Это был не такой день, который можно бы назвать будничным или в лучшем случае днем отдыха, выходным, а по-старинному — праздничным, нет, это был «понтонный день». (Так его назвала Бела Блажейова.) За ним последовало еще несколько дней, получивших то же название — понтонных.
Налетела гроза, она была как сильнодействующее медицинское средство — отчистила ненадолго все от пыли и дыма, от дурных настроений и нервозности. Воздух похолодал, по улицам тянуло освежающим ветерком, он заставил мужское племя напялить пиджаки, а женское — кофты, тусклые краски стали яркими, крикливыми, они засверкали вовсю, они горели, можно сказать, самой своей природой: белые платья — белизной, красная кофта — не столько даже краснотой, сколько алостью, и все это венчало глубокое и высокое синее небо, испещренное облачками белее белых платьев, кисеи, ваты, снега, белее белого стекла.
Время каникул.
Из корпуса 4 «Б» выбежала Бела Блажейова (дверь за нею захлопнулась с треском), вздрогнула слегка всем телом, потому что ветерок обдул ее босые ступни, стянутые узкими белыми ремешками босоножек, завихрился вокруг ее длинных загорелых ног, приподнял белую юбку с нижней юбчонкой, скользнул с длинной шеи под легкую блузку, пробежал по тоненьким плечам — а был он холодный. Бела глянула туда, глянула сюда, окинула пренебрежительным взглядом компанию, собравшуюся на улице, — дети, дебилы, как она порой их квалифицировала. Дебилов, мальчишек и девчонок, было много: никуда не попали на каникулы, ни с родителями на Золотые Пески в Болгарию, ни на Балатон в Венгрию, ни в пионерские лагеря, и теперь играют как умеют, главным образом в крик. Только и знают орать, потому что орать в такой чудесный день, в этот летний холодок, радостно. Холодный ветерок вдруг перестал танцевать на правой щеке Белы, и она сразу почувствовала, что солнце-то вовсе не холодное, оно даже жарче обычного. Похоже на то, подумала она, как было недавно, при солнечном затмении, когда остался от солнца только узенький серпик, и серпик тот как-то странно сиял и жарил. Бела обернулась, посмотрела на солнце, запрокинув голову, как курица на ястреба. Это сравнение тоже пришло ей на ум. Это от отца, он из деревни, и все ему кажется таким, как в деревне. Дебильность какая-то. Тут Бела подумала о Файоло, своем приятеле по дому. Поссорилась она с ним; этот дебил назвал ее трехнутой, а сам, балда, отправился в деревню с бригадой добровольцев на жатву, урожай собирать. Отец никогда не говорит «жатва», он говорит «уборка». Ну и пускай остается на этой самой уборке! Бела повернулась, вбежала в дом, дверь с треском захлопнулась.
Файоло, приятель Белы, был с бригадой добровольцев в Меленянах. Он стоял неподалеку от комбайна, рассматривал его. Сильнее, чем когда-либо прежде, чувствовал он себя городским парнем, братиславцем — мы никогда не имеем никакого дела с такими предметами, как поля, клинья, гоны, рядки, участки, угодья, ютра, морганы, — разве что смотрим на них, выбираясь на природу, да дивимся, до чего здорово, оказывается, на этом свете и впрямь все меняется. То тебе поле зеленое, то желтое, светло-желтое или какое-нибудь там еще — а чокнутые психи говорят, это, мол, златые нивы. Гос-споди, елки-палки! Вот тиранство-то, вот чепуховина! Никчемушность какая! Тут Файоло вдруг испугался. Возможно ли? Но он ясно расслышал! С треском хлопнула парадная дверь корпуса 4 «Б»! Слышал совсем явственно! Файоло начал мысленно рассчитывать расстояние от комбайна до парадной двери дома, интенсивность звука, его скорость, запутался во множестве километров, обругал себя дебилом — мысленно, но очень резко — и предался воспоминаниям о том, как уже в начале июля что-то начало раздражать его в корпусе 4 «Б». Нет, уже в июне, а может, даже в мае… Несколько дней он не мог понять, в чем дело, где причина, все думал да думал, не нашел причины раздражения ни в грохоте стройки, ни в криках детей — и вдруг как-то разом ему стало ясно, что дело в двери, в парадной двери с улицы. Бывает: думаешь чересчур много, ха! — а под носом ничего и не видишь, Файоло мысленно усмехнулся, вспомнив, как у этой прочной, дубовой, массивной, отлично сработанной двери испортилось старое устройство «БКС самозапирающий», как явились люди с разными инструментами и стали чинить непослушное патентованное устройство. Одни починили так, что дверь никакими силами невозможно стало закрывать, пришли другие, сняли устройство, опять приладили, тогда дверь перестала открываться, поддавалась только огромным усилиям, насилию, в конце концов пришли третьи, и вот — дверь теперь жутко бухает, кое-кто даже высказывает опасения, как бы совсем не раскололась, хоть и массивная она, дубовая, прочная, или как бы не рухнул дом… Елки-палки, оказывается, много требуется времени, пока сообразишь, что виной всему дверь, бухает, как пушка, весь дом содрогается, скоро она разлетится, сначала, конечно, вылетит стекло, вот идиотизм! А дворник говорит, и так-то починили только благодаря большой протекции… Да ну ее, дверь эту, черт с ней! Ха! Файоло уедет с бригадой, будет жать, собирать урожай, что за чушь — он и представить себе не может, что он будет делать в деревне, а дверь пускай себе бухает сколько хочет! Там, в этих Меленянах, все будет иначе, там будут другие звуки, не это идиотское буханье. И Файоло принялся тогда размышлять о жатве, его мозг — этот самый совершенный (но и самый ранимый) орган — начал выстраивать по порядку мысли: что оно такое, жатва, зачем она? Говорится: что посеешь, то пожнешь, тяжело сердце сеятеля от забот и трудов, зато спокойно спится ему в утро жатвы, золотое зерно, божье благословение, зреет только при свете солнца, и, пока мир стоит, всегда будут сеять и жать, а кто спит в страду, наживет позор да беду, не продавай урожай, пока посев не взошел! Вот чушь-то… чепуховина какая! Кто сеет ветер, пожнет бурю… Файоло стоит неподалеку от комбайна и вспоминает, как приятно ему было лежать в постели, он вытянулся, смотрел в белый потолок и перебирал в мыслях всякие слова насчет жатвы, старые и новые. Жатва не ждет, в бригаду, в бригаду! — это все отец: тогда, мол, он будет на лучшем счету, отец хочет хвастаться чужим оперением, трудами сына, его трудовыми достижениями, его потерянным временем — давай, давай в бригаду, а какая в том надобность, у них машин хватает, елки! Да каких! Есть уже и думающие машины. Грохнула дверь, как пушечный выстрел. Он вскочил с постели, немножко математики в уме — мгновенный подсчет: если каждый жилец только по разу в день выйдет из дому и войдет, дверь грохнет не меньше двухсот раз, мамочки! И ничего не поделаешь! Что тут можно сделать? Ничего! И дворник так говорит. Сколько мастеров перебывало, и протекция была самая высокая — ну и что? Ничего нельзя сделать! А может, так и надо, буханье двери будит людей, гонит их на работу, может, это нарочно так, незаметное такое приспособление, ведь жизнь — дело регулярное, жить надо, а чтоб жить, надо честно и регулярно ходить на работу, и это, может, куда важнее, чем какая-то дверь! Подумаешь, дверь… Пускай хоть на куски разлетится! Файоло забыл о ней, бросил о ней думать, уехал сюда, в Меленяны, с бригадой добровольцев, а она и тут все приходит ему на ум, елки! Это бы еще ничего, но она и тут грохает, отсюда ее слыхать… Еще в Братиславе он думал: в Меленянах есть пруд, в нем можно купаться, наш-то брат на море не попадет, куда там!.. И в Меленянах — корни Белы, Белы Блажейовой, Голландца из нашего дома, ее отец тут родился… Файоло стоит неподалеку от комбайна вместе с двумя другими добровольцами и двумя местными парнями, смотрит, как два механика копаются в его внутренностях, влезли с головой, одни ноги торчат в тяжелых башмаках и выцветших штанинах. Который день — и почти все время так! Чертова дверь, она ведь бухает там, в Братиславе, подумал Файоло и обвел взглядом широкое ячменное поле, валки соломы. Он гнал от себя воспоминания, сопротивлялся им, но, сам не зная как, вызывал их — и, хотя временами они своими радиусами описывали окружности вокруг Белы, он все гнал и гнал их прочь, но Бела в их центре становилась все яснее. Лучше бы ему остаться дома, как Петё, слушать грохот входной двери, а не торчать тут — нечего было слушать отца, отец — лоб чокнутый, все твердил, поезжай да поезжай, тогда и ты будешь на хорошем счету, и я тоже, — а на каком счету эти вот ребята? Файоло посмотрел на ребят у комбайна и на тех, кто влез в него с головой. И показалось ему — видит он все живые Меленяны, людей, отмеченных печатью тяжкого труда. На каком, интересно, счету все они, вкалывающие не хуже Робинзона? Бела, ах, Бела… — вздохнул он и увидел ее мысленным взором: длинная, как ржаная соломинка, и волосы как вон та солома, дождем политая, солнцем опаленная, Бела стоит, расставив ноги, на крыше дома, такая, как весной, когда они загорали: тело гладкое, лицо гладкое, как эдельвейс, вся она мягко поддается, и — все у нее неподатливое, елки-палки! Вспомнилось ее лицо, красивый прямой нос, волосы подстриг жены «под голландца», пугливые ланьи глаза — елки зеленые, откуда она взялась, такая, такая, такая девчонка?! Родом она отсюда, из Меленян, дай людям пожить немножко без грубой работы, и они будут как Бела, такое это будет что-то нежное, ужасно нежное, прямо высший класс — а нужно ли, надо ли быть таким уж нежным? Мужчины здесь — будто два мешка пшеницы поставили один на другой, и женщины здесь такие же, да и кое-кто из девушек. У Белы засело в голове, будто отец ее — вроде пересаженного растения, и мама ее тоже чувствует себя, будто ее пересадили в другую почву, может, весь корпус 4 «Б» пересажен… А это, пожалуй, не так уж хорошо… И пан Тадланек пересаженный, он когда-то перегонял коней с ярмарки на ярмарку, покупал, продавал, кнутом погонял, подхлестывал, теперь подхлестывает котлы в котельной, дай ему волю, в куски разнесет…
— Мамусеньк-а-а-а-а! — тихим, ласкающимся голоском обратилась в корпусе 4 «Б», в Братиславе, Бела Блажейова к своей матери. — Мамусенька-а-а!
— Что тебе?
— Можно купаться пойду? Я уже все купила, что тебе нужно, все, что ты велела.
— Все ли?
— Все, мамочка.
— В самом деле?
— Ну да, мамочка, ей-богу!
— Хорошо, Бела. Иди.
— Ой, мамусенька, спасибо!
— А кто еще идет?
Бела несколько замешкалась с ответом, а как начала перечислять, то уж так заторопилась, что сейчас же сама и испугалась — не почувствует ли мать вранье…
— И Мия идет, и Зуза, Марьена, все, кто остался в городе, мамочка, — затараторила Бела, оробев перед матерью, перед ее незрячими глазами, которые, казалось Беле, видят больше, чем зрячие. — Спасибо, мама, пошла я!
Бела похватала нужные вещички, запихала их в сумку, побежала к двери.
— Пока, мамусенька, пошла я, приветик!
Вскоре мать Белы, Стана Блажейова, услышала буханье парадной двери. Вздрогнула, прошла из кухни через прихожую в комнату окнами на улицу, высунулась из окна, словно была зрячая — пускай люди видят; хоть и слепая она, а за девочкой смотрит.
Бела очень спешила.
За углом ждал Петё, приятель ее и Файоло.
Бела подбежала к нему.
— Здорово!
— Приветик!
— Куда пойдхем?
Семнадцатилетний Петё говорил с придыханием.
— Купаться, куда ж еще?
Петё помолчал с важным видом, сморщил высокий лоб над узким лицом, изобразил глубокое раздумье.
— Так куда?
— На понтхон!
— А это где? Что это?
— Увидхишь.
— Далеко?
— Увидхишь!
— А…
— Нхе бойсь, нхе страшно! Нечего трепетать. Петё нхикогда не трусит, заруби это себе на нхосу!
Петё с Белой отправились на понтон…
А Файоло в Меленянах смотрел на коричневый, местами заржавевший комбайн, на две пары ног, торчащих из его утробы, слышал приглушенные, иногда перебиваемые металлическим звяканьем ругательства и думал: не идиотство ли было с его стороны писать к Беле Блажейовой? Он подсел к товарищам, ему было приятно, когда прохладный ветерок обвевал его длинное тело, поддувая синие с белой полоской трусы, а с чистого неба пригревало ярко-яркое солнце. Светит, как тысячесвечовая лампа! — подумал Файоло. Меленяны, Меленяны, меленянские поля… Это — из здешней песни, из старой, сказал он себе, из старой и такой же тухлой, как все Меленяны; в сущности, новых песен тут уже не складывают, ввозят из города сегодняшние, а они еще сильнее протухли. Зато и здесь — люди, и здесь многое можно узнать, спорил Файоло сам с собой, потому что наваливались на него горькие мысли и сожаление, зачем совершил он эпохальное идиотство, записавшись в бригаду добровольцев… Да еще Беле отсюда написал… Ну, ничего, утешал он себя, все может сгодиться, а того, что увидишь тут, пожалуй, не увидишь в Братиславе. Что у меня там есть, ну-ка? Дом, квартира — а, все это сплошь газовые камеры, луком провоняли, чесноком, картошкой, пылью, гигантский куб тухлятины, иногда слякотной, гигантская душегубка, ну, сходишь в кафе, в кино, в театр, в Пекао, только ничему там не научишься, а здесь? Здесь — ого! Тут мигом поймешь, что такое косовица, обмолот, лущение стерни и много, много чего другого, тут многому научишься. Но что до этого Беле? Только посмеется… Ну, да ведь она трехнутая, трясогузка трехнутая, елки-палки, зато тут многое начинаешь понимать. Тут жаркие светлые дни сменяются холодными, поднимается ветер, поднимает пыль, но пыль — еще ничего, а вот он поднимает, носит, крутит по асфальту косы песка, выгребает его из-под недостроенных домов, коттеджей и надменных вилл, которые уже облепляют помаленьку меленянское шоссе, образуя улицу, этим летом ветры разгоняют зной, ветры такие сильные, что разносят солому по всем полям, даже автомобили отбрасывает к другой стороне дороги — ну, нашему-то брату не так легко получить машину, а кое у кого из меленянцев уже есть машина, шагу без нее не сделают, елки-палки! Так оно и идет, жару заливают дожди, ливни, наводнения, а после ливней выходит яркое солнце, лучи его колют тебя, как шила, как иглы, елки! А хлеба после ливней, под колючим солнцем, так и взъерошатся, усики во все стороны; тронь такой сухой, взъерошенный дождем и солнцем колос — и осыплется зерно, пропадет, а с ним пропадет крошка хлеба, а если много зерен — то и целая буханка, как те, какие он покупает, когда мать попросит его сбегать в булочную. А люди здесь вроде и не торопятся, не то что погода, подумал Файоло. Он смотрел на две пары ног, торчащих из утробы комбайна. Меленяны, Белина деревня, большая она, и поля у нее большие, ровные, лишь слегка приподнятые округло — елки, вот это округлости! Огромные, куда больше, чем у Белы, вот если б у Белы были такие округлости! Поле лежит плашмя, стонет под золотой тяжестью хлебов. Люди тут… Да что ж, они такие же, как всюду, только очень, очень медлительны — Меленяны стоят ведь уже века и очень медленно отвыкают насмехаться над слабыми и бесполезными да кланяться сильным — так смиренно кланяются их золотые поля буйным ветрам, — варвары они еще, елки-палки! Файоло чувствует, знает, что к нему они отнеслись поначалу снисходительно, но это только для виду, а в глубине души уже готовят насмешки. Очень уж ты, брат, долговяз, длинный ты, как колодезный журавель, тонкий, как стебель лука, и руки-ноги такие же долгие, худущие, вон какие нынче студенты пошли! Что в них проку? А рот-то широк, ай-яй-яй! — миска, не рот, а зубов — ого! Нижняя губа отвисла, веревочкой бы подвязал, что ли! Зубы торчат, ровно грабли в траве, и весь изломанный какой-то, того гляди переломишься, гармошкой складываешься, ну и доброволец, туда его в болото! Да как же ты будешь жать, свозить, мешки перетаскивать, зерно, солому кидать? Таким, как ты, все бы машинами делать, да чтоб с дальним приводом, с дистанционным управлением, чтоб только подумать — и дело само сделалось! А само-то ничего не делается! Нет еще таких машин! Да и те, что есть, то и дело из строя выходят. Тут глаз да глаз, чтоб хоть как-нибудь крутилось… Меленяны, Меленяны, меленянские поля… Чудно́ все тут, и люди чудные, елки-палки! Меленянские поля не в Меленянах, как мог бы подумать какой-нибудь дебил, они далеко за деревней, хоть в эту сторону глянь, хоть в ту — полевые дороги не покрыты асфальтом, широкие они, ухабистые, пылища на них — это когда солнце, а в дождь и после дождя ухабы наполняются водой, вода брызжет из-под колес тракторов, грузовиков, из-под копыт лошадей, а тебе и не снилось, что будешь выезжать в поле на машине, на тракторе, на прицепе, а то и в телеге… Стоит ли вообще заводить столько техники: грузовиков, прицепов, тракторов, колесных и гусеничных, со всякими навесными приспособлениями, сноповязалок, комбайнов — и все исключительно ради того, чтобы он, Файоло, время от времени покупал буханку хлеба в «Продуктах», «Булочной-кондитерской» или «Молоке»? Снова ощутил себя Файоло Робинзоном, вспомнил его рассуждения — и сам их дополнил — о том, что, в сущности, хлеб очень дорого дается, нужны огромные усилия, самые разнообразные работы, чтоб ты мог сесть к столу, отрезать ломоть ржаного да намазать маслом. Подсчитывал ли кто-нибудь когда-нибудь все это или все делается так, наобум? Просто так: приедут машины, сожнут, и что они сожнут — то сжато, что уберут — то убрано, вот и вся уборка, теперь ведь все крутится вокруг хлеба, все колесики, и до чего же это здорово, елки-палки! Просто блеск! Робинзон в Меленянах! Да не один — много Робинзонов! Классная штуковина, как выражается Бела — да уж, в Братиславе наш брат об этом и понятия не имеет, и не думает никогда, а все это ведь огромно, такого еще не было… Так думалось Файоло — тут ведь многие вещи не дают покоя. Работы много, много дел. Много работ, и дела большие. Робинзон, правда, первым в мире задумался о том, сколько всего нужно, чтоб получить кусок хлеба — а если б он увидел вот это все! То-то подивился бы! Робинзон в Меленянах! Файоло припомнилось, как он однажды проснулся очень рано. В Меленянах петух на петухе, кукарекали вовсю, будто сама деревня вопила благим матом. Да, так было в то утро, с того и началось, тогда-то и явилась ему идея написать обо всем Беле. Очень рано он тогда проснулся, добровольцев разместили в бывшем имении, в добротно отремонтированной, побеленной бывшей батрацкой казарме. Взгляд Файоло блуждал по стенам, Файоло расправлял нывшие руки-ноги. Солому скирдовать, зерно на элеватор подавать, мешки таскать, складывать — ох! Руки болят, ноги болят, болит спина — видела бы, знала бы это Бела, Бела Блажейова, Голландец, белая девчонка, загоравшая только в Братиславе на Кирпичном поле да около землечерпалки! И тут вдруг ему, лбу чокнутому, взошло на ум, что плохо на свете без Белы, здесь, в Меленянах, он не злится на нее, как там, дома, в этой душегубке, за то, что она разбила его транзистор и обозвала психом и дураком… В этом помещении спит человек двадцать, подумал Файоло, в соседнем столько же, и в третьем тоже — зачем столько добровольцев, когда у них куча машин? Напишу об этом Беле, так он тогда решил, лоб чокнутый!
Утро действительно было совсем юное, так чувствовал Файоло, небо — неподвижный металлический купол, выкрашенный ярко-голубым, — стояло над Меленянами, над меленянскими полями, внизу, над самым горизонтом, оно было желтое, а выше — бесконечно голубое, оно выводило на землю светлый жаркий день, золотистый свет соломы и зерна будет светиться золотом на полях, у амбаров, у веялок, в скирдах… И все это вместе будет как Бела, — так думал, так чувствовал Файоло, балда… И так он и написал. «Дорогой Голландец! — писал он в то утро Беле, умывшись у колонки, освежившись холодной водой, писал вечным пером «Блэк стар», на бумаге для писем, так просто захватил из дому и держал в рюкзаке с бельем. — Помнишь Робинзона? Сколько ему пришлось потратить усилий, чтоб изготовить буханку хлеба? Вскапывать землю, боронить, сеять…» Продолжая писать, он вдруг подумал, что такое письмо смягчит Белу. Он на нее разозлился за то, что она разбила его транзистор, она обиделась на то, что он разозлился, а это опять его разозлило, не из-за чего ей было обижаться, а она до сих пор злится, поругались они — транзистор-то денег стоит, да не просто денег — тузексовых бон, в его отношениях с Белой не было никаких джентльменских условностей — какое дело Беле до того, что здесь, в Меленянах, люди точно как Робинзон, что им — как и ему — приходится прилагать столько усилий, чтоб добыть для себя и для других — в том числе и для Белы — кусок хлеба? Ей-то что до этого? Файоло встал со старой, почерневшей от солнца и времени колоды и пошел на своих нывших ногах, понес свое разбитое тело. Выбрался из лабиринта строений бывшего имения и новых зданий на широкую полевую дорогу, дорога вела вдоль широкого поля люцерны с одной стороны и проволочной ограды — с другой. Куда вела дорога, Файоло не знал, тут, елки, много таких дорог, им будто конца нет. Так вот и началось тогда, с письмом-то — ах, балда ты, балда! Навстречу ему попался старый человек, крестьянин какой-то. Не понимает Файоло таких. Он видел здесь уже не одного такого — попадались ему старые люди и даже древние, коса на плече или вилы, грабли, и шагает себе старик неизвестно куда, неизвестно откуда, словно он и не из Меленян вовсе, словно никакой страды и в помине нет, идет-бредет, и ничего его не касается. Но, с другой стороны, почему это должно касаться всех и каждого?
— Доброе утро, — первым поздоровался старик, и Файоло посмотрел на его старое лицо, окинутое, как инеем, белой щетиной, словно замерзло оно, глянул на его синие, давным-давно выцветшие брюки. Какие там национальные костюмы, красочный фольклор! Только чокнутые еще воображают, будто деревня так и пестрит-переливается фольклором!
— Доброе утро.
— Из добровольцев?
— Да.
Старик усмехнулся и слегка повел рукой в сторону проволочной ограды.
— Сколько тут добровольцев перебывало, и хоть бы вот это догадались убрать!
Странно, только теперь Файоло обратил внимание: за этой оградой, в высоком бурьяне — бурьян показался ему похожим на тополя — валяются ржавые остовы сноповязалок, сеялок, веялок, колесных и гусеничных тракторов, прицепов, грузовиков, соломорезок и каких-то других машин, каких он еще не видел в работе. Ржавое железо, ржавчина проступает из-под зеленой, коричневой, красной краски.
— Машины-то есть, — сказал старик, снова махнул рукой в сторону свалки, — а вот людей вроде уже и нет, даже ремонтники не всегда делают то, что нужно. Так-то…
Файоло вспомнил, как ему послышался здесь грохот двери в парадном корпуса 4 «Б», старика он слушал рассеянно. И никому дела нет, что дверь так бухает, думал он. Дворник говорит, это не его дело, в домовой конторе говорят — на то дворник есть, дворник кивает на контору, а там будто бы сказали так: «Кому дверь мешает, пускай уши заткнет! Мы сделали все, что могли — и вот, сами видите…» Так сказали в конторе… Тут Файоло заметил, что у старика легонько трясутся руки, и по голосу его почувствовал, что старику жалко не кооператива, не жатвы, даже не машин, заросших высоким бурьяном, но чего-то совсем другого. Классный тип, славный человек, елки! Древний, как сами Меленяны, зубов нет… А жалко ему загубленного труда… Файоло припомнился холм под Братиславой, Камзик, он мысленно увидел повалившийся столб, сорванные провода, ржавые фонари — елки, раньше там даже ночью можно было на лыжах кататься, а теперь забросили, весь труд прахом пошел, все заржавело, сгнило, гниет… И уже нельзя там кататься на лыжах ночью… Но — что такое заброшенный Камзик в сравнении с этим кладбищем тяжелого человеческого труда? И послышалось ему, будто старик говорит: «Жалость-то какая — отливают машины, а потом бросают гнить в бурьяне да еще наваливают к ним другие, такие же ржавые, поломанные… Столько добровольцев перебывало тут, а не нашелся среди них ни один ученый человек! Запомните — нет на этом свете ничего долговечного, все снашивается, ломается, но надо это убирать, чтоб люди не видели: что горит — сжигать, а железо переплавлять, перековывать… Пускай никто не видит, никто не расстраивается! Ведь что может сильнее расстроить, чем это! А тут еще вас из города призывают… Много ли такие, как вы, наработают в страду? Ну, прощайте!» Файоло немножко рассердился на старика, долго смотрел ему вслед, смотрел, как он медленно уходит на неверных ногах. Меж тем утра все прибывало, прибывало света, над бывшим имением пролетели птицы, сверкнули золотом в солнечных лучах, в золотых утренних лучах. Все золотое, и Бела тоже… Так уж устроен наш брат, избегает он важных людей, Файоло и здесь не хотел общаться ни с кем из тех, кто что-нибудь да значит в деревне или в кооперативе, но в то утро, возвращаясь к спящим еще товарищам, он вбил себе в голову — он ничего не мог поделать, он должен был так поступить — высказать все, что думает, первому же из ответственных лбов, а первым в то утро оказался агроном, низенький человек в грубых башмаках, весь запыленный, в широких выгоревших рабочих брюках, в рубашке без пуговиц, не заправленной в штаны, с засученными рукавами; у агронома круглое лицо, веселые глаза, под носом и на подбородке черная щетина. Будто два мешка — два небольших мешка — поставили один на другой!
— Что? — переспросил агроном.
— Да я про машины, знаете, там, ржавые…
— Про списанные-то?
— Да.
— Нечего о них думать! Эх, приятель, мы уже делали, что могли — и вот, сами видите! В утиль, так сказать, в металлолом не берут… Поломок много…
— Небрежности много — вот и поломки! — сорвалось у Файоло, и он тотчас пожалел, подумал — этого не надо бы говорить. Агроном, елки, прищурил глаза, такие веселые они у него, но только на вид. — Я просто подумал…
— А вы думайте, как надо! У меня и без вас хватает всяких критиков да деморализаторов! Так что думайте, как кадр! И знаете что — длинный вы, прямо колодезный журавель, а вот врежу вам как следует, мигом с копыт свалитесь!
Позже Файоло вспоминал, как он тогда съежился, будто переломился в коленях, в поясе, в шее, голову опустил, посмотрел поверх замасленной агрономовой кепки — вот так же, во дворе корпуса 4 «Б», бывало, ждал «на головку» жесткий футбольный мяч. Испугался. Испугался, челюсть отвисла, блеснули зубы, за них зацепилась зубастая ухмылка. Ухмылка оцепенела, слишком долго висела на зубах и на нижней губе.
— Списанные машины — вопрос не первой очередности, — уже мягче сказал агроном. — Все силы сейчас — на уборку, так что помалкивайте, приятель, не подрывайте мне трудовую мораль, не то мигом растянетесь там, в куче железного хлама, это я вам обещаю! — добавил агроном вроде бы весело, псих ненормальный, вроде бы в шутку, а ты только пялишься на него, лыбишься, зубы скалишь, потому что в этом странном столкновении проиграл-то все-таки агроном. Агроном это понял, повернулся и пошел прочь. Смылся. Вот это да, елки-палки! Я только посмотрел на него — и он убрался. Он — тот же Блажей, и старик с трясущимися руками — Блажей, да вообще все здесь — тот же Блажей. Во как! Тогда-то Файоло и решил, тогда-то и сказал себе… Теперь Файоло смотрит на комбайн и не видит ничего, только красно-коричневое пятно, воспоминания захлестнули, упорядоченные и беспорядочные, бесконечные, растрепанные, они описывают огненные круги вокруг соломенно-золотой Белы. Тогда он сказал себе, что напишет, и написал, и докончил письмо к Беле Блажейовой, долго писал — рука-то была усталая, — а писал он вот что: «Как только вернусь я из этой золотой стихии, с жатвы, до тех пор буду хлопотать, пока дверь в нашем доме не перестанет грохать. Досадно мне, что она так грохает и будит тебя от сладких снов. И нечего тебе было злиться на меня за то, что ты разбила мой транзистор. Целую тебя — твой Файоло». Может, не надо было так писать, елки! Это уж слишком… Но… но ведь красиво сказано — «золотая стихия». Бела тоже такая золотая стихия, точно, елки-палки! И Файоло вспоминал у комбайна, как он заклеил конверт, как отнес письмо к меленянской «Едноте»[16], потому что там висел голубой ящик (тогда еще ящики для писем были голубые), и как в тот же вечер заглянул в пивную, застал там своих товарищей, подсел к ним и, впервые в жизни, как мужчина, заказал большую кружку пива. Пиво было теплое, зато желто-белое — как Бела! Вот дела-то, елки! Даже пиво — как Бела… Файоло стоит неподалеку от комбайна и вспоминает, как он глубоко «заглянул» в кружку, выпил одним духом, стукнул кружкой по столу и заказал еще. Так-то, елки! Письмо написал, отнес, в ящик бросил — чего он только в нем не понаписал! И может, это идиотство, самое большое идиотство на свете, потому что не написать (куда там написать?!) и не сказать (куда там сказать?!), но намекнуть, только намекнуть, что он любит Белу, — ну и аминь, конец, насмешка, и ты готов, сварился… Сварился, как лапша! — мысленно повторял Файоло, уставившись на красно-коричневый комбайн, на четыре ноги, торчащие между рычагами и колесами.
Из утробы комбайна доносились голоса.
В ячменях шелестел ветерок, шуршал соломой.
— В бога душу…
— А, черт!..
Елки-палки, подумал Файоло, и мысль его унеслась к Беле, в Братиславу, к корпусу 4 «Б» и выше, на плоскую крышу, где они с Белой загорали, чтоб не быть белыми как простокваша.
День в Меленянах был чудесный, накрытый ясным, чистым небом холодной голубизны, медленно скользили по нему давно где-то излившие дождь облака, такие безводные облака, словно сделаны они из хорошо протертого белого стекла. Меленянские поля ярко желтели там, где они были желтые, ярко зеленели там, где были зеленые, синели далекие горы, поднимающиеся на горизонте невысокими холмами, алели далекие крыши, с иголочки новенькие, а вокруг неготовой скирды соломы пестрели яркими тряпками, загорелыми ляжками девчонки-добровольцы…
Таким же пестрым был мир и на Дунае, и на его берегах, одна волна — оловянная, другая лиловая, валило лиловое олово, до краев наполняло свеже-зеленые берега, на берегах, в лесу посвистывал холодный ветер, волновал оловянно-лиловую воду, покачивал серый понтон из железа и досок — стоящее на якоре плавучее средство не на плаву, — покачивал мостки с берега к дощатой палубе; и с палубой, с понтоном качалось все — запертая железная рубка, две длинные трубы, наподобие ворот, прикрепленные к палубе, две другие в форме перевернутого V торчащие из воды; качались тросы, четыре других изогнутых трубы и рыбацкие сети на них, качалась на лиловом олове рыбацкая рубка, пустующая в этот прекрасный день, качался рыбацкий понтон, превращая обычный день в день понтонный — сети, тросы, железные трубы, доски, железо — все согретое ярчайшим солнцем, все горячее и с одной стороны защищенное рубкой от холодного ветра. Дунайские берега пустынны, нигде ни души, никто не купается. Дунай опустел, безлюдны его каменистые и песчаные берега, резкий ветер впустую раскачивает сети на соседних понтонах.
Прошел час, по Дунаю проплыл буксир, тащил пять барж, и понтон закачался на более крупных волнах, он качался выше-ниже и — долго. На буксире пестрели флажки, баржи чернели, буксир дал гудок, голос его глухо замирал на воде, меж берегов, на понтоне, потом буксир прогудел еще раз…
— Вот упрямая, сволочь!..
— Да, черт…
— Черт, елки-палки, — вставил и Файоло.
Ребята в Меленянах смолкли, надоело им ругать комбайн, вышедший из строя, и Файоло, уставившись на четыре ноги, торчащие из его утробы, снова впал в воспоминания о доме. Корпус 4 «Б»… Гигантская душегубка. Пропахла подгоревшим луком. И кажется, лук жарится где-то в стенах, стены пропитаны конденсированным человечьим духом, впитали его — нет, нехорошо, что он написал Беле отсюда, из золотой стихии… Вряд ли сумеет Бела оценить это в той вони… Не надо было писать ей, какая дурость, елки-палки! Вот дурость-то! Файоло изо всех сил старался бежать в мыслях подальше от Белы, ведь он еще не знал, что такие старания никогда не увенчиваются успехом, а как раз напротив; мелькали в мыслях его соседи по дому, пани Таня Гавелкова с мужем — идут под ручку, и наверняка их тесно прижатые руки потеют, жмутся они друг к другу, как дурные волы, по выражению пана Блажея, Белиного отца. Он всю Братиславу готов сравнивать со своей родной деревней, вот с этими Меленянами, и воображает, что это ужасно умно. Пан Блажей прошел в мыслях Файоло рядом с хрупкой Габиной. У Габины невероятно тонкая талия, она слегка покачивается на своей талии. Габина и пан Блажей под руки не держались, делали вид, будто так, случайно где-то встретились, вот и возвращаются вместе домой. И шли они не сразу за пани Гавелковой с мужем — между той и этой парочкой много других людей прошло перед мысленным взором Файоло. И тоже не держась под ручку, хотя и могли бы… Из-за этой Габины пани Блажейова, Белина мама, приняла тридцать таблеток снотворного, отравиться хотела, но услышала со двора крик маленькой Белы — «Мама-а-а!» — и только поэтому, елки! — только ради Белы скорей добежала к соседям, к пани Гавелковой, и та вытащила ее с того света. Много людей прошло перед мысленным взором Файоло: Ирен, знакомая, приятельница бывшего бухгалтера Мацины, она прошла рядом с Мациной, держались они только за кончики пальцев; прошли супруги Павловские, молодожены, те — под руку; шагали прямо, выпрямившись, образец, да и только. Елки-палки! — подумал Файоло. Ходят, как две линейки, а кто кого обманывает, он ее или она его, а может, оба сразу? И обманывают ли вообще? Вот была бы умора, если б нет — тогда, значит, соседи попали пальцем в небо! Ирен — дама с претензиями, она заводит только такие знакомства, которые ей что-нибудь дают, с паном Мациной например — о, это кадр! А между прочим, какая ей с него прибыль?.. Супруги Гавелки жмутся друг к дружке, как дурные волы, так выразился Белин отец, а сам — с Габиной. Габина — как стеклянная фигурка, вытянутая из стеклянной нити, пани Зимова, пани Габина Зимова — елки-палки, значит, они обманывают слепую Белину маму, беднягу… Люди, кажется, только для того и созданы, чтоб обманывать! Запланировано это у них или как? Может, это запланировал уже и молодой Бадак, дипломированный философ, и его молодая жена? Или это выходит случайно?.. Тут Файоло целиком погрузился в созерцание Белы, явившейся ему в отрывочных, связных и бессвязных воспоминаниях. Какой тогда был день, когда она разбила его транзистор и обругала дураком психованным — какой был тогда теплый день, майский, а потом вечером — масса народу вышла гулять на бульвар перед Национальным театром, люди сидели на ограде фонтана, толпились перед рестораном «Карлтон», и на дунайской набережной встречались два потока, один в одну сторону, другой — в противоположную, многие стояли у парапета, смотрели на воду, а вода текла влево, все время влево. И были это люди из таких же домов, как корпус 4 «Б»… На воде шевелились отражения огней, и месяц двигался на воде, все отпрыгивал слева направо. Вспомнил Файоло, как ходил он, точно лунатик, плохо ему было, тяжело как-то из-за Белы, он прогуливался, подобно многим другим, руки за спиной, левая рука сжимала запястье правой, так он прошелся от Музея до Пекао, тоже мне «культура и отдых», когда танцуешь, с тебя так и льет, ха! Вернулся к Музею, к зданию правительства, искал Петё, а Петё нигде нет. А ведь каждый вечер ходит сюда с транзистором… Файоло вспомнил о своем. Он тогда нашел его осколки в световом колодце. С трудом заставил дворника открыть, тот никак не хотел. «Нельзя туда!» — «Почему, елки-палки?» — «Почему? Потому!» — «Елки-палки!» — «Ключа не найду!» — «Даже за десятку, елки?» Тогда дворник нашел ключ, он у него в кармане был, отпер тяжелую железную дверь, а сам все ворчал… Ох, что за жалостное зрелище! Стоило платить десятку, чтобы взглянуть на осколки и на всю ту грязь, что ветром навеяло и жильцы накидали — листья, пыль, осколки стекла, фарфора, обрывки проводов, гниющие клочки бумаги, дамские штанишки, бюстгальтеры, носовые платочки… «А сколько возьмете, чтоб все это вычистить?» — спросил Файоло. «У вас таких денег нету… И какое ваше дело? Берите свое, да и пошли!» Но Файоло не взял — не мог. Оставил там осколки транзистора. И с чего эта трясогузка Бела тогда взбесилась, с чего выхватила у него транзистор и швырнула в колодец? Ждала ли от него чего-то большего, чем сонги? Этот вопрос мучил Файоло, когда он гулял по набережной; он снова прошел до Парка культуры, стал у парапета, смотрел на воду, на парочки, уютно примостившиеся на камнях. С другого берега через равные промежутки времени вспыхивал зеленый свет, пронзал воду очень длинным зеленым мечом, достигал парочек на этом берегу — а Файоло казалось, меч искривляется, гнется, прыгает, как живой, вверх по течению. Игра зеленого меча на какое-то время заняла Файоло, следя за нею, он даже забыл о Беле, о транзисторе и о Петё, просто смотрел, не думая ни о чем, поддавался тупой, глубоко где-то засевшей боли, отдавался ей. Иначе нельзя, тут ничего нельзя поделать, наш брат порой и не может иначе, иногда ему даже хорошо как-то от этой боли. Файоло встретил и проводил глазами, насколько хватал взгляд, два буксира с баржами, две моторки и двух едва уже различимых в сумерках, запоздалых байдарочников. О тех, кто проходил у него за спиной, Файоло не думал. Елки, чего только не умеет Дунай — умеет взять, унести боль по Беле… Файоло не обращал внимания на людей за спиной, в шорохе шагов не слышались знакомые шаги, в шорохе шагов, в слитном гуле толпы — ничего знакомого, гул обливал душным, отупляющим жаром. Столько людей, подумал он, — а никого. Но ведь это ужасно! Хоть бы два, хоть один-единственный, хоть кто-нибудь… Вот бы — Петё, или — Бела… Плохо ему тогда было, елки-палки! Думал — пойдет к Дунаю, с болью своей, а боль из него вышла, вода унесла ее, зато мир в нем словно расселся на две половины, посреди — бездонная пропасть, Файоло глядел в нее, и не было в ней ничего, только серая тьма. Вот и теперь так, только уже совсем по-другому… Файоло смотрит на скирду, на пестрых девчат, слушает гуденье молотилки и далекого трактора, который бьется там где-то, перепахивая стерню на твердых почвах, и еще Файоло видит и слышит Дунай — Дунай тек медленно, мирно, плескался еле слышно о камни под плотиной. А то, что проносилось над водой, было — не ветер, не дуновение, просто двигался холод, но не холодный, приятный — теплее, чем бывает холод на реке. Вечер был теплый, холод теплел в нем, и поэтому так приятно гладил щеки, руки, ноги — бог ты мой, как долго искал Файоло Петё в тот вечер, а Петё нигде нету, и с тех пор он ни разу с ним толком не встречался, а встретить его Файоло хотел, собственно, затем, чтоб подшутить над ним. «Есть у тебя транзишка?» — спросит он Петё. «Что за чушь — транзишка? Транзисторак, во как! Есть! — ответит ему Петё. — Как это так — нхет? У нхашего брата все есть!» — «Дай-ка!» Петё протянет ему транзистор, а он возьмет и швырнет его в Дунай. «Фиг у тебя есть!» — скажет он. Тут Файоло улыбнулся. А что было бы, если б транзистор Петё полетел в воду? Транзистор прогнал Белу, Бела злится, хотя и совершенно напрасно, а он написал ей, и это идиотизм, го-с-с-споди, такой идиотизм! — нечего было писать ей такое длинное письмо, и — о, идиот! — чего он только не понаписал, теперь аминь, всему конец, сварился, как лапша! Как лапша!
— А, язви тя…
— Простите? — спросил кто-то из добровольцев у комбайна. — Вы что-то сказали?
Файоло перестал пялиться в пространство.
— Сказал! — ответил один из механиков, нырнувших в чрево комбайна. — Починить починим, да не скоро… Шли бы вы пока к молотилке, там мало людей — и девчонки там, девчата, хорошенькие, ей-богу… Да вы и сами знаете!
Файоло встал вместе с остальными и, неторопливо шагая среди них — кто в трусах, кто в тренировочных брюках, рубашки в руках, — мысленно спрашивал себя, не оскорбит ли он в самом себе Белу, если соблазнится загорелыми ляжками девушек-добровольцев. Может, он будет смотреть на них, и даже — елки! — не только смотреть, а это значит оскорбить Белу в самом себе, хотя бы она и была далеко, в Братиславе. Пан доктор Мацина утверждает, что измена на расстоянии выше ста километров — уже не измена, но Мацина — лоб… Ничего не смыслит в таких тонкостях… Это будет оскорбление Белы, а она — ценность, ведь это же надо быть такой ценностью, только позвала — «Мама-а-а!» — и спасла мать, иначе та отравилась бы окончательно, факт, вот что такое Бела… Файоло молча шел к скирде, борясь с самим собой — начинать ли ему с какой-нибудь из девчат — еще высмеет! — или не начинать, тогда высмеют другие, может, те же девчонки… Если бы можно было сделать так, чтоб не оскорблять Белу!.. Бела далеко, в Братиславе, не знает ничего и абсолютно ничего не узнает, но он не должен так с ней поступать, ни за что, ведь она — ценность, и мама ее — ценность, хоть и слепая, а все к ней ходят, рассказывают ей, чтобы она не чувствовала себя слепой, чтоб и она видела то, что видят другие, пани Гавелкова к ней ходит, людям нужны человеческие слова, они должны разговаривать человеческими словами — что, если б пан Блажей, Белин отец, купил транзистор и включал бы для жены, как он, Файоло — дурак чокнутый, ненормальный, дебил! — включал для Белы, сонги ей проигрывал, сам ничего не говорил, ничего хорошего ей не сказал… Вон даже Белин отец — ха! — рассказывал Белиной маме обо всем, что передают по телевизору, так сказала Бела, да еще присочинял, приукрашивал программы, потом это всем надоело, особенно ему самому, и он снова спутался с Габиной, это всем известно, а может, он и не прекращал никогда, это тоже всем известно, кроме, может быть, пани Блажейовой, а ведь она — ценность, и Бела — ценность, и пани Гавелкова дюже — нашего брата надо сперва хорошенько стукнуть по башке, должно что-нибудь случиться с ним или с кем из его близких, чтоб и он стал ценностью, елки-палки! Без этого никак нельзя, а как было тогда, елки, во время солнечного затмения, вылезли они на крышу, и брат Белы, Мило Блажей, рассказывал матери про затмение, ну и здорово врал, чтоб только мир казался ей прекраснее, чем он есть на самом деле — нет, нет, Бела — большая ценность, там, на крыше, во время затмения, она здорово переживала, ценный она человек, только так писать ей все-таки не следовало. Но Бела портится, скоро будет, как тот металлолом в бурьяне — в комнату свою звала его, мол, мама слепая, не видит, и их не увидит, а они тихо-тихо… Елки-палки! Ах, только не это, дорогой мой Голландец, так наш брат не поступает — я бы согласился прийти, если б мама была зрячая… Бела портится, может, он и не оскорбит ее в себе, если начнет с какой-нибудь девчонкой, и ведь Бела далеко…
Но и Файоло был далеко, и далека Братислава, далеко был Дунай, он покачивался, покачивал на себе понтон, волновалось лиловое олово, дул ветерок, покачивая над водой рыбацкие сети.
На палубе, под стеной железной рубки, стоял маленький красный транзистор, звучали сонги, веселая музыка, веселое пение, транзистор усиливал все звуки, возносил их в наддунайский мир, куда-то к самому ясно-преясному понтонному небу.
«…mein Liebling!..»[17] — неслось из транзистора. Бела вытянула длинные, красиво загоревшие ноги, рассматривала пальцы на них и думала, что они не больше изуродованы, чем у Петё. У него тоже обломаны ногти, и мозоли только на мизинце и безымянном… Проскочила минута.
«…je murmure, je t’aime…»[18] — лилось из транзистора.
Минуты проскакивали.
«…du bist nicht mehr allein…»[19]
В транзисторе зазвонили колокола, Петё вспомнился фильм про Альпы, он долго вспоминал и никак не мог вспомнить название.
«…ich denke an dich…»[20]
Бела разглядывала свои загорелые ноги, тоненькие волоски на них кое-где вспыхивали на солнце металлическим блеском. Петё точно такой же, как Файоло, подумала она, глупый он, ничего не умеет рассказать, и — ах, вот было бы классно, швырнуть его транзистор в воду! Хорошо смотрелась Бела на палубе понтона, как сидела она, прислонившись к стене железной рубки, в своем бикини из красного кретона, усеянного белыми пятнышками.
«…und sein Herz war schwer…»[21]
Колокола умолкли, умолк сонг, зазвучал новый, non-stop music лилась непрерывно, пестрая лента, далеки ее конец и начало…
Высокий рост Белы словно сократился в новом, солнечном варианте, загорелые ноги казались уже не такими длинными, как тогда, когда они были белыми, и руки, и шея, с коричневым загаром отлично смотрелись волосы, они уловили частицу золотого солнечного сияния, ногти ее блестели, словно покрытые металлическим лаком, они отливали шлифованной сталью, и лицо, коричневое, поблескивало ометаллившимся пушком.
Транзистор звучал металлически.
«…wir sind vor Jahren in die Welt gefahren…»[22]
А дальше, со смехом и выкриками, рифмовались Гавана с Сюзанной и «…mit Kaffee und Bananen, mit Zucker und Melonen»[23].
Все ее приятели, Файоло, Петё и многие другие, — все они глупые, дебилы, не умеют разговаривать, подумала Бела, а ведь слово ведет за собой слово… Она забыла, что и сама-то ничего не говорит и сама-то такая же дурочка, разве потому лишь немножко умней их, что хочет услышать человеческую речь, — что за жизнь без человеческой речи? Разве только «…denn weiß nicht, was Liebe ist…»[24], — не знает? Бела слушала грубую музыку, пронизанную высокими тонами. Только ли это? Опустила глаза на свой бикини. Долго рассматривала. Вот снять его — она глянула на синие плавки Петё, — если он снимет, а может, ей первой снять, чтоб и он снял, догадался? И быть с ним так, безо всякого? Только это? И при этом — сонги? Будет так, словно играют посторонние люди и смотрят на них…
Прошла, проскочила минута.
Дунай покачивал оловянно-лиловую гладь.
«…but the day is wonderful…»[25]
«Oh yes, it is[26], — подумал Петё, приятель Файоло. — Oh yes, it is! It is wonderful…»
«…the day is wonderful…»
О да, день прекрасен, о да, он — только сегодня, подумал Петё о Беле. Глупая девчонка, хочет… а чего она, собственно, хочет? Сама еще не знает, к чему она, как сказал про нее однажды Файоло. Файоло — балда, но наверняка он имел в виду, что Бела не знает, к чему у нее то самое, там, то…
Нон-стоп музыка кончилась, начался утренний концерт классической музыки, и Дебюсси грузом налег на мысли парочки. Было в нем слишком много флейты.
Петё поискал в транзисторе сонги, не нашел, выключил. Молчал.
Бела решила отличиться, сказала:
— Балда Файоло! Махнул на уборку.
— Да ну? В битву за урожай?
— В Меленянах он. Я тоже туда ездила, когда маленькая была. Мой отец оттуда, родился там.
— Осел!
Бела опешила.
— Нхе твой отец, — тотчас поправился Петё. — Файоло осел, для тхочности! Битва за урожай! Бригада! Ба! Зачем? — Помолчав, он прибавил: — Говорят, его заставил отец. Трусит, рыльце-то в пуху. Бывший, пхонимаешь, интеллигент — а сейчас у него мало нужных знакхомств. Вот и выдумывает. Кхомбинирует… Скхомбинировал бригаду для Файоло. А что можно скхомбинировать в корпусе 4 «Б»? Кхомбинируют вне дома — даже тут, на пхонтоне!
Бела подумала об отце Файоло, Яне Файтаке, и об отце Петё, Петре Марчеке. Шофер, а сделал карьеру, и, конечно, «скомбинировал» ее вне дома — он уже заместитель директора, зам, подумала Бела. Он прав, всякий прав, кто карьеру делает. А отец Файоло — никто, его никто не знает, даже, пожалуй, и сам Файоло, подумала она еще и, так как Файоло был далеко, констатировала:
— Файоло балда!
— Да еще кхакой!
— Дебил!
— А то!
— Ага!
— В этом я не сомневаюсь — утопхает в глубинах глупости!
— До чего здорово ты сказал! А он мне письмо прислал, псих трехнутый, — предала Бела Файоло и моментально отогнала угрызения совести.
— Что?
— Что — что?
— Что напхисал?
— Да письмо — из глубин глупости.
— Покажи!
— Нет.
— Бела!..
Она услышала в этом окрике приказ и угрозу, что Петё сочтет ее трехнутой, и вытащила письмо из сумки.
— Я тебе его прочитаю.
— Н-но!
Петё включил транзистор, поискал, но сонгов не было. Какие-то обрывки музыки только… Бела поколебалась и решилась.
— «Дорогой Голландец!» Оно очень длинное, — сообщила она от себя, — и слушай, Петё, что дальше! «Помнишь Робинзона? Сколько ему пришлось потратить усилий, чтоб изготовить буханку хлеба? Вскапывать землю, боронить, сеять, он должен был жутко много потрудиться, прежде чем отрезать себе ломоть хлеба…»
— А что ему было еще отрезать-то? — перебил чтение Петё. — Венгерской салями? Вот балда! Ну, читай дальше.
— «Здесь я вспомнил о нем, — читала Бела. — Помню, мы когда-то говорили, что он дуралей. А он не дуралей. Я себя чувствую Робинзоном, потому что никогда не мог себе представить, сколько работы тут в Меленянах, только теперь понял. И так сразу. Людям тут приходится работать и машинами, но еще и вручную, чтоб спасти урожай. Это серьезное дело. Здесь, в Меленянах, все — Робинзоны, а еще тут много Блажеев, наверное, твои родственники. По дороге в поле я не раз проходил мимо кладбища, там полно надгробий, а на них — сплошь «Блажей». Верно, твоя родня. Может, ты и не знаешь об этом, ведь даже твой отец не ездит больше в Меленяны, а здесь на кладбище лежат рядышком трое молодых Блажеев, двоюродные братья. Случилось это тоже в пору жатвы, все трое поехали на тракторе к девчонкам в Стахов, да не доехали. Утром, после гулянки, нашли их, не доходя до Стахова, лежат мертвые, трактором придавило. Говорят, пьяные были, и народ тут болтает, видно, уж и господа бога нету, некому теперь пьяниц оберегать. Много интересных и даже серьезных событий случалось тут под влиянием неумеренного потребления спиртных напитков…»
— Вот лоб!
— Ты слушай, Пети́на!
— Ну, давай! Классная штуковина…
Вниз по Дунаю спешил югославский буксир, с баржами, буксир загудел, и Дунай раскачался, раскачался и понтон, раскачал Петё с Белой. Яркое солнце — тысячесвечовая лампа — уже обжигало их загорелые тела, они чувствовали это, когда стихал свежий ветерок, шелестевший в деревьях над водой. По реке простучала моторка, уплыла. По острым камням у самой воды прошли два мальчика с длинными удилищами, на удилищах лески с крючками. Пригнало волны, подкрались они, забытые будто, подняли понтон, опустили, и Беле показалось — это смеется Дунай, смеется над Файоло, корчится от смеха, прямо за живот хватается — хохочет над глупым дебилом…
— Слушай дальше, Петина. — И Бела продолжала чтение. — «Нас тут много. Живем мы в бывших людских, как тут называют. Я и не знаю, что это такое. Говорят, здесь раньше жили батраки. Странная, скажу тебе, архитектура: одна бывшая кухня, четыре бывшие жилые комнаты, в каждой будто бы жила целая семья, в общей кухне все четыре жены или матери стряпали для своих, потом опять одна кухня с четырьмя комнатами, и опять, и опять. Все это мне очень странно, хорошо, что все это уже бывшее. Отношения тут были, верно, куда живее, чем в нашем 4 «Б». Нас тут много, а я просыпаюсь первым из всех и думаю про тебя, дорогой мой Голландец. И всегда, как проснусь, думаю, что многое хотел бы тебе сказать, да не умею, не получается, вижу, даже и написать-то не умею. Не выходит как-то у меня, стилистические мои способности ни к черту, ниже всякой критики, unter Hund, как говорит мой отец».
— Ха-хха! — засмеялся Петё и снова стал искать сонги. Не нашел. И был этому рад.
— Слушай, Петина. А вот это что?
— Что?
Бела прочитала дальше:
«Ты, Голландец, как эдельвейс. Раз как-то нашел я эдельвейс в Беланских Татрах… Он был такой же нежный, как ты. И посылаю тебе небольшую порцию мозговой «тухлятины»: опадают волны, солнце озарило гладь — то из глаз твоих исходит тишина, когда ты улыбаешься мне…» Постой, Петё, это еще не все! «Черный нож вонзился в солнце — то упала завеса печали, когда лицо твое закрыло сожаление. По солнечной стене слетела серая тень — это голубь сел на окно и заглянул ко мне, не началась ли в комнате моей весна… И серебро бубенчиков звенит так мягко, словно маленькие волны — то слова твои как волны набегают, когда ты за стеною о цветах поешь…»
— Ха-х-ха! — засмеялся Петё. — Вот псих-то! У него в башке и впрямь «тухлятина», надо же, такая смелость!
— Какая смелость?
— А сознаться в этом! Ха-х-ха!
— Ты слушай, Петё, — сказала Бела. — «Ветер веет на просторе, волнует поле золотое — то мысль летит и день и ночь, не зная, что летит она к тебе. Сверкают зеркала, разбросанные по земле, овальные и гладкие, — то над полями прошли дожди, залили ямки, ручейки заполнили водой…» Н-ну, — прокомментировала Бела, — это уж «тухлятина» пожиже, а вот, Петё: «Ветер ли шепчет в золоте? То ты мне шепчешь, и я безмолвно слушаю. Садится солнце за веселый лес — лес и тогда был весел, когда сидела девушка на берегу реки…»
— Ха-х-ха — х-х-х-ха! — взревел Петё и долго смеялся. До того, что слезы навернулись.
Смеялась и Бела.
— Вот тухлый псих! Читай, читай, пожалуйста! — Да дальше уже нет такой «тухлятины».
— Плевать, ты читай!
— «Еще хочу тебе написать, — читала Бела (у нее на глазах тоже были слезы), — что много бывает ошибок в жизни. Мне не надо было записываться в бригаду, твоему отцу не следовало родиться здесь, и не здесь должны быть твои корни, и незачем тут каждому второму носить фамилию Блажей, но об одном из них я узнал интересные вещи. Было это весной нынешнего года, так я слыхал, и тот Блажей, звать его Ондриш, держал много кур, вернее, его жена держала, а весной нечем стало их кормить. Кормили чем могли, а когда уж совсем ничего не осталось, почувствовал он себя как тот бедный кузнец в сказке. Не знал, куда двинуться, что делать. Тут он вспомнил, что на Новинах, так называют здесь одно поле, стоят сеялки с ящиками, полными зерна, и вот он взял тележку, мешки и ночью посрывал замки на сеялках, висячие — видно, и до него зерно воровали, — и набил свои мешки ячменем. А ячмень-то оказался травленый, а Блажейовы курицы, видно, не приспособились к современным химикалиям и порешили все подохнуть. От ячменя или от чего другого, но они так решили, и пошли тут насмешки, разговоры, ссоры, подозрения, милиция прикатила, и тогда много еще всплыло наружу, запутали этого Ондриша Блажея в какую-то крупную аферу, обвинили в подкупе, конечно, и теперь этот Блажей на казенных харчах размышляет о недолговечности доброй курятины. Тут много чего случается, вот вернусь, поведу тебя куда-нибудь и там все расскажу, на свой понтон тебя заведу. Он не мой, но я так его называю, потому что я его выбрал».
Из транзистора полились звуки разудалого сонга: «…bye, bye, bye, bye, my rosy Ann… sweet rosy Ann…»[27] — и много раз «бай, бай, бай».
— Ха-х-ха!
— Петё!
— Это я сюда привел Файоло, мой это понтхон!
— А не наоборот ли?
— Ну, знаешь!..
— Ты слушай дальше, — сказала Бела с некоторым раздражением. — «Ты даже не представляешь, что это такое. Я недавно открыл. Это такая рыбачья лодка, но она не плавает по Дунаю, она на приколе, привязана к берегу стальными тросами. Я уже побывал там с Петё, и ему там очень поправилось. Вот пойдем туда, и…»
— Чепуха… — задумчиво проговорил Петё, пошевелив густыми черными бровями, его смуглое лицо изобразило презрение и бросило Беле мысль: а ты не будь дурой, корова!
Бела эту мысль поняла.
— Файоло-то… Нхе знал я!
— Чего ты не знал?
— Что он тебя обманывает.
— Значит, я могу ему так и написать?
— Про что?
— Что это твой понтон?
— Пхочему бы нхет?
— И что это ты его сюда привел?
— Кхонечно! — сказал Петё, перевернулся на спину, раскинулся на горячей палубе. — А нха кой тебе ему, собственно, писать-то? — Он наставил на Белу свои зеркальные очки. — Балдизм какой — письма пхисать, словно вы врезались… Ха-ххха! — Он принужденно засмеялся, вложив в этот смех всю свою насмешку. — Ты еще очень молодая, Бела!
— Молодая?
— Тебе и семнадцати-то нхет — нхе видела ты жизни. Файоло все врет — просто он в тебя врезался, а он только и знает, что обманывать, самого себя и того, кто ему нужен. Тхы ему нужна. Он, балда, об этом даже нхе знает, но обманывает, и это хуже всего, что он даже нхе эпает. Тухлые его дела, Бела, псих он ненормальный, а ты иди-ка сюда, ко мне! — Он запустил пальцы ей под бикини, притянул к себе. — А это выбрось! — Он щелкнул по письму. — «Тухлятина» это, протухла башка у Файоло… К чертям!
— Бикини?
— И его!
— Или письмо?
— И письмо!
Бела даже не скомкала письмо, так отбросила на оловянно-лиловую воду, и вода приняла бумажку, закружила, а Бела нежно прильнула к Петё, покачиваясь вместе с качающимся понтоном, а вода развернула письмо, понесла вместе с расплывающимися словами Файоло, написанными вечным пером «Блэк стар»: «…пойдем туда, и буду тебе рассказывать, как живут люди здесь, в Меленянах. Тебе, наверное, все будет интересно, ведь ты родом отсюда, корни твои в этой большой деревне, в которой живет уйма Блажеев. Думал я недавно про транзистор, который ты разбила, и решил, что поступила ты правильно. И я понял, зачем наш брат таскает с собой транзистор, когда идет куда-нибудь с девчонкой. Ему разговаривать не хочется, потому что, если разговаривать, то — слово за слово, и очень легко может он тогда признаться, что любит ее. У меня уже нет транзистора и не так-то скоро будет, поэтому мне очень хочется сказать тебе про то, про что я тут пишу, но не потому, что ты разбила транзистор. По другой причине…» Письмо попало в стрежень, вода быстрее завертела его, бумага заворачивалась, расплывались буквы, теряя смысл. «Никогда еще я не уважал тебя так, как теперь. Только сонги для тебя отыскивал, вместо слов был у меня транзистор, а так не годится. Здесь, в Меленянах, у меня такое чувство, будто я потерял тебя, а я не хочу тебя терять, ты — ценность, ценный ты человек. Бела моя дорогая, Голландец мой милый, и это я должен был всегда говорить тебе, мыслью и словами. Ты была очень ценной для твоей мамы, стоило тебе только раз крикнуть, и ты спасла ее от смерти, и теперь ты тоже для нее ценная, потому что облегчаешь и, в сущности, делаешь ей возможной жизнь…» Вода выплеснула бумажку, прилепила к носовой части буксира, медленно пробивающегося вверх по течению. «Здесь, в Меленянах, я постоянно думаю о тебе, может, думал бы даже, если б тут не было столько Блажеев. Когда пойдем на понтон, я буду тебе про них рассказывать, но про одного я должен написать сейчас, это интересно. Какой-то Блажей по имени Йозеф, кажется, болтается тут в кооперативе вроде прислуги за все… Я как услышал про это, не мог понять, в чем дело, взял да и пошел к нему. Это было недавно. Он мне сказал, что так уж и будет с ним всегда. А когда я его стал расспрашивать, он сказал: «Эх, парень, ты еще мало чего знаешь. (Как будто он много знает!) Попробуй-ка похлопотать о хорошем деле, тут тебе и каюк. Сколько я тут в Меленянах навоевался, сколько насмешек вытерпел за то только, чтоб женщины и девушки в коровниках и на птицеферме в белых халатах ходили, надо мной лишь смеялись да отмахивались. В конце концов обругал я их, выкричал всю правду про них, какую знал, ну и плохо это кончилось. На пьянство-то, да и мало ли на что еще — денег хватает… Мне даже посидеть пришлось немного. А белый халат — вещь добрая. Всегда я завидовал докторам и прочим в больницах. Белый халат — это чистота, к белому халату не пристанет коровье дерьмо, а за скотиной и за птицей надо ухаживать чисто, в кооперативе и свиней-то надо бы держать в чистоте. По крайней мере в такой же, как пациента на операционном столе! Правда, случается там, на операционном-то столе — и белый халат не помогает… А я что, я только так теперь, болтаюсь в кооперативе, меня уж и не слушает никто — и когда в конце концов все-таки купили эти самые белые халаты, обо мне и не вспомнили, что первым-то мысль об этом подал Йозеф Блажей. Да, парень, коли хочешь ты бороться за доброе дело, хорошенько сначала поразмысли…» Думается мне, Бела, ты — не такое «доброе дело», не такая ценность, из-за которой со мной случится то же, что и с ним. Этого бы мне очень не хотелось, может…» Плеснула волна и смыла письмо Файоло.
Дунай покачивался, смеялся, раскачивал понтон.
С его палубы неслось: «…I breathe with you…»
— Знаешь, Бела, что поют?
— Что?
— «Дышу с тобой»…
— И я с тобой дышу, Петё…
Елки зеленые! — подумал Файоло в Меленянах, подойдя к широкому раструбу молотилки, изрыгающему солому, полову и пыль. Заглянул в широкую железную пасть, выплевывающую все это, — только зубов нет, а то прямо акула! От этой пасти взгляд его перебежал к красивой девушке, небрежно повязавшей кое-где куски красной ткани — на бедрах, на груди, на голове. Тело загорелое, из-под ресниц, запорошенных пылью, смотрят незабудковые глаза. Елки-палки!.. В ней что-то есть! Она не как Бела, нет, но есть в ней что-то стоящее — если б не было Белы. Э, да она — как Клара, Клара Микова из корпуса 4 «Б»… Файоло оглянулся на молотилку, молотилка гудела, сверкала серебристо. Вот бы вечерком с ней — к пруду, покупаться вместе, не с молотилкой, с этой… Кларой! И глаза бы свои промыла. Смыла бы пыль с ресниц. Файоло отвернулся от молотилки, крикнул девушке резче, чем хотел бы:
— Как звать-то? Может, Кларой?
Девушка посмотрела на него незабудковыми глазами из-под пыльных ресниц и бровей. Увидела: загорел дочерна, стройное тело ей понравилось, вокруг зубов решительная улыбка. Вскинулась грудью к Файоло:
— А вот и не Кларой! Зачем тебе?
— Знать хочу!
— Нет, я не Клара — Яна.
— Пошли вечером купаться на пруд? Вода хорошая будет, теплая, солнышко будет садиться, рыбки выскакивать из воды, серебряные такие, золотые…
— Ладно! Пошли! — слишком охотно согласилась она.
— Ну-ка, дай мне, Яна, — сказал Файоло, забирая вилы у нее из рук. С размаху всадил их в кучу соломы, не обращая внимания на то, что из беззубой железной насти несется целая метель — солома, солома, целые стебли и обломки, острые, колючие. Ну и колется, елки-палки! Это хорошо, подумал Файоло. Это помогает сохранять равновесие духа…
Прошло немало дней.
Файоло вернулся в Братиславу — дверь в парадном корпуса 4 «Б» даже открывать не надо; стекла в ней вылетели. Порадовался — не будет больше грохать. Ходи куда хочешь, в дом, из дому… Файоло вошел в дом через массивную дубовую дверную раму — а когда опять настал понтонный день с ярким небом, белыми облаками и резким ветерком, когда Дунай взъерошился оловянно-лиловыми волнами, приятель Белы и Файоло Петё шел по каменистому берегу к своему понтону. Немного не доходя, он сказал своей новой приятельнице Мии:
— Сюда, Мия, не пойдхем, тут кто-то есть. Хулиганье какое-нибудь.
А на палубе понтона Файоло заканчивал рассказ о том, до чего хорошо было купаться в меленянском пруду. Красное солнце, оранжевое, вода как золото…
— Золотая стихия?
— Ну да… Рыбки выскакивают, серебряные, золотые, ласточки крылом чиркают по воде…
— Блеск!
— А то!
Загорелая Бела Блажейова ухватила загорелую руку Файоло, легонько, за кончики пальцев, оба разбежались и прыгнули в воду. На лиловом олове закачалось черное пятно — коротко остриженная голова Файоло, и бледно-зеленое — резиновая шапочка Белы.
— Слушай, Файоло!
— Чего?
— Может, придешь к нам, расскажешь отцу и маме, как тебе жилось в Меленянах?
— Приду, — радостно ответил он своей «ценности». — Но ты могла это и на палубе сказать, там могла меня спросить.
Он нырнул и вынырнул и засмеялся Беле очень смело, очень понимающе.
Был один из многих понтонных дней, все очищено от пыли и дыма, от дурного настроения и нервозности, и далеко была гигантская душегубка, корпус 4 «Б», воздух прохладный, режущий ветерок, небо яркое-яркое, дали прозрачные, серой и черной краской кричал понтон, бледно-зеленая шапочка Белы светилась на лиловом олове, горела зеленью своей, по небу спешили облачка белее белого стекла, шел черно-белый буксир, тащил кричаще-коричневые баржи, ясным голосом протрубил буксир, а лиловое олово качало понтон, палубу и на палубе — одежду Белы и Файоло. А Беле и Файоло — особенно Беле — казалось, это смеется Дунай, хохочет-заливается, прямо за живот хватается — радуется им обоим. Вот блеск! — думала Бела. (Когда она узнала, что Файоло уже дома, вернулся с уборки, все выслеживала его, пока не застигла, и тогда ему, загорелому дочерна, возмужавшему, смущаясь, рассказала, что открыла жутко классный понтон, а он, Файоло, ничего не сказал, только усмехнулся.) Дунай смеялся, Беле казалось, он корчится от смеха, качалось лиловое олово, и оба, Файоло и Бела, чувствовали, что это — классный аминь, сварились они, как лапша, приятели и подружки будут смеяться над ними, до чего смешные, психи чокнутые, елки-палки! Влюбленные!
Перевод Н. Аросевой.