузовика с мешками цемента и третий — с отличным белым пиленым тесом. Гул и стрекот стихают, и наступает минутная тишина — на улице и в очереди.

Из молочной вдруг высыпают сразу много женщин.

— Пани Микульцова! Пани Бланка!

— Кто меня зовет?

— Я!

— Что вам угодно, пани Тихая?

— Доброе утро!

— Доброе утро! Что случилось, пани Тихая?

Пани Тихая, очень легко одетая и обутая, вся в белом, стройная, с откинутой назад головой, живыми голубыми глазами, улыбается женщинам, стоявшим рядом. Она меньше ростом, чем пани Микульцова, поэтому заглядывает ей в лицо снизу.

— Надо было вам ее пропустить!..

— Кого?

— Ту, что стояла за вами. Вон ту. — Пани Тихая показывает на уходящую беловолосую женщину в голубом жоржетовом платье. — Вон ту надо было вам пропустить.

— А почему?

— Это… — пани Тихая понижает голос почти до шепота, — это, знаете… зять у нее, ну, как бы это сказать? Зять ее, знаете, он это самое…

— Что он? Кто он? Кем он?

— Не могу вам даже сказать, но он кто-то!

Пани Микульцова слегка бледнеет.

— Буду знать, пани Тихая. Пани Тихая, спасибо вам большое. Я, видите ли, новенькая, мы сюда недавно переехали…

— О, не за что. Только в другой раз учтите.

Пани Микульцова уходит, идет, красное платье на ней превращается в белую блузку, белую юбку, волосы — в золотое сияние. Это идет длинноногая Бела.

Женщины в очереди очень тихо смеются, пугливо как-то.

— Ишь, умная!

— Прикидывается, будто не знает!

— И правда!

— А мужа все ж у ней нету, только двое детей — леший знает, кто она, что она.

— А где у ей муж?

— А я почем знаю?

— Это та, что живет там, у пани Ремповой?

— Ага, она самая… Им бы впору красный фонарь над дверью повесить, мужики туда всякие таскаются…

Пани Бланка Микульцова не оглядывается, идет домой, идет медленно, с бидоном молока и рогаликами в сетке.

Файоло смотрит ей вслед, видит в ней Клару Микову, быстрый, твердый, изящный шаг.

— Она ведь боится, — кричит он в очередь женщин, — боится, что нас всех тут оскорбила, всех… Я по ней это вижу… Кто зять этой бабы, что вы ее пропускали? Почему вы ее пропускали вперед? А она вот не пропустила…

— Смотрите, каков!

— Будто не знает!

Файоло в ужасе смотрит на очередь женщин, на очередь лиц — страшные гримасы, глумливые улыбки и смех, лица перекошенные, глаза вытаращенные, губы оттопыренные, щеки лиловые, волосы взлохмаченные, ноги жирные, раскоряченные, туфли, босоножки раздутые, стоптанные, живот, руки, ноги пухнут на глазах, смех оборачивается против него, жжет его, колет, смех мокрый, горький, липкий.

— Над чем смеетесь? — кричит он.

— Над тобой!

— Почему?

— Ты осел.

— А вы ржавеете, загниваете! — вскрикивает Файоло. Он отступает, в него летят белые бутылки, синие, красные бидоны, стеклянные кувшины. Его увлекает за руку Клара, дергает его. «Файоло, беги!..» Файоло поворачивается, бежит за Кларой, вдали замечает Белу… Тут он проснулся и понял, что сидит на диване. «Елки-палки!» — сказал он в ужасе, чувствуя, как у него колотится сердце, как на него накатывают невыносимо тяжелые волны. Волна прогоняла волну, одна заставляла давиться, другая поддерживала в нем спокойствие, одна прочищала кишки, другая их стягивала, одна несла жизнь, другая — смерть. Он трясся, дрожал, потел, мысль его утопала в коричневой горечи, выныривала оттуда на свежую зелень… потом его опять залил пот. Файоло вскочил, вспомнил Белину мать, пани Стану Блажейову, как она, отравившись снотворным, пила молоко, пани Гавелкова просто вливала его в нее; он вбежал в кладовую, ничего не нашел, открыл холодильник, взял белую холодную бутылку, опрокинул ее в себя и, уже не выдерживая, кинулся с ней в ванную. Закрылся там, уносясь мыслями к меленянским машинам, гниющим в бурьяне, и к Беле. Она кричала матери: «Мама-а-а!», а ему нет. А то бы получилось: «Файоло-о-о!»… Но в ней что-то есть, уж она не отступила бы перед этой седой бабой. А кто она, эта баба? Да ведь это свояченица Янчуша… Уф! Позвонить, что ли, Мацине, авось его дочка, доктор Дробанёва, поможет ему…

Мацина был уже не один, в гостях у него сидел приятель, по возрасту моложе его. (Они давно не виделись, как выяснилось, года три-четыре, приятель успел уже перебраться в Братиславу, но все еще возился с квартирой, и это все его дела тормозило; друзья сидели и вели беседу, неторопливую и спокойную. Принято, чтобы люди обращались друг к другу, как если бы жили в деревне — так, хозяин Мацина звал гостя Мишо или Мишко, а гость хозяина — Яно или Янко, и поскольку хозяину полагалось угощать гостя сигаретами, кислым вином и черным кофе, то он и угощал, переложив стопку писем со столика в открытый секретер, а потом молча сидел и слушал. Он слушал гостя какое-то время терпеливо и с интересом, с трудом перемогал сомнолентные приступы, временами прятался в домашние туфли, в халат, сопротивляясь туману, что вползал в голову, прикрывал бесцветные глазки, улыбался ими, моргал, в голове чувствовал неприятную темно-серую мглу, как она пересыпается, переливается между колонками мозга, а когда уже вдосталь наслушался о Мишовой трудной работе, утомительной жизни, красивой, молодой, второй по счету жене, сообразительных детях и о далеко идущих планах, то вспомнил о гетерофилли́и.) Сказал гостю, что вспомнил о ней невесть почему, должно быть, ему это пришло случайно на ум.

— А что это? Ха-ха!

Мацину несколько покоробил насмешливый тон гостя, каким он спросил о вещи, достаточно обыкновенной для него, и стал подозревать, что тот знает об этом и спрашивает просто так, потехи ради. Должно быть, думает: какими глупостями он, Мацина, серьезный человек, занимается.

— В самом деле, что это?

— Да ты что? Не знаешь разве? — спросил Мацина. — Не поверю. Ты же учил, о! Да это…

— Учил, ха-ха! Да, вроде учил, знаю, вспоминаю. Гетерофи́ллия, гетерофиллия… В медицине всяких этих гетеро, гетеро, ну, например… гетерофи́ллия, говоришь?

— Нет, не гетерофи́ллия!

— А как же тогда?

— Гетерофилли́я!

— Ну, ясно, образумься, не валяй дурака! Не путай меня! Гетерофи́ллия — это, кажется, что-то такое, заметь, я говорю — кажется, когда кто-то любит того, кого не должен любить, и не любит того, кого должен. Ха-ха!

— Ты, верно, имеешь в виду промискуитет, не так ли?

— Вот-вот! И зачем было называть гетерофи́ллией обычный промискуитет?

— Да, вроде бы на одной голове сразу две шапки не носят. Это смешно. — Мацина улыбнулся.

— То-то и оно! Ха-ха!

— Но ты-то ведь говоришь «гетерофи́ллия»?

— А как же, собственно? — спросил гость.

— Гетерофилли́я. А впрочем, гетерофи́ллия или гетерофилли́я, не все ли равно?

Гость с любопытством смотрел на своего старшего друга Мацину и задавался неотвязным вопросом: и что этого Яна так забрало?

— Вчера, — сказал Мацина, — вот, пожалуйста, кури, вчера, значит, видел я замечательный плющ. Это прекрасное, чудесное растение. Был я в одном старом господском саду, или, может быть, парк это, сам не знаю, там все уже так запущено, мы замеряли там стройку, но этот плющ, о! знаешь, он процветает за счет запустенья, кормится за счет этого парка! И как бы заявляет во всеуслышанье: процветать можно только за счет запустенья. Ты знаешь, что такое плющ, да? Так вот, это вечнозеленое, с усиками растение вьется там, в парке, вокруг толстого ореха и почти полностью закрывает его. Корни у плюща в земле, вьется он по стенам, камням, деревьям, и с ним обычно связывают то, что называется гетерофилли́ей. Но это не так. Хоть у плюща и двоякая листва, гетерофилли́я — нечто другое. Правда, нам с тобой и плюща довольно, нас-то как раз интересует его, плющиная, природа. Так вот, тот плющ, что я видел вчера, действительно хорош, он ползет по ореху, сплошь его закрывает, но делится при этом на две части. Одно, внутренняя, у ствола, другая метра на два вокруг всей кроны. Внутри у него листья…

— Неужели? — спросил гость. — Такого я еще не слыхал. Двоякая листва, ха-ха! Занятно!

С улицы донесся детский пронзительный крик, сухой, пыльный.

Мацина вскочил, подбежал к телефону.

— Добрый день, да-да, пожалуйста, прошу вас! Дочки нет дома, но… но она скоро придет. — Он засмеялся. — Верно, легкое отравление никотином, да… да, о да! не смейте столько курить, а главное, в одиночестве, лучше с товарищами, на воздухе, только не дома… да, пожалуйста! Хорошо, если придете… — Он положил трубку, вернулся к гостю и продолжал: — Очень занятно! Необычайно занятно! Плющ ползет по ореху, и что главное — в нем много от натуры человеческой, а натура человеческая, о! это весьма любопытная штука. Плющ цепляется за орех, ползет по нему, там, где не видно, листья у него такие ползучие, как язык, темно-зеленое со светлыми жилками. Кажется, будто он все время высовывает много-много языков. И не знаю, может, только мне так кажется, но все эти языки, эти листья, тянутся кверху, к кроне. Орех этот, конечно, уже хиреет, вот-вот зачахнет. Странно даже, что еще жив, не высох совсем!

— Да, занятно!

— Ну, а снаружи, на виду, у него…

— Постой, Яно, я тебе еще не договорил, а должен — тороплюсь очень — ведь, собственно, потому я и пришел к тебе. — Приятель Мацины беспокойно огляделся, глаза его остановились на стопке писем. — Не забудь потом сказать, о чем хотел! Ха-ха! Так вот, понимаешь, если бы год, один только год я мог заниматься частной практикой, у меня было бы все, что хочу. Машина и прочее и прочее, об остальном я даже не говорю. Я бы обставил квартиру, мы бы с женой и детьми приоделись; это моя вторая жена, ты еще не знаком с ней, знаю, ха-ха! приведу ее как-нибудь, представлю тебе. Видишь ли, она питает некую слабость к нарядам, ну что ж, оно и понятно — женщина молодая. Мне нужен всего только год, понимаешь, прошу тебя, помоги: у тебя большая квартира, я бы к тебе захаживал, мы бы условились о времени, а пациентки нашлись бы. Ха-ха! В два счета нашлись бы. Что думаешь, что скажешь на это?

Мацина ответил только чуть погодя:

— В нашем доме, в корпусе 4 «Б», и так достаточно душно, иной раз даже слишком, но тут стало бы еще душнее, и однажды этот смрад хлынул бы наружу… — Мацина умолк, подумал: О! Выпил кислого вина, выкурил «Липу»[32]. Ей о таких вещах и не снится, подумал он о дочери Дане. Чему училась, тому научилась, но, главное, научилась уважать людей. Сказать бы этому дуролому…

— Так что скажешь на это? Я же не хочу, не хотел бы задаром. Пойми. Уж кое-что и на твою долю перепало бы — а ты, думаю, не из тех, кто не нуждается в деньгах.

В прихожей раздался звонок.

Гость съежился в кресле, взял из Мациновых сигарет, закурил. Он боязливо озирался по квартире, глаза его снова впились в стопку писем; свежераспечатанные, они шевелились, росли. «Прошу вас, входите!» — услышал он голос Мацины.

Мацина вошел, низенький, круглый, и, суетясь, ввел в комнату Файоло, представил гостю:

— Садитесь, пан Файтак!

Файоло сел (лицо и руки белые, как молоко, привидевшееся ему во сне, темно-синие, без манжет, узкие брюки, черные мокасины, сам переломленный натрое: в шее, поясе и коленях), улыбнулся нижней губой, в отвислой нижней челюсти засветились зубы. Он лизнул вино, повернулся к Мацине.

Мацина молчал, ждал.

Молчал, ждал и гость, не понимая, почему это Мацина впустил в квартиру эдакую сломанную жердь, одна кожа да кости, мальчишку, сопляка. Что же это? Неужто Яно Мацина и этот вот молокосос?..

— Ах, да, — сказал вдруг Мацина и весело заморгал, — не забыть бы мне! Я все об этом плюще! Так вот — много в нем от натуры человеческой. Знаешь, у ствола, там, где его никто не видит — он как бы стесняется, — листья у него ползучие, с прожилками, как языки, а все, что с прожилками, мне отвратительно, о! быть может, и тебе, и другим, вот оттого-то плющ эти листья прячет, скрывает. И как! Весьма тщательно! Как ни один человек. А снаружи, где все на виду, листья у него прекрасные, округлые, без всяких прожилок, вполне презентабельные. И кажется, что он даже с радостью показывает наружные листья, ими все прикрывает, а главное то, что ползет по ореху, что высасывает его и расцветает за счет запустения в саду или парке, сам не знаю, что там, но там так одичало…

— Но ведь…

Мацина заметил, что друг его в нерешительности.

— Яно, но…

— Давай в открытую, Мишко, — сказал Мацина, легонько улыбнувшись прикрытыми глазами. — Это пан Файтак, наш добрый друг. Не бойся ничего.

— Посоветуй же мне! — сказал Мацинов гость. — Ты все толкуешь свое. Знаю, никуда не ходишь, только и выбираешься, что на стройки, мало-помалу все будет для тебя интересным, удивительным, новым. Ты отстал от жизни, ты уже не живешь… Ха-ха! Ну как, поладим с тобой? Не надолго. Так, только на время… Я потихоньку подыскал бы кого-то еще. Долго на одном месте не стоит… Да и года мне бы хватило, больше не надо, всего один год, а пока, если позволишь, я бы спрятал у тебя кой-какие вещицы… Всего только год, ну… — Он оглянулся на бледного Файоло.

Файоло безучастно водил усталыми черными глазами по комнате, по пустым стенам, глаза его задержались на стопке писем. Елки-моталки! Ну и гора! Он облизал стакан.

— Только год? — Мацина кивнул на Файоло: — Легкое отравление никотином. Мишко, ты что скажешь?

— Я жду, что скажешь ты…

— Я о пане Файтаке, — уточнил Мацина, — думаю, легкое отравление никотином…

— Выспаться нужно, — посоветовал Мацинов друг, — и не курить в таком юном возрасте, и особенно чужие сигареты… Так, стало быть, всего год, этого бы хватило. Один год! Потом у меня будут деньги, а у кого они есть…

— Гм! О!

— У кого они есть…

— А нашлось бы у тебя время?..

— Ну конечно, нашлось бы.

— Я не это имею в виду, — сказал Мацина и задумался. — Я о другом…

— А о чем?

— Ну, чтобы ты… не знаю, как лучше тебе объяснить, как посоветовать.

— Скажи, Яно, вместе уж что-нибудь придумаем. — Гость понизил голос, поглядел на Файоло. — Ведь и ты мог бы мне в этом помочь. Пойми же наконец! Ты, говорят, продаешь картины…

— Я уже все распродал, и, если позволишь, то были мои картины…

— Ну, Яно, у меня картин нет, у меня, если позволишь, знания!

— Гм! О!

— И знания эти — мои!

— Да, но…

— Ну так как? Столкуемся наконец?

Мацинов друг опять недоверчиво покосился на бледного Файоло, заглядевшегося на стопку писем.

Мацина встал, подошел к секретеру и обеими руками подал Файоло письма:

— Вот, прочтите это! О, да! Их стоит прочитать. Все это материалы о натуре человеческой! — Он поглядел на ветхое, просиженное кресло, прошел к окну, пощупал горячий радиатор — хотел отогнать короткий сомнолентный приступ. Затем посмотрел в окно — двое мальчишек бросали в собаку камушки, молодая мама шла с принаряженным сыночком, толстяк катил перед собой синюю железную тачку на велосипедных колесах, девочка воевала с большим велосипедом. Уже скоро стемнеет, подумал он, еще одним днем меньше… Чего только не случалось, подумал он о себе, но выгнать кого-нибудь вон, знакомого, друга, товарища… да, это… о! Может, еще подождать, послушать его? Но плющ этот, плющ… Он повернулся от окна к гостю. Посмотрел на Файоло, увидел, как тот уткнулся своим бледным лицом и черными глазами в письмо. — Когда дело касается времени, — сказал Мацина, — это очень серьезно. О времени, Мишо, идет речь! Не знаю, что бы тебе посоветовать, но я хотел бы знать, будет ли у тебя достаточно времени — как у плюща! — прикрыться сверху красивыми округлыми листьями, эдакими без прожилок, видными собой, чтоб люди не замечали, как внутри ты ползешь, облизываешь…

— Что?

— Видишь ли, это и есть гетерофилли́я! Я-то думал, ты знаешь. Кабы ты знал, мы бы уж давно с этим покончили…

— Так вот почему ты мне об этом рассказываешь? — Мацинов друг встал, сунул недокуренную сигарету в пепельницу, загасил. — Так, выходит, я и есть та самая гетерофилли́я, этот плющ, что ли? Ты это имеешь в виду? Ха-ха!

— Ты всякая гетеро-, гетеро-. Не нравишься ты мне. У тебя пока только плющиная натура, до человеческой тебе еще далеко. Я могу что угодно признать, хотя нет, кое-чего я не признаю, о да! такого даже больше, а уж гетерофиллию не признаю и подавно, не понимаю ее, для этого я уже стар, для этого я уже не живу, как ты сам изволил выразиться, уже не живу… И дочка моя врач, но ей и на ум ничего подобного никогда не приходило… — Мацина проводил своего давнишнего приятеля до двери, а когда воротился, сказал Файоло: — Это мой друг, мы всегда из-за чего-нибудь ссоримся. Иной раз не могу с ним согласиться, но, верно, не придется больше и ссориться.

Файоло повернул бледное лицо к Мацине.

— Вам еще плохо?

— Было. — Файоло передернул худыми плечами. — Лег я, наснилось мне, елки-палки! Просто мучение такой сон! — И Файоло медленно, слабым голосом стал рассказывать сон, держа на коленях открытое письмо.

Мацина варил в эспрессо кофе, а когда сварил, в другом конце квартиры зазвякал ключ — это вернулась домой дочь Мацины — Дана, по мужу Дробанёва, и в комнату вбежали внучата «женского роду», как говаривал Мацина, — красные пальтишки, красные щеки, и обе весело кричали: «Деда-а-а!»

Файоло улыбался бледным лицом.

Со словами «Ну-ну-ну! Обождите! Минутку! Тут больной дядя, не видите разве?» и думая одновременно о том, что зря не зашел в котельную к истопнику Тадланеку, Мацина отвел внучек к матери, а когда вернулся, спросил:

— Ну так как? Вы не знаете, кем примерно мог быть зять этой пани Молецовой, или как там она звалась в вашем сне?

— Нет.

— Странно, о! Загадка!

— Не знаю, почему эти женщины так ее боялись, пропускали вперед, потом гоготали надо мной, кидали в меня бутылками…

— Не знаете? — Мацина рассмеялся, весь превратился в смех — толстые руки, ноги, круглая голова, бесцветные глаза. — Но ведь это был только сон…

— Сон, да не совсем, мне кажется…

— Глупый сон…

Файоло оторопело поглядел на Мацину.

— Извините, я не думал ничего плохого, — сказал Мацина и задумчиво заморгал. — Зять пани Молецовой, или как она там звалась, наверное, и есть этот плющ… знаете, о каком плюще я говорю — может, Янчуш… Но это ведь только сон… Слабое отравление никотином… Скажу дочери — пусть вам что-нибудь даст. И ни к чему вам было так долго искать свой тон. Ну, а как письма? Сколько их прочитали?

— Только одно — о Янчуше…

— Ну-ну, читайте, в них столько этой натуры человеческой, что мне пришлось даже выгнать старого приятеля. Не будь этих писем, может, я бы не выгнал его, не позвал бы вас, может, мне пришлось бы дольше его убеждать…

— Но… — Файоло хотелось еще кое-что рассказать о своем сне.

— Нет-нет, пан Файтак, увольте! Янчуш — плющ, во всяком случае, был им, теперь, может, и нет, а пани Молецова… да ведь это всего только сон… До того ли? Я уже сыт по горло такими вещами… Приходит ко мне художник, берет картину, не дает за нее ни гроша, улыбается только; потом приходит товарищ, надоедливый и весьма, как оказалось, сомнительный человек, чуть ли не вымогатель… И я когда-то не был святым, о! Но чтоб такое… Пани Бакайова одолевает меня просьбами, пани Матушевичова расписывает мне… Да вот, прочтите эти письма, и вы точно узнаете, что такое натура человеческая! А ведь пора уже перестать разбазаривать время, пора найти минутку и для себя… вот начнем, пан Файтак, ходить играть в карты в котельную…

— Кто эта пани Матушевичова? Вот ее письма…

— А, это… — Мацина улыбнулся бесцветными глазами, — это моя знакомая, но мы давно, очень давно с ней не встречались. Я, видите ли, бывший доктор права, инженер, бухгалтер, директор большой бухгалтерии, когда-то я имел и влияние, и знакомства, и связи… А пани Матушевичова, она сейчас учительствует, ходит по домам, в семьи, занимается с детьми музыкой и думает, что я не только бывший, а еще и сегодняшний, — она ходит, знаете, ходит всюду, всякое слышит, люди ей доверяют, она многое знает и питает надежду, что я могу выправить зло, причиненное кем-то и где-то молодому человеку или ребенку. А что я теперь? — Мацина развел толстыми руками, улыбнулся. — Кто я? Забылся вдруг, обнадежил ее — и вот результат! — Он указал на стопку писем. — Прочтите их, там вещи похуже, чем Янчуш, чем ваш сон и мой плющево́й, теперь уже тоже бывший, приятель…

Файоло долго смотрел на Мацину. Люди вправду бывают недоумками — иной раз бывают, подумал он.

— Но письма эти, они не только от Матушевичовой…

— А от кого?

— Тут и от какой-то Марты, адресованные пани Бакайовой.

Мацина вздрогнул.

— Да, да, вы правы. Это пани Бакайова доверила мне несколько писем, может, чем-нибудь удастся помочь ей… Но об этом ни слова, пан Файтак! Мне кажется, это весьма щекотливое дело. Вы читали их?

— Нет. Они тут в самом низу…

Мацина повернулся, взял восемь писем из-под стопки, проверил, они ли это и все ли тут, и сунул в карман халата.

— Ну, пойду скажу дочери, чтобы дала вам что-нибудь, посоветовала… бледный вы… Да, найти свой тон — дело нелегкое…


— Алло! Кто говорит? — какое-то время спустя, уже дома, спросил Файоло, подняв трубку. — А, пан доктор Мацина? Добрый день! Да, да, приду, — сказал он, положил трубку и припустился по лестнице, забыв даже, что в руках у него газета. — Добрый день! — приветствовал он Мацину в дверях и вошел. В комнате увидел незнакомого человека, высокого, худого, на бородатом лице — недоверчивая улыбка.

Мацина познакомил Файоло с художником, тем самым, что унес Данаю с дукатовым дождем.

— Нравится вам? — спросил он.

Файоло неловко оглянулся, не зная, что должно ему нравиться.

— Вот это!

Файоло повернулся к небольшой картине, писанной маслом.

— Это? — Он опустил нижнюю челюсть, оголив зубы. — Елки-палки, момент, один момент!

— Даная нашла своего дуролома, — сказал Мацине художник. — Нашелся балбес. Знаю, вы не очень-то ценили эту картину. Безвкусица страшная. Пожаловал ко мне Данаин балбес… и… не падайте, пан доктор!.. Велел дукаты переписать на бумажные сотенные. Ну, я и переписал. Я вам должен кое-какие деньги. И к тому же примите вот эту картину, просто так, в подарок, пан доктор… а Данушка была тогда вот такая?..

— Да, — весело сказал Мацина, переполненный удивлением, радостью, — да, товарищ маэстро, боже, о! право, такая…

— Елки-моталки! — выдавил Файоло.

— Ну что, пан Файтак?

— Да, это как бы… в этом ребенке удивительно развита родственная жилка.

— Что-что? — спросил Мацина.

— Как это? — спросил художник.

— Ну, чувство семьи, что ли, — пояснил Файоло. — Этот черный сатиновый халат, как он блестит, елки-палки! Каким холодным блеском… Из такого сатина шьют дамские халаты, вот из такого, усеянного монетками. И у моей мамы был когда-то такой. А этот ребенок? Весь съежился, озяб, трясется, плачет, покинутый… да! наверно, от него ушла мама, и он думает, а может, и ничего не думает, просто ему кажется, будто спит рядом с ней…

— Товарищ маэстро! — воскликнул Мацина. — Поздравляю вас! — Он протянул художнику толстую руку. — Замечательно, пан Файтак! У вас наметанный глаз!

— У меня? — спросил Файоло.

— Да!

— Я бы не сказал… Все это из писем пани Матушевичовой…

— А я снова получил от нее письмо! — Мацина повернулся к картине. — Подпись есть… Хорошо… А как ее назовем, товарищ маэстро?

Художник взлохматил бороду.

— Ну, товарищ маэстро…

— Может, «Данушка», а?

— Превосходно, а что скажете вы, пан Файтак?

— Можно и по-другому, — ответил тот. — Ну, например, так: «Мама-а-а!», ну да ладно…

Он еще долго смотрел на маленький холст, а возвращаясь домой, остановился у дверей квартиры Блажейов, постоял в нерешительности и, наконец, позвонил.

Открыть вышла Бела, стройная, высокая, в теплом в черно-белую клеточку платье, в черных крепсилоновых чулках, светло-желтые, стриженные «под голландца», волосы. Отступила чуть, легонько, жалостливо улыбнулась.

— Это я принес тебе! — Он подал ей газету.

— Что это?

— Посмотри! — В газете он показал ей столбец, обведенный толстой синей рамкой. — «Продаю на Дунае рыбацкий понтон в хорошем состоянии». — Он перевел дыхание. — Что скажешь, Голландец? — Елки-палки, я прикинусь идиотиком, чтобы ты малость опомнилась. Ведь объявление в газету дал я сам, сам… — Ну, что скажешь?

— Ну и что из этого?

— Бела, елки-палки! Опомнись!

— Ну!.. — Бела улыбнулась Файоло, его искрящимся глазам, отвисшей нижней губе. — Может, зайдешь? Только тихо! Мама дома. Спит.

— Елки-палки! — сказал Файоло. — Ты знаешь, ты еще помнишь, что такое понтон, какой понтон я имею в виду? Это такое неплавающее судно, стоящее на якоре на Дунае, это, в общем, house-boat, скромный, но house-boat. Иметь бы деньги, купить его — мы могли бы ходить туда с твоей мамой, мама бы ездила по Дунаю, мы бы ей рассказывали обо всем, елки-моталки! Здорово! — Он улыбнулся и подумал вдруг о письмах пани Матушевичовой, о Данае и Данушке. — Извини, Голландец, я забыл… ты ведь всерьез сердишься на меня… Ну, бывай! Чао!

Он повернулся, побежал, припустился вниз по лестнице.

Бела медленно закрывала дверь и шепотом сказала себе: чокнутый есть чокнутый, а этот еще и дебил. Не знаю, в чем дело… Газету Файоло она отнесла в комнату, долго глядела на объявление, утирала слезы. «Чокнутый!..» — произнесла она тихо, вошла к спящей матери, пани Стане Блажейовой, остановилась над ней. Мама, спросила она про себя, когда тебе об этом сказать и как? На Файоло свалить не могу, это Петё, но… но лучше, если б Файоло. Только он, чокнутый, был тогда в бригаде…

Елки-палки! Опять лезет в голову эта «муть»! — сердито сказал себе Файоло немного погодя. Черный нож врезался в солнце, то завеса черная пала, и лицо твое затянулось печалью… Елки-моталки! С Белой что-то неладно… Он тихо спустился по ступеням, переломившись в шее, поясе и коленях. (Дома ему не сиделось, он оделся и пошел пройтись по городу.)

Лицо твое затянулось печалью, Голландец…

— Добрый день, пан Файоло!

Файоло вздрогнул, пришел в себя.

— Ах, пан Тадланек, добрый день! — Он улыбнулся, взглянув в худое, местами почернелое лицо с большими глазами.

— Так как оно, пан Файоло? Лошадки уж тронулись, начнем, пожалуй?

— Время, время, пан Тадланек!

— Ну-ну… на одну партию время найдется, не бойтесь ничего! — Тадланек улыбнулся Файоло худым лицом и большими черными глазами. — Вижу-вижу, пан Файоло, вы вроде не в своей тарелке. — Он понизил голос до шепота, шепот его сипел, как горящий котел. — А что, если я возьму да и шепну Белиной мамаше, пани Блажейовой?

У Файоло заблестели глаза.

— Приду, пан Тадланек, приду…

— Ладно, лошадки уж тронулись!..

По лестнице к ним сбежала Клара Микова — черные туфли, черная шапочка, а в общем вся красная, красные крепсилоновые чулки, длинный красный жакет, васильковые глаза, чуть удлиненные черным карандашом.

— Привет, Файоло!

— Привет, Яна!

— Что? Что-что?

— Привет, Клара! Пардон, пардон, елки-моталки!

— Ну то-то! Тадланек рассмеялся.

— Пан Тадланек, прошу вас, — сказала Клара Тадланеку, — начните, наконец, играть в карты в котельной! Дедушка уж совсем из себя выходит… — Она повернулась к Файоло. — Файоло, начните уж… Идешь в город? Пошли!

Тадланек смотрел вслед Файоло и Кларе — они вышли на улицу сквозь большой проем в массивной дубовой раме. Да, пожалуй, Файоло не стоит уже стращать Белиной мамой, подумал он, и большие чернью глаза его улыбнулись.


Перевод Н. Шульгиной.

Загрузка...