ВКЛАД ФАЙОЛО

Все пошло со школы, подумал Файоло (точнее, Олдрих Файтак, по мнению многих из корпуса 4 «Б» — интересная личность). Файоло его прозвали в школе, да так давно, с таким упорством и постоянством, что прозвище присохло к нему и дома. Но это тиранство. В наш век все вообще-то встает и ложится, вылупляется на свет и подыхает в школе. Из школы вот так, запросто, не драпанешь. Двенадцатый год таскается он в школу, чем только там не обзавелся, в том числе и прозвищем, чего только не возненавидел!

— Идиотизм! — сказал он.

— Что? — спросила у него на лестнице Бела Блажейова.

— Подснежники!

— Чего это ты вспомнил про них?

— Не знаю, просто так. Дома говорили, — сказал он. — Мол, уже есть, продают, значит, и на Камзике появились.

Бела пошла домой.

Файоло побрел в город. Вышагивая по сухой мостовой, он вспомнил, что через три дня должно быть солнечное затмение. Это тоже треп всяких чокнутых шизиков, кретиноидов, подумал он. Он сердился и радовался. Злость была на прошлое, а радость относилась к будущему. Порядок… Хотя бы тут… Только вот если бы он так не влип с Тадланеком… (Истопник Тадланек ведал подвальным этажом дома 4, корпусов «А», «Б», «В», «Г», под корпусом 4 «Б» он топил котлы — для каждой секции дома свой, и, когда в декабре застал в подвале Файоло с Белой, пригрозил: «Вот расскажу родителям твоим и Белиным, Белиной мамаше! Молчу при одном условии: будешь приходить в котельную играть в карты!» — «Да не умею я…» Тадланек рассмеялся. «Научишься, сам тебя обучу — от этого проку больше, чем от аттестата зрелости… Можешь мне поверить!..») С этого и началось! Тадланека испугался, кретин! Но было бы худо, если бы тупица Тадланек все рассказал Белиной маме… Это Бела виновата, размышлял Файоло, идя по мостовой, что всю зиму он проторчал в котельной. Не проторчал, так проторчит. Туда ходят старый Мико и старый Мацина… Мико от нечего делать, а Мацина прячется от внучек… Они играть умеют, играют солидно, ни выигрыш, ни проигрыш еще ни разу не превысили тридцати крон. Само собой, они скидываются на винишко, его приносит пан Тадланек… Елки-палки! Это счастье — и еще какое! Зима-то кончается, а может, хорошо, что эти шизики придумали подснежники и затмение… Затмение будет через три дня.

Прошло три дня.

На втором этаже в блажейовской квартире Ян Блажей, работник Строительного треста, радовался затмению и все о нем знал — он не сразу решил, будет ли это солнечное затмение, или затмение солнца, но под конец подумал, что это одно и то же. Одно видно всякому, оно — для всех, другое — в длинном поясе лунной тени — станет предметом изучения для многих астрономов, но тень покроет более южные страны. У нас так уж интересно не будет, просто в семь часов сорок две минуты на солнце появится тень и без десяти два она исчезнет, затмение произойдет в промежутке. У нас затмение будет неполным, но свет начнет убывать — как хороший самогон из литровой бутылки или вино из ноль семь… (Он даже сказал, что свет будет убывать, как молоко из дырявого подойника.) И тут же громким, зычным, неестественным голосом сказал жене, пани Блажейовой, что ему пора. «Если будет хорошая погода, посмотрю на стройке, устроюсь где-нибудь на строительных лесах. Свинство, однако, что у человека нет свободного времени даже для солнечного затмения». Он заметил, что и при этой неудачной попытке пошутить у него мутный голос. Как взбаламученная речка… Он рассердился на себя за свой голос, стоя доел кусок хлеба с маслом, допил чай, надел зимнее пальто, схватил толстый тяжелый портфель из свиной кожи, поцеловал жену сухим поцелуем в щеку и ушел на работу.

Пани Стана, его жена, минутку постояла в передней. Каштановые волосы, белое лицо, углы губ слегка опущены, нервные тонкие пальцы водят по коричневой, с редкими зелеными узелками юбке. Потом оторвались и побежали вверх, к серо-коричневой блузке, потом опять вниз, к юбке. Стана повернулась туда, где чувствовала комнату. Дети там, готовят уроки. Сегодня все встали рано, наверное, из-за затмения. Почему он ушел? Неужели не мог остаться? Плохо, когда человек не видит. Иногда это ох как плохо. Она опять подумала о муже и его словах, что свет начнет отступать и потом опять вернется. Может быть, он ушел так рано, чтобы не рассказывать ей ничего об этом убывающем и возвращающемся свете? Слепому худо, очень, очень худо. Не потому даже, что он не видит, но люди такие вежливые, такие осторожные, каждый слово сказать боится, как бы не обидеть, не затронуть слепого. Собственный муж осторожничает, дети тоже научились у него, привыкли — как он — избегать в разговоре упоминаний о свете, темноте и красках. Муж выводит ее гулять, когда хорошая погода, они ходят по улицам, иной раз мимо магазинов, гуляют то днем, то ночью, и он рассказывает ей, что происходит на улицах, что выставлено в витринах, но обо всем рассказывает каким-то не своим, тусклым, неискренним голосом… В его рассказе все какое-то серое — ткани, неоновые рекламы. Только когда говорит о межпланетной станции, которая летит к Венере, в его словах появляется словно бы немного солнечного света, сияния, а так — все серое. И телевизионные передачи, хотя он старается приукрасить их, да так, что дети начинают над ним хохотать. Наверное, и правда надо купить еще один телевизор, поставить его, чтобы дети не злились. Неужели у него не нашлось бы слов рассказать немного об исчезающем и прибывающем свете солнца, только о настоящем свете и настоящем блеске? Сиянии? Может, он и спешил, чтобы ничего не рассказывать ей об этом. Тут уж не отговориться тем, что-де солнце испорчено, что оно не работает, как иногда говорит про телевизор. Может, он сам его и ломает? Нет, конечно нет, дети бы узнали, они бы заметили… Просто телевизор — организм более нежный, чем человек…

— Который час, дети?

— Пятнадцать минут восьмого.

— Восемь минут восьмого.

Шестнадцатилетняя долговязая Бела и одиннадцатилетний коренастый Мило готовили уроки — Мило за маленьким столиком, Бела за большим. Мило смотрел не столько в книгу, сколько на кусок закопченного над свечкой стекла, Бела держала темные очки, тоже закопченные, потому что отец сказал ей, что солнце будет светить тем резче и контрастнее, чем меньше серпик от него останется.

— Погода хорошая?

— Нет, мама.

— Облачно.

— Может, еще прояснится?

— Вряд ли.

— Скорее всего, нет, мама.

Пани Блажейова повернулась к двери, ведущей на кухню, вошла в нее и медленно и осторожно принялась убирать со стола остатки завтрака: булочку, кусок хлеба, масло, пустые тарелки и чашки.

Утро было пасмурным, особенно между седьмым и восьмым часом — до семи на совершенно ясном небе сияло солнце, а к семи как раз там, где должно было быть затмение, небо затянуло тяжелыми темными тучами. Ветер гнал их с востока на запад, горизонт затянуло туманом, туман покрыл деревья, лес и небо на такую высоту, что солнце нельзя было увидеть ни в окно, ни с крыши, ни со строительных лесов. Бурые, темные тучи наползали на синеву небосвода, липли к ней лохматыми лоскутами, старались закрыть всю.

Оттуда все будет видно, если погода улучшится, думал Мило Блажей, сидя над учебником истории с кусочком закопченного стекла в руках. Только бы прояснилось… Он представил дом в высоту, если подняться еще на четыре этажа, на большую плоскую крышу. Забраться проще простого: на балконе верхнего этажа есть железная лестница на крышу. Она хоть и ржавая, но выдержит, и ведет прямо наверх, туда, где целый лес телевизионных антенн, крепящих их проводов, отдушины, трубы, машинное отделение лифта, вот там-то было бы в самый раз… Но еще лучше… Если бы… Он смутно представил себе, какое счастье быть где-то с астрономической экспедицией, ощутить древний животный страх, что солнце исчезнет, а с ним — всяческая жизнь, побороть этот страх как проявление глупости и встать под ясным небом, меняющим цвета от желтого до фиолетового и темно-синего, увидеть днем сияющую Венеру и другие более крупные звезды, которые в это время окажутся на небе, почувствовать, как в желто-серых сумерках падает температура. Мило вдруг позавидовал людям, для которых огромное счастье заключено в наблюдении за сверкающей серебристой солнечной короной и ярко-красными протуберанцами. Вот бы… Но может, когда-нибудь… Он сам не знал что, но перед ним забрезжила какая-то неясная, манящая надежда. Говорят, что, когда солнце появляется снова, тогда астрономы и те, которые их окружают, вопят от радости, что солнце вернулось, не исчезло где-то во вселенной… Глаза Мило перебежали с закопченного стекла на текст в учебнике истории: «В первой половине XVI века была изобретена ножная прялка, и в конце XVI века была изобретена прял…» — Мило перепутал строчки — «…в конце XVI века усовершенствовали ткацкий станок. Тем самым было облегчено и ускорено производство тканей». Господи, какой бред! Ясно, что не замедлено… Он подпрыгнул на диване, улыбнулся, посмотрел на Белу.

Бела крутила в руке «оглобельку» очков, закопченных и приготовленных для наблюдения за солнцем.

Отец из деревни, подумал Мило, он и на очках видит оглобли. Он заметил, что Беле не сидится на месте, она еще беспокойнее, чем он. Дергается, как овца перед затмением солнца.

Бела действительно дергалась, она облокачивалась то на правый, то на левый локоть, потом подпрыгнула на стуле, поднялась и расправила обеими руками юбку. Ей было очень жалко, что погода не задалась. То и дело она поглядывала в окно.

На улице было серо, серые стены, нигде ни единого пятнышка желтоватого, веселого и бодрящего солнечного света (стареющего, как говорили у Блажейов в последние дни).

Бела мысленно осмотрела себя, но не с головы до ног, а наоборот — от серых туфелек и черных крепсилоновых чулок, от клетчатой юбки и серой блузки поднялась выше, к лицу и волосам. Если бы мама только знала, что она ходит в черных крепсилоновых чулках… Но она не знает, не видит… Как случилось, что Мило еще не выдал ее? Еще не проболтался… Отец тоже смолчал, и все удалось сохранить в тайне. У мамы-то взгляды допотопные… И опять ей стало досадно, что погода нехороша, и подумалось, что было бы очень странно, если бы она в такой сумрачный день полезла на крышу, утыканную целым лесом антенн… А как туда лезть? Она была там один раз с отцом, упросила его, когда ставили телевизионную антенну. Это же курам на смех — забираться куда-то смотреть в ничто и ничего не видеть.

Ее мать Стана уже примирилась с тем, что муж каждый день уходит на работу, бывает там до семи часов и не сделал исключения даже для такого дня, как пятнадцатое февраля, дня солнечного затмения — говорят, почти полного. Она улыбнулась. Ей представилось огромное яркое солнце, на которое опускается, обрушивается черное жалюзи. Так, конечно, не бывает, так не будет — на солнце наползет тень в виде темного, черного круга. Она убеждала себя в этом, уговаривала, но ей все более явственно представлялся сияющий солнечный шар, пересеченный черными ровными полосами, как будто кто-то опустил на него жалюзи. Она встряхнулась.

— Который час?

— Без двадцати восемь.

— Ой! — выкрикнул Мило.

— Без восемнадцати начнется!

— Да, — сказала Бела. — Мама!

— Погода хорошая?

Дети не ответили.

— Солнце есть?

— Нет, мама.

Пани Блажейова медленно и осторожно прошла через комнату, нащупала и осторожно села в кресло, обитое ворсистой тканью.

— Как жаль, что погода плохая.

Ее слова причинили Мило боль. Мама не видит и огорчается за них? Плохая погода — ведь это только для них, не для нее. Но он тут же возразил себе: чушь… Ему стало обидно. Чушь, чепуховина, но выходит, что чушь — это все новое, неизвестное, странное, особенное, выходит, что чепуха и то, что мама думает о них, желает им, чтобы погода была хорошая, чтобы небо прояснилось и они увидели бы то, чего не увидишь вот так, запросто — почти полное солнечное затмение. В свое время будет у нас и полное, подумал Мило, но, говорят, случится это одиннадцатого августа тысяча девятьсот девяносто девятого года, через сколько же это лет? — через тридцать восемь. Ему тогда будет пятьдесят.

Ветер на улице утих, на плоской крыше дома успокоились антенны, перестали биться провода, которыми крепятся антенны, и другие, ведущие к телевизорам. На востоке и на юге туман уже перестал липнуть к голубому небу, облачных лоскутьев убывало, они опускались в туман.

Как волны моря, подумал на крыше Файоло. Он улыбнулся своему прозвищу. Школа — это сила, там тебе влепят прозвище, и баста. Всякий может потешаться… Он думал о себе и своих одноклассниках. Вроде они прозвали его Файоло за нелепую, слишком высокую фигуру, как будто надломленную в коленях, в пояснице и там, где шея соединяется с туловищем. У корпуса 4 «Б» большого двора нет, да и тот, что есть, все уменьшается, вот пристроили гаражи — Мико хлопотали об этом. Но места все же пока хватает, чтобы нашему брату отпасовать головой тяжелый мяч, а для этого, елки зеленые, требуется хорошая, крепкая голова. С мяча сыплется пыль, а то и песок, но что поделаешь? Это песок нашей арены… Файоло тренируется неустанно, с тех самых пор, как начал ходить, оттого-то у него и фигура согнута в коленях, в пояснице и шее. Шея у него длинная, наклоненная вперед, нижняя челюсть выпячена, и голова держится так, будто ждет удара твердого, тяжелого, облепленного пылью и мелким песком мяча. Не один раз у него отшибало мозги, которые, как говорят разные лбы, находятся в голове, подумал он, и у него, слава богу, они вообще-то есть, но устройство это чувствительное, чуть что — поломка. Но иначе все равно не выходит, нужно, чтобы колени, поясница, шея — все было настороже, ведь никогда не знаешь, что тебе ляпнется на башку… Как волны моря, опять пришло ему на ум, но он отмахнулся — что за «муть» лезет в голову? Опадают волны, солнце озарило гладь — то из глаз твоих исходит тишина, когда ты улыбаешься мне… Ах, черт!.. Море, солнечное затмение — хреновина… Он прислонился к будке машинного отделения, посмотрел на провода громоотвода. На затмение ему плевать, он здесь, на крыше, только потому, что ждет Белу Блажейову. Он был без шапки, в расстегнутом плаще в мелкую клеточку, воротник поднят, верхний его край касался густых черных вихров, всклокоченных на затылке. Взглянул на часы. Погода — дрянь; тучи, облачно, подумал он. Наверно, не придет… Вдруг вздрогнул, отскочил от стены. В машинном отделении включился двигатель, загудел лифт. Не она ли подымается? Зачем? Даже если было бы совсем ясно, все равно бред… Затмение! Муть! Ходила бы она на танцы в Пекао[11], не надо было бы прятаться здесь, на крыше… Но, с другой стороны… Кто станет искать их на крыше? Всякий решит, что они в парке или на сборе дружины, группы, отряда, в мичуринском кружке… Даже Тадланек их здесь не накроет, да он сюда и не ходит… Файоло отошел от машинного отделения и стал бродить между антеннами и проводами. Время от времени он останавливался, смотрел на плоские седлообразные крыши, на трубы, отдушины, на Славин, Колибу, на Камзик. Все ему казалось серым, запыленным. Нигде ни пятнышка желтого солнечного света. Он снова взглянул на часы. Десять минут девятого… Подождет до четверти девятого и, если не прояснится, пойдет домой… Хорошенького понемножку… Потом разнесет эту «муть», опадают волны, солнце озарило гладь — то из глаз твоих исходит тишина, когда ты улыбаешься мне… Зря он с ней спутался… Бабы липнут к нашему брату, как репей, женщину можно закадрить где угодно, даже и не заметишь, как, собственно, она сама тебя закадрит, да еще и заплатит, денег тебе одолжит… В прошлый раз вот дала, чтобы было на что играть с Тадланеком, Мико и с Мациной, и назад не требует… Но с этим, наверное, скоро можно будет покончить — топить перестанут, Тадланек живет не здесь, он сюда только приходит… Рассказать кому-нибудь — не поверят… Тадланек раньше-то был погонщиком волов, потом конюхом, так вот, в котельной у него все четыре котла с лошадиными кличками — Чинош, Фако, Фуксо, Шимель — и кнут; когда на него находит, он лупит, нахлестывает своих железных, чугунных коней, чтобы тянули, чтобы пыхтели… Но эта забава ему надоела, вот он и придумал играть в картишки… А мы, бедняги, влипли, черт его побери! А все из-за Белы… Придумала обниматься в подвале, ха! Опадают волны, солнце озарило гладь — то из глаз твоих исходит тишина, когда ты улыбаешься мне… А, черт, в котельной такая «муть» в голову не лезет — но скоро весна, лето, кто пойдет в котельную? У пана доктора Мацины уже есть центробежные идеи. Мол, будет тепло, можно играть и у него на балконе. Тадланек туда ходить не станет, Мико, скорее всего, тоже нет… А как попал в котельную Мацина? Он что, на самом деле прячется там от внучек? Мико-то явился сам, он хочет выучиться у Тадланека на истопника! Во дает! Делать ему нечего, и в квартире у его сына, мол, все под марлей… Как только терпит все это Клара, такая красивая девчонка? Файоло посмотрел на небо.

Туман чуть-чуть опустился и слегка поредел.

Файоло сплюнул в песок, налипший на асфальт плоской крыши, посмотрел на железную лестницу, с кривыми ржавыми боковинами и только потом обернулся к солнцу.

«Фу ты, черт!» Файоло отогнал внезапный страх, ощущение одиночества. Черный нож вонзился в солнце — то упала завеса печали, когда лицо твое закрыло сожаление… Пас! Это летит мяч, облепленный пылью и песком, его надо принять «на головку»! Где люди? Почему никого нет на крыше? Весь дом в учреждениях, на работе? Может быть, Мацина, Мико и Тадланек смотрят из котельной… Он начал беспокойно переминаться, глядя на исчезающее солнце и не обращая внимания на то, что режет глаза, а мокасины скребут по песку. Он окинул взглядом крыши, трубы. Они показались ему странно-желтыми, словно раньше, давным-давно, они были желтые или же оранжевые, а теперь выцвели. Файоло обошел машинное отделение, посмотрел на Колибу и на Камзик. Всюду та же картина замирающей жизни. Только желтеющий Солдат на Славине казался живым. Файоло обернулся и крикнул радостно:

— Привет, Голландец!

— Привет, Файоло!

По ржавой лестнице поднималась Бела Блажейова, подстриженная «под голландца».

Файоло обрадовался, одиночество исчезло, как злая тень. Кинулся к лестнице.

— Привет!

— Привет, Голландец!

— Держи, только осторожно!

— А что это?

— Не видишь? Окуляшки-стекляшки.

— Давай!

— Только осторожно, Файоло! Они закопченные.

Он осторожно взял их за дужку.

— Давай лапу!

Бела протянула ему руку.

— Оп-ля! — Он вытянул ее на крышу.

Бела спрыгнула с площадки и повернулась к исчезающему солнцу.

— Фантастика! Дай-ка стекляшки, Файоло!

Он подал ей темные и закопченные очки.

Бела надела их очень осторожно, чтобы не испачкаться, и стала смотреть на исчезающее светило. Оно было теперь как толстый серп, сияющая выпуклость которого была повернута на восток, черная впадина — на запад.

— Голландец!

— Чего?

— Пойдем вон туда, за будку.

— Зачем?

— Там теплее.

— Я сюда на минутку. Мне надо вернуться, Мило тоже хочет сюда. Кто-то должен побыть с мамой — мы ведь не можем оставить ее одну, ей ужасно хотелось бы увидеть вот это, но она не может, она слепая, и, если бы мы оба ушли, дома ей одной было бы совсем грустно.

— Ну, иди!

— Иду.

— Там лучше, чем здесь, — сказал Файоло и, зайдя за машинное отделение, начал говорить шепотом, будто самому себе: — Мне здесь было ужасно одиноко! Я так рад, что ты пришла, Голландец.

— Правда?

— Вопрос! Здесь так страшно, в голову лезла веяная «муть», опадают волны, солнце озарило гладь — то из глаз твоих исходит тишина, когда ты улыбаешься мне, черный нож вонзился в солнце — то упала завеса печали, когда лицо твое закрыло сожаление, знаешь, Голландец, такая «муть» стала вдруг заволакивать мое чувствительное, часто ломающееся устройство, что я даже струхнул… Следствие одиночества, понимаешь… Когда я без тебя.

— На, держи! Посмотри! — Бела сняла очки и оглядела Файоло, его слегка выпяченную вперед нижнюю челюсть с белеющими зубами, когда он улыбается одной нижней губой да уголками рта, такой твердой, несокрушимой улыбкой опытного мужчины. Он всегда настороже, точно готовится отбить жесткий, тяжелый мяч. Беле это нравилось, но похвалила она затмение:

— Вот сила!

— Да, солнце откалывает номера!

— Номера?!

— Ясно!

— Прыжок во тьму! Обалденно!

— А палит-то как! Лошадь тоже бьет ногами, когда подыхает! — припомнил Файоло один из афоризмов Тадланека, повернулся к Беле, снял очки и улыбнулся твердой, несокрушимой улыбкой, одной нижней губой. — Режет глаза?

— Режет.

— Тогда мы сделаем вот так! — Он повернул очки дужками вперед, одно стекло приложил к своему правому глазу, обнял Белу за шею и притянул к себе. — А в это стекло ты смотри левым глазом — тогда мы оба все увидим. Вот так, щека к щеке!

— Бок о бок?

— Да!

— Плечо к плечу!

— Да, елки зеленые!

— Хорошо видно, клевая идея, Файоло! Красота! Ой, как оно убывает! Дракон пожирает солнце! Я где-то читала, что в старину люди боялись затмения, думали, что солнце пожирает дракон, крокодил или еще какое-то чудовище.

— Детский лепет! — серьезно возразил Файоло. — Нож врезался в солнце.

— Какой, Файоло?

— Какой! Круглый.

— Каким режут ветчину?

— Да, только черный.

На крыше корпуса 4 «Б» царила тишина, только снизу, со Смарагдовой улицы, доносились крики детей и говор взрослых.

Прислонившись к стене машинного отделения, Файоло, Олдрих Файтак, и Голландец, Бела Блажейова, стояли щека к щеке, плечо к плечу, бок о бок; длинная Бела стояла, немного расставив ноги, а Файоло обвил вокруг ее икры в черном крепсилоновом чулке свою худую ногу в узкой серо-голубой штанине. Так опираясь и поддерживая друг друга, они наблюдали затмение, хотя порой из опустившегося и поредевшего моря тумана, о котором говорил Файоло, подымалась туча и, словно занавесью, застила солнце. Файоло радовался, что Бела прогнала неприятное ощущение одиночества, а Бела думала о тускнеющем, убывающем свете. Она чувствовала, что и в ней тоже что-то исчезает, какая-то неприятная, холодная застенчивость перед Файоло. Затмение — это сила… На него можно сослаться дома, в школе… Что-то вроде этого пришло на ум и Файоло, и он тоже начал рассуждать. Дома он сослался на затмение, и матери самой пришлось пойти в магазин. Она пошла, а ей это тяжело, бедняге, пожалел он, но ведь могла бы и подождать. Мир не рухнет, если дома час-другой не будет буханки хлеба, овощей, картошки и килограмма любого, пусть даже мороженого мяса… Он ведь сказал ей, что после десяти, когда солнце станет опять круглое как бублик, он сбегает за провиантом. Провиант — это слово ее немножко сердит, но кто виноват, что люди устроили две распрекрасные мировые войны, что армии то и дело сокрушают земной шарик… А чтобы они могли это делать успешно, рассуждал Файоло, им нужно хорошо питаться! От таких вещей во все стороны летит грязь, брызнуло и на пирожное «наполеон» — потому «наполеон» у них дома тоже называется провиантом… Мама никак не хочет этого понять, убедить ее невозможно, отсталая она. А ведь с матерью и с отцом можно жить в мире, лишь соблюдая джентльменский договор: ты мне, я тебе, но разумно, дорогой мой отец, разумно, милая моя мама! Сын не для того, чтобы только слушаться, отец и мать не только для того, чтобы приказывать, надо — не надо… Файоло ощутил щекой гладкую нежную щеку Белы, своим боком — мягкий податливый бок, плечо Белы поддалось под его твердым, мужским плечом — и Файоло твердой упругой икрой прижал ее поддающуюся икру, обтянутую черным крепсилоновым чулком. Ай да солнце, елки зеленые, подумал Файоло. Вот это округлость! Натягивает на округлость черный крепсилоновый чулок! — усмехнулся он, выставив вперед нижнюю челюсть и оскалив нижние зубы.

— Бела!

— Ну!

— Голландец!

— Вот так-то лучше!

— Солнце и в самом деле откалывает номера — пыжится, натягивает на свою округлость черные трусики.

— Файоло, ты…

— Что надо, да?!

— Высший класс!

Потянуло легким ветерком, потом ветерком посильнее, на крыше корпуса 4 «Б» он качнул антенны, черные плоские провода, взлохматил двух воробьев, сидевших за трубой. Ветер принес тяжелый угольный дым, закружил его вокруг будки машинного отделения, потом пригнал с недалекой стройки желтоватую пыль.

— А ты, Голландец, знаешь кто?

— Что, тоже высший класс? — не сразу отозвалась Бела.

— Щека у тебя, знаешь что?

— Ну?

— Как эдельвейс.

Бела дернула плечом.

— Нет, не понимаешь, нежная такая, гладкая.

Она дернула плечом снова, улыбнулась.

— Когда я был в Беланских Татрах на Глупом, я там нашел такой нежный эдельвейс, чистый бархат, велюр.

Брат Белы, Мило Блажей, нетерпеливо ждал дома у окна и смотрел в квартиру первого этажа на другой стороне узкой Смарагдовой улицы, где старая женщина, открыв окна, взбивала перины и раскладывала их на столе, по стульям и креслам. В руке Мило держал закопченное стекло и не мог понять, что есть люди, которых совершенно не интересует это почти полное солнечное затмение. Может, некому было рассказать ей, что сейчас произойдет, а может, она и знает, да не обращает внимания — мало ли что на свете бывает, ей какое дело! Мило пристально смотрел, как старуха сует подушки в окно. Вот бы Бела была вроде нее! — подумал он. Плюнула на затмение и вернулась с крыши домой!.. Он боялся, что лунная тень уйдет и все кончится. Беспомощно посмотрел на черное стекло в руке.

— Как погода?

— Хорошая, мама!

— И солнце светит?

— Пока да, но свет уже слабеет.

— Слабеет, в самом деле?

— Да, слабеет.

— Мило, а как там, на улице? Расскажи мне! Я когда-то слыхала, что, когда вот такое затмение, свет становится серым, потом желтым, затем фиолетовым, а по земле, по стенам, бродят какие-то тени.

Мило взглянул в окна на другой стороне Смарагдовой улицы и повернулся к матери.

Она сидела у столика, выпрямившись, как будто вот-вот хотела подняться, уйти и взяться за работу.

— Нет, мама, — сказал он. — Ничего такого я не вижу.

Он опять повернулся к окну, посмотрел на разложенные перины.

— Ничего, мама, только везде как-то серо. — Улыбнулся при виде белой простыни, на которой темнело продолговатое коричневое пятно. Там тоже, наверно, был фантастический протуберанец!

— Но затмение еще не дошло до кульминации, правда?

— Да что ты, мама! Конечно, нет. Куда там! Сейчас половина девятого, а кульминация наступит только без десяти девять… — Он взглянул на мать.

Она сидела у столика, все так же выпрямившись, и тихо постукивала своими белыми пальцами.

Лицо ее показалось ему грустным, губы горько сжаты.

— Да, мама, да, — сказал он весело, — в самом деле, все уже именно так, как ты говорила. Вон по стене бродят какие-то тени, желтые и фиолетовые пятна.

— Правда?

— Ну конечно, мама! — соврал Мило и сам испугался своей новой, странной лжи, ведь смотрел-то он на белые подушки на другой стороне Смарагдовой улицы. — Это потрясно!

— Я очень рада!

— Чему, мама?

— Что ты это видишь!

В блажейовской гостиной темнело. В ней стояли серые сумерки, как в темный декабрьский день, насыщенный туманом и влагой, готовой излиться на землю мелкими каплями дождя.

— Так тени уже появились?

— Да.

— Как здорово! Будто я их вижу!

— У солнца, наверно, уже появилась хромосфера и, наверно, уже есть протуберанцы, — сказал Мило по-научному, чтобы еще больше обрадовать мать. — От солнца высоко вздымаются столбы пламени, вздымаются со страшной скоростью, мама, до семисот километров в секунду, и на страшную высоту или глубину, до миллиона семисот тысяч километров… Мама, а чего Бела не возвращается? Что, только ей нужно смотреть на затмение, а мне нет? Отсюда ничего не видно, вижу только одни подушки в окне напротив да какую-то старую бабу, и простыню, а на ней, мама, коричневое пятно… У кого-то получился изрядный, просто фантастический протуберанец… И — и огоньки на стене… Стало очень темно… Мамочка, прошу тебя!

— Что?

Мило поколебался.

— Мило! Что ты сказал? Что ты там бормочешь?

— Мамочка, извини! — робко попросил Мило. — Я разозлился на Белу. Знаешь, что? Я дам тебе шарф, пальто, сам оденусь — и пойдем на крышу, туда, наверх! Пойдем, пусть Беле будет стыдно, что она не вернулась, как обещала!

— Я, Мило? На крышу?

— Ну да!

— Каким же образом?

— Очень просто, мама! Ты только не бойся! По лестнице легко, лестница там короткая, а крыша ровная как мостовая, как пол в квартире. Я буду смотреть и рассказывать тебе, какое затмение.

Он осторожно положил закопченное стекло на стол, побежал в переднюю и принес матери шарф и пальто.

— Мама, встань!

Он сунул ей в руку шарф, помог надеть пальто, сам надел теплую куртку и повел мать из передней в коридор, запер квартиру, провел ее к лифту и нажал кнопку, чтобы вызвать кабину.

— Ишь ты, как гудит, гремит машина! — сказал Файоло, прислонившийся спиной к будке машинного отделения. — Ишь, гудит, гремит… — Он прижался к Беле.

Бела прижалась к нему.

Они вместе смотрели через очки на солнце.

А от солнца с левой стороны остался уже только длинный сияющий серпик яростного света, под ним коричневый жидкий туман, в тумане — город, серый, коричневые крыши, черные трубы, отдушины, тонкие линии телевизионных антенн, проводов, город, из которого словно бы ушла жизнь. Только дым тихонько валил из труб, голуби и те не летали над крышами. По крыше дома медленно и неслышно, осторожно ставя передние лапки, кралась кошка, похожая на тусклое темное пятно.

Двигатель смолк.

— Елки зеленые! — сказал Файоло. — Посмотри! Город тихонько отдал концы — вот тебе, дорогой Голландец, и опустилась на лицо завеса печали… — От волнения Файоло выдвинул вперед нижнюю челюсть. Летит твердый мяч, шар, летит шар, набитый всякой «мутью» — его надо отбить!.. — Ты у меня как теплая змея.

Бела отпрыгнула от Файоло, ткнув его локтем в ребро.

— Ой, что будет, Файоло?

— Что случилось?

— На крышу поднимаются мама и Мило, — шепнула она. — Слушай! Господи!

Правый глаз Файоло был черным от сажи.

Высокая фигура Белы стала еще выше. С перемазанным сажей левым глазом она тоже выглядела комично.

А их лица выражали смутное беспокойство.

В приоткрытой нижней челюсти Файоло забелели зубы. Если бы мама Белы хоть не была слепой.

По сухому песку крыши зашуршали шаги. Недалеко от машинного отделения Мило Блажей, держась за кривые боковины лестницы, следил за матерью и радовался, что она поднимается по лестнице. Он ее жалел, он ей сочувствовал, глядя, как осторожно она движется, как боязливо хватается за железные ступеньки, за ржавые боковины. Если бы она видела, подумал он, наверняка никогда не пошла бы сюда на крышу, будь даже затмение полным.

— Только ты не бойся, мама! — сказал он ей и, когда она поднялась выше, начал объяснять, что делать дальше.

— Вот так, мамочка, здесь еще можешь держаться, это такие кривые боковушки лестницы, эту руку сюда, эту сюда, вот так, так! — И когда она уже достигла последней ступеньки, сказал: — Дай руку, мама! — И изо всех сил потянул ее наверх.

— Боже, Мило! А что теперь?

Файоло и Бела, укрытые за будкой машинного отделения, слушали в ужасе.

— Сейчас, мама, — сказал Мило, — сейчас я поведу тебя. Ты только иди очень осторожно, здесь, на крыше, сплошные провода и мачты, сплошные антенны!

— Сколько же их?

— Подожди, сосчитаю!

Пани Блажейова, в пальто с поднятым воротом, вертела головой, вдыхала ветерок, грудь ее подымалась.

— Восемнадцать мачт, восемнадцать антенн!

— Значит, восемнадцать телевизоров?

— Само собой!

— Люди хотят видеть мир?

— Да, мама.

— И много они увидят?

— Ну, я не знаю… Если не заснут у телевизора, то кое-что увидят.

Пани Блажейова засмеялась.

— Мило, Мило! Ну кто, подумай, кто может заснуть у телевизора? Люди могут увидеть передачи из самых далеких мест — только, конечно, если они регулярно смотрят, правда?

— Конечно, мама, — сказал Мило, — и не улучшают программу, как наш отец.

— Ах, Мило!

— Знаю, мама, но… можно ведь иной раз и посмеяться! Знаешь, я думаю, нам хорошо бы заиметь еще один телевизор… — Мило взял мать за руку и отвел ее от лестницы. — Осторожно, мама, вот здесь перешагни! Так! Здесь обойди, иди сюда, вот так, направо! Зайдем чуть-чуть подальше, вот там ты прислонишься к стенке машинного отделения. В будке двигатель, который поднимает лифт, машина, лебедка, на нее наматывается трос…

Он вел ее, а сам рассказывал, стараясь не смотреть на узкий серпик солнца, сияющий как добела раскаленная проволочка. Они остановились у моторной будки. Файоло и Белу, спрятавшихся за углом, отсюда видно не было.

— Подожди немножко, мама, прислонись! Здесь такие железные двери. — Он приложил к глазам закопченное стекло и посмотрел на солнце. — Мамочка! — воскликнул он. — От солнца уже остался кусочек раскаленной проволоки, согнутой дугой, а где раньше было солнце, там ужасная тьма, эта раскаленная проволочка висит вот так, слева.

Пани Блажейова смотрела незрячим взглядом и улыбалась; ей все представлялось солнце, задернутое жалюзи. Потом в ее воображении на далеком и высоком небе возник кусок добела раскаленной проволоки, под ней темный круг и в этом круге — ужасная глубина, потом это ощущение исчезло, и плоская крыша дома как бы поднялась вместе с ней высоко над городом.

— Мило, — позвала она своего мальчика и ухватилась за него, — что, небо ясное?

— Да, мама.

— Нет, наверное, пасмурно, солнце не греет.

— Оно и не может, мама, его же нет…

— Да, верно. А небо голубое?

— Нет, мама, — сказал быстро Мило. — Вон там, — он показал на восток, — там оно фиолетовое, а там красное, а вон там темно-синее.

Пани Блажейова представила темно-синее небо, на небе как будто занимался невероятно далекий, неземной рассвет, темно-голубой, холодный, без чувства, без тепла. Ей представились и звезды, сияющие, как в морозное, еще далекое до рассвета утро.

— Звезды тоже видно, а?

— Да, мама, — ответил Мило, не двигаясь. Он через черное стекло смотрел на раскаленный солнечный серп.

— Какие, Мило?

— Вон там Венера, а там, наверное, Марс. Я не знаю точно, мама, но мне так кажется. — Он опять смутился от своего вранья. В глазах у него даже заблестели слезинки. — Я ведь не очень-то в этом разбираюсь, жалко, что отец ушел.

За углом машинного отделения Файоло и Бела переживали еще большее смущение. Бела видела это хорошо по лицу Файоло, Файоло еще лучше по лицу Белы.

— Господи! — сказал шепотом Файоло.

Бела прикусила губы, на лбу у нее выступили мелкие капельки пота.

Пани Стана Блажейова резко выпрямилась, подняла правую руку и показала на правую сторону неба.

— Вон там, Мило, Марс, вон там?

— Ну конечно, мама.

— Он синий?

— Нет, мамочка, Марс же красный.

— Ах да… А вон там, что там сияет синим огнем?

— Это Венера, мамочка.

Из своего укрытия наконец вышла Бела с малюсенькими слезинками на глазах, за ней длинный Файоло, неловко согнувшись в шее, пояснице и коленях. Неуверенность исчезла с его лица. Беле казалось, что она исчезла, как тень с солнца. Нижняя челюсть приоткрылась, на ней застыла улыбка, будто привязанная к нижним зубам.

Пани Стана Блажейова, мать Белы, не заметила их, не могла заметить, а Мило, брат Белы, как раз обернулся. Он хотел сказать матери что-то, чтобы отвлечь ее внимание от неба. Небо нудное, серое, думал он, а мама видит на нем Венеру…

— Мама!

— Ты что, Мило?

— Повернись-ка вот так! На север, вернее, на северо-запад!

Она повернулась.

— Там, над Славином, Памятник советскому солдату. Он сияет, затмение уже идет на убыль, солнце прибывает, и Солдат…

— Солдат сияет?

— Да, мамочка.

— Красиво?

— Красивее, чем Венера с Марсом.

— Как это?

— Так… Ну, он светится, как золотой.

Все четверо подождали еще немного, будто хотели убедиться, что солнце действительно прибывает, что свет возвращается, его не сожрал ни дракон, ни крокодил, ни какое-нибудь другое древнее чудовище. Бела сделала Мило знак, чтобы он помалкивал насчет Файоло — и, когда Мило и Бела тихонечко повели мать к железной лестнице, ведущей на лестничную площадку, Файоло стоял наготове, чтобы в случае чего поддержать мать Белы. Этого не понадобилось, Мило и Бела подвели мать к лестнице, повернули, приложили ее руки к ржавым трубам боковин, чтобы она могла держаться, и все потихоньку спустились вниз. Добрались до площадки перед лифтом, откуда пани Стана Блажейова и ее дети, Бела и Мило, попали в свою квартиру на втором этаже, а Файоло — в глубоком раздумье — на свой первый этаж.

Круглая тень не смогла двигаться в ногу с солнцем, солнце выскользнуло из тьмы и без десяти два засияло в полную силу, как и предсказывали последние известия, газеты и Ян Блажей, отец Белы.

Прошло две недели, солнце почти все дни светило вовсю.

Люди забыли про затмение.

Но Файоло не забыл. Еще бы, ведь затмение-то было не только на небе, но и на крыше! Эта пани Блажейова… Когда переживешь такое, будто начинаешь лучше видеть, будто прозреваешь… Точно! Файоло брел, сам не зная куда, и через некоторое время попал на холм Камзик. В корпусе 4 «Б» живет много народу, это настоящая душегубка, как сказал тот новый жилец, который недавно переселился сюда, Гулдан… Ходит с сыном в какие-то походы, далеко ходят, поездом, пешком, автобусом, удивительно, как его Мариан выдерживает такое… Так вот, мы живем в настоящей душегубке… Народу полно, стариков, молодых, ребятни… Каждый рад оттуда смотаться — даже мать Белы, и та сбежала, бедняжка, на крышу — и увидела синее сияние, Венеру… Файоло был недоволен собой. Какой смысл бежать в котельную к Тадланеку, к Мико, к Мацине, какой смысл бежать оттуда к друзьям и подругам, какой смысл в том, что он ходит по улицам, на Колибу, на Камзик, к Дунаю, что он тупо стоит на краю тротуара, прессует ногой бордюрный камень и смотрит на машины и на людей?.. На машины хоть интересно. Новые формы, новые марки, невиданные краски — этого она, пани Блажейова, мать Белы, не видит и, говорят, никогда больше не увидит. Но она видела Венеру средь бела дня, она сияла ей синим светом, может быть, она увидит и межпланетную станцию… Невероятно! Бела — клевая девочка, она как эдельвейс на Глупом в Беланских Татрах… Только вот молодая, вешается на шею. Еще не понимает, что к чему… Это Петё сказал, вспомнил он приятеля из корпуса 4 «Б». На Камзике Файоло проследовал мимо не слишком представительного предприятия общественного питания (тогда это было так), посмотрел на крутой склон для лыжников, на остатки лыжного трамплина и линии освещения. Говорят, здесь катались на лыжах даже вечером… Минуту, с сожалением, как на перевод добра, он смотрел на поваленный деревянный столб, на сорванные провода, на ржавые прожектора. Пошел дальше, с неприязнью глядя на людей. Тоже перевод добра. Какой идиотизм эти подснежники… Смотрел на людей, которые копались, рылись руками и палками в сухой листве, и прислушивался, как полный мужчина, строящий из себя знатока подснежникового ареала и его долголетнего посетителя, объясняет что-то таким же, как и он, охотникам за подснежниками.

В одной руке у толстяка был длинный нож, в другой палка, на большом животе белая корзина из пластмассы, сам в шляпе, куртке, в широких гольфах и кожаных ботинках на толстой рифленой резиновой подошве — этот тип и в самом деле представлял (как показалось Файоло) цвет братиславского туризма.

— Зимой было мало снегу, а если точнее, то можно сказать, что его вовсе не было, — вещал он, — поэтому листва такая взъерошенная. Она не слежалась под снегом, и подснежников не видно. Но они есть, вот, смотрите! — сказал он и показал на свою полную корзину.

— На самом деле есть? — переспросил у него Файоло.

— Конечно, смотрите! Не видите?

— Вижу, елки зеленые!

— То-то!

Он улыбнулся, как кот, которому удалось поймать где-то на крыше воробья, подумал Файоло. Ведь это кретинизм — вот так грабить природу. Файоло посмотрел на дубы и грабы и как будто между прочим спросил улыбающегося охотника за подснежниками:

— Вы что, открываете цветочный магазин? Стоит ли так напрягаться? Вам это вредно. Да и зачем, для этого существуют предприятия бытового обслуживания!

И пошел, не оглядываясь, дальше, так что не услышал, как возмутились охотники за подснежниками:

— Подумайте только!

— Как-кая грубость!

— Н-н-ну и молодежь!

— Хорошо вас учат, х-хорошо!

— Действительно!

Еще дня через два смущенный Файоло пришел в блажейовскую квартиру на втором этаже с красивым гиацинтом в руках. Он положил его на стол перед задумавшейся о чем-то пани Блажейовой и сказал:

— Завтра Международный женский день — и вот мой вклад!

И пока к нему не подбежали Бела и Мило, так и стоял, словно переломившись на три части и улыбаясь одной нижней губой и белыми зубами.

— Дома ты тоже сделал такой вклад?

— Конечно, — ответил Файоло Беле и пожал худыми плечами. — Ничего не поделаешь!

А теперь пусть Тадланек доносит, подумал он про истопника, что это Бела заманила его, Файоло, в подвал.


Перевод Н. Замошкиной.

Загрузка...