Так и текло время, люди жили в корпусе 4 «Б», он спасал их от солнца, согревал в стужу, но они бежали из него, кто навсегда, а кто ненадолго, ходили на работу, уезжали по служебным делам, много часов проводили в поездах, машинах и самолетах — по служебным делам отправлялся и Ян Мико, сын Йозефа, по мнению всех в доме и за его пределами, интересный мужчина, вылитый отец (тот всегда называл его попросту Яно); Мико вскакивал утром с постели, взбадривался, как сам говорил, и уезжал из корпуса — случалось, и на несколько дней. Однажды после такой служебной поездки очнулся он на больничной койке и долго напрягал силы, чтобы по порядку вспомнить все, что с ним приключилось. Казалось ему, будто он исповедуется, причем самому себе, и порой его мучила мысль, что, пожалуй, было бы лучше, окажись он на смертном одре. Думы его, правда, обращались и к более отдаленным вещам, которые прежде его не касались или касались лишь стороной, а теперь упорно влекли в корпус 4 «Б».
Хотя была суббота и длилась она всего только восемь часов, я встал. Утро есть утро, ничего не попишешь, надо вставать, это непреложное правило. Ничто не проходит так быстро, как утро… Хотя была суббота и впереди у меня было много свободного времени, я встал с постели Карольки. Не скоро удалось мне высвободиться, вывернуться, отделаться от нее: с трудом выпускала она меня из своих четырех пухленьких щупалец.
Она была чудесно горяча, горячими были и одеяло, и подушка.
— Ну, ладно, ладно, — согласилась она (разумеется, Каролька, а не подушка), глаза и губы, обремененные сном. — Оденься, раз тебе надо идти, сейчас приготовлю завтрак! — сказала она мне сквозь сон и тут же забылась.
Я побрился, избавившись от ночной наждачной щетины, принял душ, оделся. В портфель я бросил пижаму — даже не помню, где она валялась, кажется, ею был накрыт телевизор, — зубную щетку, пасту, бритвенный прибор, оглядел ногти на руках — в порядке ли все. Постоял над спящей Каролькой. Я не позволял ей обслуживать себя, особенно утром, хоть и делала она это в пижаме, в домашних туфельках или даже босая, чудесно взлохмаченная — делала, как ей казалось, конечно, прелестно и при этом так нежно благоухала телом — нет, нет, я не хотел, чтобы она мне готовила завтрак. Я смотрел, как доли́т ее сон, смотрел на ее влажные глаза, влажные губы. Утро есть утро, ничего не попишешь, надо вставать, это непреложное правило, думал я, это и отец говорит: кто рано встает, тому бог целую неделю дает, вот и отец как-то раз весной встал пораньше, а теперь хлопот у него полон рот, жениться собирается… Да, хотя и суббота… суббота уже с утра начинает как-то горкнуть, уличное движение, правда, утихает, и смрада поменьше, но в субботу прибывает и горечи. Еще бы, перед нами одно воскресенье… Только воскресенье… Итак, я ушел от Карольки, в прихожей закурил ее сигарету, входную дверь прикрыл предусмотрительно тихо, и так же тихо, словно была из аксамита, она вошла в дверную коробку.
Не знаю, что мне еще сказала Каролька и что говорила, когда совсем очнулась от сна, — меня уже не было. Она, мол, уж такая, просыпается медленно и всегда мне что-то еще рассказывает, всегда, мол, со мной разговаривает, будто я рядом с ней или где-то поблизости, в ее маленькой квартирке. Ни разу не призналась она мне в том, что говорит в такие минуты, но это можно легко угадать. Ну что сонная Каролька может сказать? Запас нежных слов у нее весьма ограничен, как и у каждой такой Карольки, нежности ее сладки на вкус, как гарнир из каротели. Часто меня одолевало желание так и называть ее, Каротелька, но не хотелось обижать ее. Думал, унижу — а зачем людей обижать и унижать? Пусть это даже эффектно и действенно, но так поступают только кретины, люди без выдумки. Подчас они забывают, что недолго и на неприятности напороться. Возможно, однажды случится им эти обиды и унижения искупать… А потом каково? Что, если искупить их не удастся? Вот потому Карольку я по-прежнему называл Каролькой, и то, что она сказала мне в то субботнее утро, когда меня рядом с ней уже не было, так и осталось навсегда тайной. Хочу ли, нет ли, а придется от нее держаться на расстоянии.
Утром на улице уже не было так приятно, как в Каролькиной жаркой квартире. Тянуло холодным — даже не ветром, а, скорее, сквозняком, будто кто-то на нашей земле просто так, озорства ради, пораскрывал все двери и окна, этот сквозняк дырявил мне лицо и руки мелкими холодными каплями.
Какие-то минуты стоял я у газетного киоска за сигаретами и газетами, довольно долгие минуты. Такие минуты мне всегда кажутся долгими, но я даже про себя не ворчу, как другие покупатели. К чему? Ничего ведь не выворчишь. Такие минуты от этого не сократятся, а, напротив, продлятся — если, конечно, среди покупателей не вспыхнет перебранка, свара, — да и потом, я люблю глядеть на широкий выбор газет, журналов и сигарет, втиснутых за стекла витрин. Разве это не прогресс, подумал я, когда в наличии столько печатной продукции, втиснутой за стекло, но как втиснуть ее в себя? И когда? Меня бы на то не хватило, поэтому я отбираю ассортимент — пусть неширокий, узкий, но, я бы сказал, солидный… Подошла моя очередь, «солидный ассортимент» вместе с сигаретами я сунул в портфель, где была пижама и туалетные принадлежности. Каролька — каротелька, решил я, иной раз можно и потворствовать своему желанию отведать такой морковной сладости…
Я пошел в ближнее кафе «Спорт» завтракать.
Кафе было почти пустое, утренних посетителей в нем было мало, командировочные уже позавтракали.
Впрочем, дома завтракают и такие, как я, думалось мне, их обслуживают сонливые жены, а то и всякие Карольки — но в основном они обслуживают себя сами. Это дешевле, хотя и не так приятно. В «Спорте» чище, элегантнее. Что хорошего, если завтракаешь с собственной женой? Та только брюзжит: «Боже, как хрупает у тебя на зубах это сало!» А что еще оно может делать? Разве сало способно рождать какие-то небесные звуки? Ну и пусть себе хрупает! Ох, жены, собственные жены… Даже у такой собственной жены, как пани Брежная, и то дела неважнецкие, да и вообще неизвестно, обслуживает ли она еще своего мужа. Она-то всегда его обслуживала, а вот он ее — редко, очень редко, только тогда, говорят, когда бывало лунное утро. Тогда был ее день, тогда якобы она даже на работу не выходила, оставалась дома — и Брежному приходилось ее обслуживать… Чего только люди не навыдумывали и все еще продолжают выдумывать! Пани Брежная еще вполне хороша, Брежному бы увиваться вокруг нее, но кто знает, вокруг кого он увивается и где? Говорят, между ними кошка пробежала, они даже не разговаривают, молча обходят друг друга, последним лунным утром, говорят, он обслужил ее очень даже небрежно, спешил якобы на самолет… Пани Брежную, говорят, это очень уело… Конечно, что хорошего, ежели такое лунное утро выпадает на день служебной поездки. Удивительно, что даже пани Брежная не в состоянии понять всю сложность и серьезность такого момента… Она недостаточно гибкая. Впрочем, женщины достаточно гибкие только тогда, когда они — не собственные жены. Если женщина стала собственной женой и к тому же еще умудряется остаться ею надолго, она утрачивает гибкость… Пани Бакайова тоже ее утратила и, пожалуй, давно. Мужа она уж не обслуживала, вдовствовала, а вот почему она открыла газ, остается загадкой. Чего только о ней не болтали, а может, и продолжают болтать. Отчаялась, бедняга, но из-за чего? А может, из-за того, что уже никогда никакого мужа ей обслуживать не придется? А из-за чего другого она могла бы отчаяться? Не баба была — кремень!.. А те две женщины? Те сестры? Пани Микульцова и пани Ремпова? У них тоже нету мужей… Впрочем, есть, но кто знает, где они? Эти пани обслуживают уже только обожателей! Да ведь с теми нет никакой стабильности! Пани Подгайская обслуживает мужа… хотя нет — она уехала куда-то работать, Подгайский теперь сам себя обслуживает. Та же картина и с другими собственными женами… А, ну их к богу! Пускай себе работают, коль думают, что так оно лучше! Больше всех не повезло этой бедолаге пани Блажейовой, зрячей ей уж не быть, ее обслуживают муж, сын и, возможно, эта девчонка, Бела, которая дала уже всему свету понять, что умеет улежать на постели и не свалиться… Гулданова, Файтакова, Павловская, Данкова, Тихая — те все уже где-то работают, и пусть даже пользы от их работы почти никакой, это неважно, главное, чтобы они сознавали, что без их работы земной шар не вращался бы так, как положено, и чтоб их рабочее время распределялось со смыслом: сварить два-три раза кофе, поболтать, сделать покупки…
— Что вам угодно? — от таких и подобных раздумий оторвала меня очень красивая, черно-белая официантка, в «Спорте» новенькая, она удивила, а то, пожалуй, и ошеломила меня прелестью, когда очаровательно и вся благоухая склонилась ко мне. — У нас есть…
— Что у вас есть? — нашел я в себе силы спросить.
— Все, что хотите!
— Все, что хочу?
— Да, уйма всяких вещей! Я принесу вам меню.
— Нет, не надо, спасибо… Мне бы только одну вещь — яичницу с ветчиной, пиво и черный кофе!
— Вот уже три вещи, а хлеб или булку?
— Хлеб.
— Вот и четыре… Пожалуйста!
Официантка очаровательно выпрямилась и ушла, сверкая великолепно изваянными очулоченными икрами и очень округлыми, прекрасными бедрами.
Я обрадовался. Хороша… Черт подери! Новенькая… И до чего общительная… Эта и до греха доведет своими разговорами. Хотя тебе и неведомо, как она спала, как умывалась, что делала, прежде чем обрела такой облик. Уж эта обслужит лучше, чем Каролька, и лучше, чем пани Микова, у нее все будет как нельзя более вкусно.
Я хотел было вынуть из портфеля отобранный ассортимент печатной продукции, но совершенно машинально потянулся к карману пиджака и вытащил мини-календарик.
Бедняга, он был изрядно обтрепан, во многих местах загнут — год ведь был уже на исходе.
Я отыскал пятницу и субботу, сделал стрелку через черту, разделявшую в календарике дни, одно острие стрелки я воткнул в пятницу, другое — в субботу и под стрелкой приписал — «морковный гарнир». Вполне достаточно, подумал я, вот так, коротенько. И годы спустя такая заметка, такая мини-заметка поможет мне восстановить в памяти, где и с кем я был с субботы на пятницу, то бишь с пятницы на субботу. Никто мне не сумеет доказать, никто не убедит меня, что я был где-то не там и не с тем… а впрочем, кому убеждать, кому что доказывать? Мне? И зачем? Да, определенно есть смысл вот так все помечать — сжато и коротко. Несомненно, есть! — уверял я мысленно самого себя. Несомненно, есть! А если и нет, то, возможно, будет! Разве человек знает, когда и где ему такое алиби пригодится… А вдруг кто-нибудь возьмет да и спросит: «Где ты был с пятницы на субботу?» Мини-календарик, запись — и ты всегда сможешь сказать, что за ужином съел морковный гарнир и от него тебе сделалось плохо, ты лечился, из гостиницы и носу не казал. Так-то лучше всего… Суббота, кроме вколотой стрелки, была у меня совершенно чистая, пустая, белая полоска бумаги. Для коротких записей тут места достаточно, сюда войдет что угодно и кто угодно, а если эта полоска бумаги и останется чистой, тоже ничего не случится, ровным счетом ничего. Да и что бы случилось, пройди суббота без встреч, без разговоров, без событий, вообще — без меня? Ничего, все было бы, как оно есть, а возможно, даже лучше, а если и не лучше, то, во всяком случае, вполне хорошо. Временами смотрел я в окно — окна в «Спорте» широкие, высокие, с видом на улицу. Недурственно, что сегодня так мало машин, а те, что проходят, движутся как-то робко, словно не зная куда. И в самом деле — куда? В такую-то вот ноябрьскую субботу? В деревню, к родственникам, к своим? Своих у меня немного — отец живет у нас, а он вполне заменит родственников и целому такому городу, как Братислава. К жениным? Ох! Эти хоть и рассеяны повсюду, но ты почему-то везде на них натыкаешься, и все они вечно стонут, говорят о болезнях, о смерти, о тяготах жизни — будто где-то жизнь складывается из одних только легкостей и удовольствий! Говорят о машинах, о собственных домиках, о похоронах, о том, кто умер, у кого кто родился, кто собирается умирать, кто родить, кто жениться, выходить замуж, у кого рак, кого хватил инфаркт… Что приятного слушать все это, уж так близко знакомиться с круговоротом материи. Это примитивно, натуралистично, человека это ничуть не бодрит, ничуточки…
— Пожалуйста! — прервала мои мысли официантка и поставила передо мной яичницу с ветчиной, пиво и хлеб. — Пожалуйста, а кофе лучше попозже, да?
— Конечно.
— Пожалуйста… и желаю хорошего аппетита!
— Спасибо…
— Пожалуйста!
Мучимый жаждой и разгоряченный Каролькой, пиво я выпил одним духом.
Официантка смотрела, как жадно я пью.
— Еще одно, будьте любезны!
— Пожалуйста! — Она взяла у меня пустой стакан.
Я смотрел на нее. А как — это только она могла бы сказать.
Черно-белая прелесть обворожительно нагнулась, выпрямилась, отошла.
В субботу я вписал «черн.-бел. прелесть» и, весь уйдя в мысли об упругой, ядреной официантке, принялся за еду. Да, да, это совсем иной материал, чем Каролька, это сталь, кровь с молоком, это фигура, линии, да, это… Это сила в сочетании с нежностью, руки у нее — из другого теста, руки ее — готовый образчик нежности… Я начисто забыл о Карольке-каротельке — минутой позже мне снова начала слегка докучать женина деревенская родня. Приезжаешь к ним по личному делу — они только ахают, охают, ойкают… И совсем иное твердят, если приедешь и остановишься у них по официальному поводу. У всех у них сплошные успехи. Официальный повод, правда, редко случается, но и такое случалось. А ведь уже и это прогресс, ежели они знают, когда, что и как им говорить. Вечно твердить одно и то же — это же тупость, отсутствие гибкости, отсталость. А так — перед нами становление личности, раз так, раз эдак, это первый шаг, первая ступень к многогранности… Раздумывая таким образом, я почти машинально проглотил яичницу с ветчиной, кусок хлеба, очень ароматный огурец, второй стакан пива и уже стал оглядываться, не идет ли моя черно-белая прелесть с кофе.
Я отодвинул от себя тарелку и остатки завтрака и снова осмотрел «Спорт». Когда я пришел, он был пустоват, теперь опустел еще больше. Я взглянул на часы. Уже перевалило за девять, почти четверть десятого… Сколько людей тут сегодня завтракало? Этот вопрос озадачил меня, привел к мысли, что такое заведение, такая роскошная громадина — мрамор, алюминий, стекло, — такое кафе было бы рентабельным, если бы… тут примерно мест двести, двести стульев… если бы люди тут ели, пили, потребляли круглые сутки, вот было бы дело! Кафе окупило бы себя! А так? Десятый час, почти четверть… Уж пора быть тут всем, ведь они должны были прийти в девять! Был такой уговор… Где они ночевали? Тут, в «Спорте», или где-нибудь еще? Может, вроде меня? Я смотрел на секундную стрелку, как весело она бежит над черточками по кругу. Над черточками? — остолбенел я, а не над градусами? Нет, нет. Я тут же поправил себя. Градусов в окружности триста шестьдесят — в этой области у меня пробелы в образовании, — да и как можно было бы поворачиваться на сто восемьдесят градусов, будь градусов только шестьдесят? Тогда бы поворачивались только на тридцать, но так ведь никто не говорит, а если говорит, то говорит, что на сто восемьдесят градусов повернулся, обернулся вот этот или вон тот. Удивительно, что о себе никто этого не скажет, а только о другом. И почему есть еще люди, что говорят об этом в шутку, со смешком, подчас даже с издевкой, а то и со злорадством? Иной раз это кого-то и возмущает… Ведь все совершенно в порядке вещей. Бежишь, бежишь, наталкиваешься на что-то, приходится поневоле поворачиваться, возвращаться, а потом снова бежишь… Точно вода в ручье… Да, так оно, в окружности триста шестьдесят градусов, на триста больше, чем в кружке на часах, да… Мысли мои перескочили на Карольку, не столько на нее, сколько на ее приятно жаркую маленькую кооперативную квартирку, не оставил ли я чего в ней или все мое в портфеле, при мне. Не знаю, подумал я, вернусь ли туда еще когда-нибудь, навещу ли Карольку? Не знаю, да и кто это может знать? Особой охоты я не испытываю. Нет, чересчур она сладкая, и впрямь словно морковный гарнир. А рядом с этой черно-белой прелестью и подавно… Хотя лучше поосторожней! Не стоит уж так зарекаться! Все это только досужие рассуждения после чересчур приятной ночи…
У высокого широкого окна остановилась черно-белая официантка, оперлась на блестящий металлический парапет, слегка отодвинула цветочный горшок с каким-то мечевидным торчащим растением и жаждуще поглядела сквозь стекло через дорогу на «Тузекс» — и не только бросила взгляд, а довольно долго рассматривала витрину, расцвеченную привлекательными вещами.
Интересно, что бы она купила себе? — подумал я. Трудно было угадать, что ей там могло приглянуться, и потому я охотней переключился на самого себя. В женщине необходимо возбудить любовь, обожание, безграничную страсть, а вовсе не влечение к тузексовым бонам. Безграничную привязанность, какую я возбудил в Карольке…
— Девушка, будьте любезны!..
Она, официантка, подошла ко мне — возможно, желая спросить, не предложу ли я ей тузексовых бон на чулки, на свитер. Я не отношусь и никогда не относился к числу людей столь услужливых и потому лишь сказал ей:
— Вы забыли?
— О чем, прошу прощения?
— Обо мне! Вы все кого-то там за окном выглядываете — может, он пройдет или уже идет, — а обо мне забываете, — сказал я ей укоризненно, но так мягко, как только мог, — забываете, что я с удовольствием выпил бы и кофе.
— О да, извините! — Она убежала. Красивые ноги умчали ее необыкновенно легко — и перышко, упавши на коня, было бы тяжелей, чем стаи и прочее на ее таких прекрасных икрах и бедрах.
Кофе не исходил паром.
Я приложил пальцы к чашке, она была холодна.
— Верно, стояла где-то давно налитая, а вы стояли у окна и кого-то выглядывали.
— Кто?
— Что «кто»?
— Кто стоял?
— Чашка с кофе, — сказал я официантке. — Вы еще этого не слыхали, вам никто этого не говорил?
— Что, извините?
— Это банально, глупо, — сказал я, — но кофе должен быть такой, как вы.
— Как я?
— Ну конечно! Черный, сладкий и горячий! — сказал я вполголоса, чтобы не слышали остальные посетители и официантки. И конечно, сказал не без надежды, что банальность эта произведет впечатление. — Что вы черная, вижу, а что сладкая и горячая — наверняка знаю.
— Принесу вам другую, — сказала она и забрала стоявшую передо мной холодную чашку.
Из другой чашки шел пар — восхитительно, аппетитно.
— Все в порядке? — спросила она.
Я отпил.
— Да, спасибо.
— Пожалуйста… Вы больше ничего не желаете?
— Здесь, пожалуй, ничего. От вас…
Она улыбнулась.
— Извините, — сказала она и отошла.
Я провожал взглядом ее икры и бедра и слегка раздумывал о собственной жене и ее доводах. Свои доводы она часто излагала мне, да и другим, но главное — мне, почему, зачем она это делала, понятия не имею. Она, конечно, не подозревала и не подозревает, что когда я здесь, то сплю у Карольки, с Каролькой, когда приезжаю туда, сплю… Это бы ее унизило, говорила она, между нами оборвались бы все духовные узы, могло бы случиться, что я захворал бы или столкнулся бы с преступными элементами, семейная жизнь, квартира, жизненный уровень — все, говорила она, было бы поставлено под угрозу с экономической точки зрения, дети обо всем бы узнали, они для этого уже достаточно взрослые, я бы окончательно пал в глазах всех… Эти доводы она мне не раз и не два излагала, а с людьми всегда так: они о тебе знают все, что им нужно, а если и не знают, так выдумают, чтобы тебе навредить, я еще не пал, этого не скажешь, а дети узнают только то, что им требуется, чтобы подсечь тебя под корень, — ведь нынешние дети для того, пожалуй, и существуют на свете. Они знают то, чего не знали мы, знают, что для нас, старых, они смысл жизни, смысл нашей жизни… Кто им это втемяшил в голову? Какой идиот? Или они до этого сами додумались? И Кларика однажды сказала: «Мы — проблеск вечности над пропастью вашего ничтожества!» Они знают, что́ они для нас значат. А ты за это плати им, дорогой отец, плати, дорогая мама, раскошеливайтесь, дорогие родители, хочется вам или нет, а будете нам за это платить в поте лица — и не только деньгами, но и нервами! И кто знает, чем еще? Жизненный уровень, квартира, машина, дача в Гармонии, в Сенце, решение выстроить дом, наладить семейную жизнь — ни над чем из этого пока еще не висела и не висит угроза экономическая, с преступными элементами я еще не столкнулся и не столкнусь, тут я держу ухо востро, я пока не захворал и не захвораю так, как не раз пророчила мне жена, а эти самые духовные узы, даже если они и были, в любом супружестве быстро изнашиваются, улетучиваются, смешно, право… Все смешно, однако… А впрочем, почему? Смешно-то смешно, а большинство людей только это и делают: женятся, выходят замуж, плодят детей, все это скрашивают изменой, так называемой изменой — дети делают то же самое, к тому же настолько интенсивно, что даже странно. Тут они не хотят ничему поучиться у родителей, и главное — учесть их горький опыт, они продолжают их же практику. Это странно и смешно. Люди слепо, совершенно слепо подчиняются — слепо подчиняются! — будьте внимательны, да, да, внима-а-тельны, тут слепо-о-ота! — слепо подчиняются неписаному закону материи. Материя хочет обращаться, хочет быть мной, тобой, Каролькой, вот этой официанткой, и люди, даже умудренные горьким опытом, потворствуют ей… ну а ты, дружище, у тебя жена, дети, проблемы, всяческие соображения, ты как, поддерживаешь проституцию или нет? Пожалуй, что нет. Если в такой Карольке или в любой другой женщине пробудить беззаветную любовь к себе и если ей за это ничем не платить или, может быть, иногда, какой-нибудь мелочью отблагодарить ее, а то и совершенно ничем, даже вниманием — это уже не проституция, а настоящая, неподкупная любовь, во всяком случае, с одной стороны — ну какой смысл ломать себе над этим голову? Я в этом отношении совершенно вне всяких обязательств, доводы жены абсолютно нелепы. Я взглянул на часы… Да, это уже так повелось… А сколько после отца осталось внебрачных детей! О некоторых даже мне известно, я знаю их, отец, возможно, уже обо всех и не помнит, а разве ему было дело до них, а? Нет, это ему и в голову не приходило. И навряд ли пришло, будь уже даже тогда «Тузекс» и боны. В женщинах отец возбуждал безграничную нежную страсть — и баста, вот уже тянет к восьмидесяти, а все еще возбуждает любовь — и вполне возможно, что безграничную, — в некой вдовице Бетке. Неужто отец даже женится? Ну и пусть женится, пусть на ней женится, наконец в доме наступит покой! Ведь сколько из-за этого было шуму, какой крик стоял: «Дети мои, не мешайте мне, я должен жениться!» Да, кстати, сейчас, верно, это и происходит, сейчас вроде бы они и должны были идти под венец… У этой вдовицы отцу было бы веселей, в корпусе 4 «Б» ему скучно, все-то он мозгует, прикидывает, как может людям добро принести, а сейчас уже вторую зиму помогает в котельной Тадланеку, у него, у лошадника, хочет выучиться на истопника, жить у той вдовицы, ходить на работу, топить, чтобы людям было тепло — возможно, это и не самое худшее, возможно, и разогнал бы он холод, ведь за долгую жизнь столько всего удалось ему одолеть, возможно, и сейчас удастся добро сотворить, худое избыть… Я опять взглянул на часы.
Было больше половины десятого.
Официантки у дверей кухни над чем-то хихикали, похоже было, что там нежно раскудахтался куриный ансамбль.
Где же шофер? — спросил я себя, впрочем, я постоянно задавался этим вопросом. Давно бы ему пора быть тут. Наверняка заскочил на машине к родне в деревню, у них налакался, а теперь дрыхнет, выдыхает алкогольные пары, возможно, помогал колоть свинью, налопался кровяной колбасы, жирного — а я в результате сиди тут и жди. А где остальные? Где и с кем они досыпают ночь с пятницы на субботу? У них иное правило, нежели у меня. Им утро не в утро! Выспаться бы, наспаться! Будто это возможно. Нет, не выйдет, а как было бы хорошо, если бы человек мог выспаться впрок, хотя бы на четверть года вперед! Круговороту материи, ее стремлению принять людское обличье я споспешествовал, это несомненно — у меня жена и трое детей, этому я способствовал, да, но не проституции, а лишь циркуляции, никто не смеет меня ни в чем упрекнуть, никто не может мне никак возразить — отец и мать произвели на свет меня, а я с женой произвел на свет троих детей — Миро, Палё и Клару, я был, выходит, с братьями и сестрами проблеском вечности над отцовской и материнской ничтожностью, над моей и жениной ничтожностью проблесками вечности стали Клара, Палё и Миро — так в чем же оплошка? Ни в чем. Смысл жизни — в порядке, она идет, продолжается, материя циркулирует, не встречая препятствий, а чтобы в людском обличье ей было во что одеваться — об этом, не жалея сил, забочусь я: и пусть любой поглядит, как эта циркулирующая материя теперь одевается, и не только у нас, но нашими стараниями и за границей!
Не знаю, все ли эти думы родились за столом в кафе гостиницы «Спорт» и не родятся ли они и здесь, на этой постели; вероятно, они перемешиваются, взаимно дополняют друг друга, но, пожалуй, это не имеет значения.
Официантка, эта черно-белая прелесть, подошла к моему столику, все забрала, вытерла, поставила передо мной чистую пепельницу.
— Спасибо большое.
— Что вы, пожалуйста! — Она сказала это так подкупающе, такой милый кусочек сердца вложила в эти слова, что у меня даже голова пошла кругом.
Наверняка она бы у меня пошла кругом и сейчас, да вот не получается. Шея и плечи мои в жесткой гипсовой повязке, туго забандажированы, забандажирован я и в других местах — и здесь, на этой постели, я, собственно, впервые собираю воедино все, что случилось со мной в ту субботу, и ищу, где я дал маху. Случилось это недавно, а какое это далекое прошлое! Где ошибка? В чем?
Маленькая кооперативная квартира с приятно жаркой Каролькой.
Гостиница, кафе-ресторан «Спорт».
Черно-белая официантка, черно-белая прелесть с вызывающе красивыми икрами и, главное, бедрами.
Радиус, радиус действия. Не только моторы, но все в этом мире установлено на определенный радиус действия, и этот раз и навсегда тебе сужденный, пусть какой угодно, этот радиус не превзойдешь, не растянешь. Это невозможно… Не превзошла его ни бедняга пани Блажейова — ослепла она, ни страдалица пани Бакайова — эта открыла однажды ночью газ, брякнулась на пол, аж дом загудел… Никто из нас троих, что тут лежит, не превзошел этого радиуса, а лежим мы тут, собственно, потому, что хотели его превзойти. Все трое молчим, задумавшись, и глядим на эту вот искусственную мини-елочку, на которой горят мини-лампочки, такими елочками часто украшают шоферы автобусы и машины, возможно для того, чтобы мы помнили, что наш радиус действия точно вымерен: семья, родные, друзья и — стоп. Летать дальше — это, пожалуй, уже не столь безопасно. Вещи начинают разбираться в людях и отказываются повиноваться. Это безумство, но иной раз они не повинуются, вступая со своей партией в людскую слаженность, они тоже просят слова — и тут, брат, у тебя есть над чем поразмыслить. Вещи? Да, вещи… Отец не своей головой дошел до этого, это ему досталось в наследство, бог весть от кого — так вот, в конце года, когда, дескать, дни укорачиваются, а ночи становятся до ужаса длинные, тогда, дескать, вещи просят слова. Какого слова? Какие вещи?
Да, кафе-ресторан гостиницы «Спорт».
Мировые стандарты, подумал я, ничего не поделаешь. Кафе-ресторан… Я уже позавтракал, курил, читать тот ассортимент прессы, что был у меня в портфеле, мне не хотелось, я полагал — все прочитаю в машине. Как бы там ни было, а в машине лучше всего, тепло, уютно, даже обидно было бы глядеть из нее на тоскливый пейзаж, где ничего, кроме тумана, дыма, воронья, голых веток и пятен загаженной травы и воды. Лучше, чем рассказывать старые анекдоты, хотя это еще куда ни шло. Гораздо хуже их слушать, это уж совсем мука… И конечно, лучше читать, чем рассуждать об истощенном крае, об истощенной нашей планете, о загрязненных океанах, об удушливой атмосфере… Так я размышлял в ожидании шофера.
В кафе вошел — на первый взгляд мне показалось — Вило, но вошел не он, этот был в такой же, как у Вило, новой темно-коричневой кожаной куртке, на голове нечто светло-коричневое, трудно даже понять, шапка ли это или шляпа, — шофер Вило тоже носит такой убор на голове. Действительно, понять было трудно — в нашем мире все так сверх меры, сверх нормы сексуализировано, что даже Вило не знает, как ему называть этот странный предмет, и называет его всегда «презервуаром»… И смачно, со всякими намеками, смеется над этим названием… Возможно, думает, что он единственный его автор. Итак, в кафе вошел тот, кто не был Вило. На нем были черные брюки, значительно расширенные от колен, на ногах светло-коричневые туфли, типа мокасин, такого же цвета, как и то, что было на голове, — подобные брюки и обувь Вило не носит. Был то не Вило, а мужчина примерно его возраста — статный, достаточно рослый.
— Ну наконец! — окликнул я его. — Наконец явился!
Он остановился, повернулся ко мне, смерил меня взглядом, приняв такой вид, будто вот-вот сплюнет.
— Извините, — испугался я и смутился, — извините, прошу вас, я думал, это мой шофер! Извините, пожалуйста!
— Ну-ну, — сказал он, — еще пока ничего не стряслось…
Он постоял надо мной, еще раз пошевелил губами, будто собираясь сплюнуть, а потом длинным шагом направился к официантке, что так превосходно меня обслужила, к этой черно-белой прелести.
Она была сплошная улыбка, стояла перед ним, перед этим мужланом, и тоскующе заглядывала ему в лицо, сложив руки на груди вместе с салфеткой, сложив их так, будто молилась. А может быть, и молилась.
Женщины умеют молиться чему угодно и за что угодно. И отец недавно вспоминал какую-то девушку, которая якобы четверть года молилась, перебирая четки, молилась на том самом месте, где потеряла невинность… Было это, отец говорил, у какого-то колодца, а у того колодца росла красивая рябина. Отец уже стар, коли столько вспоминает о прошлом, и даже о допрошлом — о лучинах и бог знает еще о чем… Стар отец, шальные у него идеи, хочет стать истопником, жениться — лишь бы только не очень растягивать ему свой радиус действия, лишь бы и в его планы не вмешались вещи!
В кафе гостиницы «Спорт» незнакомый мужчина и официантка разговаривали шепотом.
Я ничего не слыхал из их короткого разговора, но меня покоробило, что они раз, другой на меня оглянулись. Я не слыхал ничего, так как именно в эту минуту перед «Спортом» какой-то беспардонный автомобилист немилосердно насиловал машину. Временами она буквально визжала, должно быть, клялась отомстить ему.
Какое, впрочем, мне дело, о чем они разговаривают? — подумал я. Это явно неуместное с моей стороны любопытство, и просто глупо предаваться ему. Хотя официантка и хороша — а человек любит присваивать хорошие вещи, так бы и собрал их побольше и окружил себя ими, — но все равно неловко проявлять интерес к их разговору. Этот мужчина явно ее ухажер, и им есть о чем поболтать, но она все же на службе, а на службе такое общение с ним роняет ее… Тут им не место разговаривать! Она на службе, обслуживает посетителей и должна быть абсолютно чиста, вне всякого общения с посторонними, ведь подступать к кому-нибудь с едой и питьем — это по крайней мере столь же ответственно, как приближаться к больному на операционном столе, а быть может, еще ответственнее. А общение, любое общение с таким ухажером не гарантирует чистоты… Тут меня охватило нетерпение и нервозность, во мне беспорядочно пересыпались вопросы: где шофер Вило, что он такое натворил, не напился ли где у родственников или знакомых, почему его до сих пор нет в «Спорте», ведь должен был сюда явиться в девять, и остальные тоже, и остальные уже должны были тут быть, но Вило раньше всех… Во мне бушевал гнев на него, вполне четкий, острый — и, главное, потому, что я впал в такую неловкую, неприятную рассеянность и окликнул официанткиного ухажера. Я не противился гневу, хотя и знал, что гнев на шофера в самом деле весьма неуместное чувство и может причинить человеку массу неприятностей. Такой гнев нельзя выказывать, нельзя шофера даже ругать, особенно если ты с ним на короткой ноге — он озлится, и ты останешься на бобах. Вило что-нибудь да выдумает… Для этого у него широкие возможности, ведь набор неполадок в машине поистине неисчерпаем. А возможно, он еще вчера рассердился. Кто знает… В самом деле, ведь мы должны были укатить еще вчера, ведь он о чем-то таком толковал, спрашивал, не поедем ли. Это, говорил он, неважно, что уже вечер, ночь — ночью, говорил он, хорошо ехать, и утром он был бы, дескать, уже дома. Сказал, что впереди суббота и воскресенье — в субботу после обеда, он, дескать, должен быть уже дома, хотел огородить сад; еще в прошлую зиму у него зайцы-де пообгрызли яблоньку. Это, сказал он, убыток, но дело даже не в том. Главное, жалко яблоньки, тяжко смотреть на такую ободранную, она усыхает, ей и сам святой дух не поможет, дескать, такой жалости от себя и не ждешь и не помышляешь о ней, и вдруг где-то что-то…
Официантка и ее ухажер разошлись. Он ушел, значит, а она подошла ко мне с улыбкой. «Вам еще что-нибудь угодно?» — спросила она меня тоном, будто для нее совершенно неважно, продает ли «Спорт» что-нибудь своим посетителям или нет.
Я уже не испытывал особого желания, чтобы она меня обслуживала, именно она. Я как бы чувствовал на ней его, ухажерово, сияние и, быть может, даже брызги слюны.
Но улыбалась она так мило и так благоуханно.
В ее улыбке мне виделось — боже, до какой наивности иногда может дойти человек, особенно если он превышает свой радиус действия, — в ее улыбке мне виделось, как она рада, что наконец одна, что ухажер уже ушел и она может уделить внимание мне. И действительно, она обрушила на меня столько обходительности, приветливости, услужливости.
— Коньяку! — сказал я ей.
— Коньяку… Пожалуйста… Какого желаете?
— А какой у вас?
— Есть грузинский…
— Грузинский…
— Есть и французский…
— Да? Дайте один.
— Пожалуйста… Один коньяк, для начала один…
— Только один!
— Да, сначала один, потом другой…
— Только один — и содовую! А чтоб не было разговоров, этот второй выпейте сами — за мой счет!
— Пожалуйста! — Она побежала, принесла.
Коньяк я пил по каплям, медленно. Он не нравился мне, с первыми же каплями вошли в меня холод и дрожь. Пожалуй, лучше уйти, подумал я, побродить по городу, это куда умнее, чем пить холодный напиток, от которого тебя бросает в дрожь. Ходьба, она согревает человека больше, чем такой вот стылый коньяк. И он, конечно, согрел бы, да только после третьей, четвертой… Нет, прибегать за помощью к алкоголю может только дуралей! Хотя на улице холодно, но дождя нет, даже накрапывать перестало, нужно походить по городу, это куда умнее… Впрочем, лучше подождать Вило! Ну нет! Если я мог до сих пор ждать Вило, Вило может и меня немного подождать, ведь его еще вчера тянули домой яблоньки, заборы и зайцы. И остальные тоже могут подождать!
— Получите, пожалуйста!
Официантка подбежала.
— Пожалуйста!.. Вы уже уходите?
Я вытащил кошелек.
— Вам уже пора? — спросила меня черно-белая прелесть. Она взяла со стола листочек, стала считать, шепот ее перешел в голос: — …два коньяка, две содовой… У вас есть дома баллончики?
— Какие?
— Для содовой…
— Этого я, право, не знаю, не интересовался.
— Едва ли, их не достать… А там в скобяных товарах, — она отвела назад красивую руку, — там в скобяных товарах они есть… Вам, правда, надо идти? Дождь начинается…
— Накрапывало, но уже перестало!
— Что делало? — Она рассмеялась.
— Накрапывало!
— Снова польет. Здесь приятно…
— Но когда-нибудь нужно уйти, не правда ли? Хотя тут, — я улыбнулся ей так славно, как только мог, — хотя тут в самом деле очень приятно… Пора идти!
— И то правда.
И то правда… Это рассердило меня. Так проявляется лакейский душок — она соглашается с тобой, а сама думает бог знает что. Когда же он выветрится из людей? Мы обязаны служить, помогать, оказывать друг другу услуги, но зачем же прислуживать фальшивыми, притворными фразами, унаследованными невесть от каких предков? Официантка, при всей ее черно-белой прелести, восхитительных икрах и бедрах, стала слегка мне противна. В возбуждении я заплатил ей, несомненно, больше, чем она просила.
— Спасибо большое… И приходите еще раз!
Я ничего ей не ответил и собрался было пройтись по городу. По новым районам гулять не стану, хватит мне и старого города, его центра, в новых кварталах тоскливо, хотя все уже прекрасно отделано. Туда заходит жизнь только на ночь… Я взял портфель.
Тут он вошел в кафе.
Меня немного покоробило, что это опять официанткин ухажер, но на сей раз это был не он, а шофер Вило. Лицо испуганное, глаза бегали, шныряли по кафе, по официанткам. С головы он сорвал непонятный предмет, до сих пор так и не знаю, шапка это или шляпа, подсел к моему столу, перепачканными руками прочесал жесткие волосы.
— Плохи дела, мать твою…
Я не знал, как реагировать на такое приветствие, у меня только хватило духу сухо сказать:
— Так, Вилко, так! Ну! Куда же ты запропастился? И где остальные?
Вило оторопело смотрел на меня.
— Ну что? Ты дома был? У своих? У родни? Случилось что? Рак, инфаркт? Свинью не удалось заколоть?
У него выступил на лбу пот.
— Ну рассказывай! Давай! Что закажешь?
— Ничего… Неохота, мать твою!..
— Так что, стало быть, случилось?
— Был я в милиции, на заводе, но помочь они нам, говорят, не могут — пока, значит, нет, так быстро, как нам требуется, это, говорят, трудно…
Я испугался.
— У нас украли машину?
— Нет! — Вило улыбнулся, как бы укоряя меня своими испуганными глазами: ну как можно думать о таких банальных вещах. — Ну нет…
— Ведь и это могло случиться…
— Факт, — сказал Вило, — и это могло случиться, и это случается, но тут дело похуже… Был я в Раковицах, у матери, машина была на дворе, я ее как следует вымыл, приготовил, все вычистил как положено…
— И где она?
— Там, где была, — сказал Вило чуть веселее, — но утром встаю, гляжу в окно — это первое, что нужно сделать, если ты в ответе за машину, — а машина стоит не на колесах, а на кирпичных подпорках. Колес как не бывало! Мать твою!..
— Как это могло случиться?
— Ночью, спали мы… ночью их открутили и унесли.
— Кто?
Вило только слегка поднял плечи, грязные руки положил на стол.
— Колпаки оставили, гайки пораскидали, я едва их нашел… — Больше он ничего не сказал, но, когда выложил то, что считал нужным, так сказать, информативным, — казалось, он весь как бы прочистился, и в нем заговорил аппетит.
Черно-белая прелесть бегала взад-вперед, сверкая красивыми икрами и бедрами, и обслуживала его еще старательнее, чем меня.
Что ж, так оно и должно быть! Мне это правилось. Шофер Вило столь же достоин уважения и заботливости, как любой другой. Это понимает и такая красивая, элегантная девушка, она ведет себя как положено, хотя могла бы вести себя и более дерзко, да просто-напросто нагло. Как многие ее товарки! Это несомненный прогресс, что она ведет себя подобным образом. И чтобы не сидеть рядом с Вило так, вхолостую, без всякого толку, я сказал ей:
— Два коньяка, прошу вас!
— Французского?
— Что ж, пожалуй!
— Все же…
— Да — все же!
— Я знала, что вы не обойдетесь только одним. — Она побежала, принесла. — Вот, пожалуйста!
— Французский! — сказал презрительно Вило, он смотрел на коньяк, точно на купорос.
— А что?
— Нальют обычного коньяку, окунут туда мыла — вот тебе и французский!
— Послушай, Вилко, ты человек знающий, опытный! Из-за пропавших колес нечего тебе оговаривать это заведение и такую красивую девушку. Разве это не прогресс — такая официантка? Ты заметь только, с какой обходительностью, любезностью, и прелестью, и заботой она нас привечает, а если с каждым вот так, она очень скоро избегается, измотается, впору будет на пенсию уходить. Это тебе не пустяк, такая официантка — огромный прогресс!
Любезность, радивость, ловкость официантки я не мог не считать достижением и подумал, что любое такое достижение кой-чего да стоит, не дается даром, не валится с неба. А ради таких достижений и мы должны быть обязательны до крайности… Я оторвал взгляд от мелькавших вдали икр и бедер официантки и обратился к Вило.
— Товарищ Динга! — сказал я ему резко.
— Да, да, слушаю…
— На тебе лежит ответственность за машину. — Я повел себя по отношению к Вило официально, даже, быть может, слишком. — И ты отвечаешь за ее техническое состояние! Ты — или кто? Только ты! И будь любезен, позаботься, чтобы машина была в исправности и мы сегодня же могли уехать! И помни о заборе, о зайцах и яблоньках! Приступай к делу! Найдешь меня тут, в «Спорте», а если меня тут не будет, оставь записку, как обстоят дела с машиной. Ты ведь хотел быть дома уже сегодня, так постарайся, чтобы мы были дома по крайней мере завтра! Я тебе уже не раз говорил, что с родственниками, с семьей лучше не связываться! Чем дальше от них, тем спокойней! Эти вещи никогда добром не кончаются. Ночевал бы ты в «Спорте», как я, ничего бы не случилось!
— Ну, это расскажите лучше старухе Блажковой! — Вило встал, странно рассмеялся и, не сказав больше ни слова, вышел.
Этого, пожалуй, не надо было ему говорить, он бы так не среагировал, ведь господа с кучерами никогда не разговаривали, нет уж, право.
Тот субботний день был не из приятных — ни в «Спорте», ни в городе. Временами чуть накрапывало, то переставало, то снова моросило, в легкие проникал запах бензинной гари, в носу у меня свербило, и мысли мои были целиком заняты четырьмя дисками, покрышками и камерами, четырьмя колесами от нашей машины. И кроме того, человеческой наглостью: это же неслыханная наглость — украсть все четыре колеса… Человек — венец творения, стало быть, существо совершенное, а ты, братец, только и убеждаешься, утешая себя, да и другим постоянно вколачиваешь в голову, что это не так, что человек вовсе не такое уж совершенное творение… Что ж, и тот, кто украл у нас колеса, тоже совершенное творение?.. Где нам могут помочь? На заводе? В милиции? Уладит ли все это Вило? И уж не его ли тут вина? Быть может, самым удобным было бы свалить все на него — продрых, не уследил за машиной, за доверенным ему имуществом, за доверенным ему средством передвижения, за доверенной ценностью — или, может быть, он сам приложил руку к краже, пустил в ход примитивное орудие мести только потому, что сегодня ему не удастся обнести забором яблоньки и тем защитить их от зайцев… Хотя нет, Вило, насколько я его знаю, не способен на это… Нет… Я ходил, делал вид, что прогуливаюсь, но такое притворство длилось недолго. Город показался мне чужим, меня стала мучить мысль, что я тут посторонний, обязанности свои я выполнил, надо бы возвратиться домой, уехать, но как, когда машина стоит на кирпичных подпорках? Уехать поездом и оставить тут Вило, Вило и всех остальных? Я делал вид, что с большим интересом рассматриваю витрины, кожаные изделия, галантерею, обувь, текстиль, книги. Во многих витринах было столько рождественских шаров, серебряных, золотых лент, шпуров и нитей, что сам товар не был виден. Книги!.. Зачем выпускать книги, если они не могут внушить человеку не красть с машины колес? То и дело возникали во мне представления, правда очень туманные, как работали эти воры, как они приподняли машину, как укрепили ее кирпичной кладкой и как отвинтили колеса. Это длилось не пять и не десять минут, на это потребовалось по меньшей мере час — как же случилось, что Вило или кто-нибудь из его родственников не проснулся? Воры, быть может, оставят колеса себе, а может, продадут их. Это грубое преступление, отвратительная, грязная работа, как нельзя более низкое побуждение — таким путем присваивать вещи, чужие, государственные, и на них зарабатывать… Текстиль, обувь, шляпы, «презервуары» — такие носят Вило и официанткин ухажер, — сумочки, дамское белье — при этом мне вспомнилась Каролька, — предметы домашнего обихода, ножи, пластмасса, садовые принадлежности, железо… Тут есть и эти баллончики для содовой. Куплю, привезу домой… Хоть что-нибудь… Хоть какой-то толк будет от этой моей служебной поездки. А вот насос, жестяной насос… Для чего их производят? Таким насосом когда-то у нас в деревне лавочник — как его звали, я уже давно забыл, или, кажется, Пихлер, — тянул из жестяной бочки керосин, но где теперь могут понадобиться такие насосы? И для чего? Для керосина? Где теперь горят керосиновые лампы, в которой деревне, в котором выселке? Уже и в самом распоследнем выселке есть электричество. Хорошо, что не продают тут лучины, какие щепал мой прапрадед! И где еще есть такой лавочник, что бабам и детям накачивает керосин в бутылки, в этакие вонючие, облепленные сальной пылью, грязью? Кто выпускает такие насосы, такие реквизиты старых времен? Реквизиты давней, старой, канувшей в прошлое жизни, та жизнь пахла керосином, воняла нищетой. Надо проверить, кто их выпускает, кто разбазаривает человеческую и всякую иную энергию на такие изделия! Да, вот и дело нашлось бы — проверить, кто производит стародавние насосы для керосина, кто «презервуары», кто выпускает столько книг, не вселяющих благоговейного уважения к колесам на учрежденческой машине! Кто отпускает на это деньги, кто это разрешает, кто поддерживает? Не экономично и просто не нужно, вредно выпускать бесполезные товары, особенно насосы для керосина, и возвращать таким образом людей в давние, уже изжитые времена, в вонючую нищету…
— А, вот он! Ты тут? Привет!
— Привет!
— Привет!
— Знаете, что у нас случилось?
— Знаем, конечно…
— Ничего, выяснится!
— Как?
— Завод нам поможет…
— А колеса?
— Колеса?! Их уже откатили куда надо, к машине их уже не прикатят.
— А что теперь?
— Да ничего! Ждать!
— А как Вило?
— Все образуется… Машина застрахована… Но Вило за это достанется, влепят ему для острастки — иначе нам пришлось бы ездить в командировки черт знает как… Пошли в «Спорт», там потолкуем, что делать дальше! Там новая официантка, видел?..
— Хороша! Вот это что надо, черт подери!
— Ну, будем обглядывать и облизываться? — Это спросил я, духовно, телесно и как угодно еще переполненный или же, напротив, донельзя выжатый Каролькой, вопрос мой отдавал издевкой, и это слегка оскорбило моих сослуживцев. Может, и не оскорбило, но задело их — определенно. — Приду, вот только куплю баллончики для содовой…
— Ну, привет!
— Ну, значит, привет!
— До свидания!
Сослуживцы мои ушли.
Наверняка было бы лучше, пойди я с ними, обглядывай красивую официантку, эту черно-белую прелесть, и облизывайся, точно старый кот… Наверняка было бы лучше, сиди я в теплом кафе, ней коньяк, французский или нефранцузский, и даже тот, облагороженный мылом, — не все ли равно? Наверняка лучше, если бы я беседовал со своими коллегами и шофером Вило о преступности мира и его озорных детей и при этом ласкал глазами красивые икры официантки и еще более прекрасные бедра… Наверняка было бы лучше, утопай я в иллюзии, что эта черно-белая прелесть изливает столько очарования лишь на меня и на тех, кто меня окружает, и то потому, что они окружают меня… Эта иллюзия уж не так бы мне и повредила. В ту субботу я допустил много ошибок — и есть ли смысл тут, на этой постели, раздумывать и искать, в чем была та наибольшая, та главная или же та первая? Возможно, в этом есть смысл, как и в том, чтобы постараться предугадать, в чем та наибольшая ошибка может еще сказаться.
Я не пошел со своими коллегами в «Спорт», промешкал там с этими баллончиками для содовой — да и жестяной насос был так привлекателен, что я загляделся на него, раздумывая над тем, как я войду в магазин, куплю баллончики и незаметно установлю, кто же, какой шарлатан так беззастенчиво наживается на стародавних временах, кого еще так засасывает прошлое, что он выпускает такие насосы и обкрадывает людей? А насос был увешан еще и рождественскими украшениями: стеклянным шаром и взлохмаченной золотой блестящей канителью. Меня пробирало холодом — тем, что стоял на улице, и тем, что возник во мне при воспоминаниях о двухлитровой бутыли, всегда сальной, облепленной пылью… С такой бутылью хаживал я за керосином в стылую, промозглую лавку, там все пахло керосином, и там всегда было холодно. Только зимой и приходилось ходить за керосином, зимой и в те времена было темнее, летом столько света не требовалось. Я должен был держать бутыль и большую лейку, которая никак не влезала в горло бутылки, а старый лавочник Пихлер, накачивая керосин таким же насосом, вот таким жестяным, проливал керосин на бочку, на пол. Он стекал, капал, у Пихлера всегда висела капля на кончике носа, меня тогда никто не мог убедить, что она не керосиновая, и, правда, она часто скапывала и в дрожжи — они были всегда с запашком, — и потому моя мама всегда говорила, что и от теста — а чтоб ему!.. — несет керосином. Минуту-другую разглядывал я жестяной насос в витрине с хозяйственными товарами — впрочем, нужно держаться реальности! — с предметами домашнего обихода.
Магазин, или же лавка с предметами домашнего обихода, новый — это своего рода большой куб, вполне модерновый, вставленный в старый дом со старыми деревянными воротами, к которым примыкает угол витрины. Эти ворота я вовек не забуду. Над ними когда-то давно потрудились искусные мастера. Они еще крепкие, на них прочно держатся резные и закрученные в разные стороны деревянные украшения, орнаменты, волюты[33]. Даже не знаю, откуда взялось у меня это слово — волюта, но там, на воротах, действительно, были волюты. На воротах… Не потому я не забуду ворота, что на них были волюты… Они были и есть, но в основном волюты были уже за воротами — а ворота те и впрямь крепкие. За воротами достаточно широкий, высокий и длинный проход, а за ним двор: склад труб, проволоки, железных тачек.
Я обошел угол витрины и, уйдя с головой в воспоминания о зловонном керосиновом прошлом, хотел было еще рассмотреть жестяной насос из-за угла, в ином ракурсе. Минуту-другую смотрел.
Ворота открылись.
Он выбежал из них, подскочил ко мне, схватил меня за руку и, втянув внутрь, захлопнул ворота.
Крепкие, они гулко грохнули, дом загудел, задрожали ванны, ванночки, тачки, верно, и жестяные насосы для керосина зазвенели металлическим звоном в согласии с тем, чему предстояло случиться.
— Ну, тут мы в укрытии, нас тут никто не найдет!
— Что такое, Вило? Что случилось? — что-то вроде этого успел я спросить. — Нашлись колеса?
Но то был не Вило, меня тут же пронзило, что это тот ухажер, который утром приходил в «Спорт» к красивой официантке, к моей черно-белой прелести.
— Цыц, заткнись! — сказал он шепотом. — Давай по-тихому, так скорей столкуемся…
Страх заглушил во мне всякое желание позвать на помощь, у меня не хватило даже духу спросить, о чем мы можем столковаться.
— Десять отвалишь?
И снова не хватило духу тут же спросить — чего десять.
— Десять, и получишь все четыре колеса!
— Десять тысяч?
— Ну, ты и впрямь не такой уж дебил, как я думал, когда тебя увидал, — ага, десять тысяч! — и можешь катить домой на машине, полный кайф!
Меня возмутило, что мой вполне деловой, хотя и очень робкий вопрос вызвал такую реакцию, и я отважился на следующий, довольно звучный и смелый вопрос:
— Кто вы такой? Почему вы это себе позволяете?
— Давай по-тихому. Не дашь, потому как не имеешь! — сказал он мне. — В кошелек твой не лезу, у тебя там жалких несколько крон. Ну… Ну, а чтоб ты знал, кто я такой…
Я выпустил из рук портфель, собираясь защищаться от нападений.
— Чтоб ты знал, значит, чтоб ты меня запомнил как следует! Чтоб так легко не забыл!
Меня еще хватило удивиться, что двор страшно тихий, сплошное железо, по бетонному полу стлалась толстая арматурная проволока. Как же так — ко мне не бегут на помощь?.. Я еще успел заметить и кучу ванночек, металлических, эмалированных и пластмассовых, это про запас, для новорожденных, в них, выходит, купают эти проблески вечности над нашим ничтожеством…
— Моей сестре задарма жизнь портить не будешь!
— Вашей сестре? Это явная неувязка…
— Неувязка!.. А где ты спал, ты, хлюпик?
— В гостинице «Спорт», — ответил я не очень впопад и уже после такого не совсем удачного ответа решил не произносить ни слова. Я подавлял в себе гнев, чтобы еще больше не ухудшать положения. И конечно, было бы уж вовсе некстати, полезь я в карман за мини-календариком и взгляни на лаконичную запись — «морковный гарнир». Кажется, о нем я тогда даже не вспомнил.
У Каролькиного брата — если это действительно так, но ведь, наверное, все это выяснится — рука мощная, твердая, явно сработанная из крепких, точно стальных, костей. И ничуть не походит на морковный гарнир.
Я ничего не помню, кроме двух ударов в лицо — он то ли жахнул одной рукой, то ли — обеими. Там, за воротами, я наверняка отколол не одну волюту. Да, волюты, волюты — это у меня от Палё, он изучает историю искусств и имеет дело с волютами, но за теми воротами ведь с ними имел дело и я… Я опомнился только на этой постели и пролежу тут еще, пока не очухаюсь от переломов — да, лицевые кости, ключица, ребра, рука, ноги и те не в порядке… Еще, говорят, и пластическая операция меня тут надолго задержит, лицо у меня, говорят, изуродовано, правда, я его еще не видал, оно в бинтах.
Ах, до чего тут тихо! Только посапывают во сне мои соседи по палате, вон там сияет мини-елочка, светом шипят на меня мини-лампочки, светом холодным, идет он издалека и по пути остывает.
Моя история пока очень ясная, клубок вполне легко можно распутать — от меня к официантке в «Спорте», к той черно-белой прелести, затем к ее ухажеру и к колесам от нашей машины. Кто знает, под какой машиной и где они теперь катят? А возможно, и вовсе не катят и уже не будут катить — брошенные, рассыплются где-нибудь прахом. Вот бы нитью клубка обмотать официантку, ее ухажера и подцепить на нее колеса… А Карольку? Нет, нет, Карольку надо обойти… Но как? Ну, для этого еще достаточно времени. «Вы тут еще побудете, — сказала мне сестричка, а сестричка эта — Каролька, мягкая, кругленькая, выкает мне, как положено, держится со мной довольно официально, может быть, даже слишком, — вы тут еще полежите, у вас переломы, внутренние ранения, пластические пересадки… И вы уже таким, как были, не будете, все станет другим, ведь даже машина после аварии не такая, как прежде. В самом деле!» Вот так она мне и сказала, и уже не раз и не два — с ее стороны это не очень-то деликатно, то же самое она повторила и минуту назад и убежала. Где-то тут в больнице готовятся к завтрашнему дню, сочельнику, кануну рождества, верно, проведут его у такой вот мини-елочки с мини-лампочками. Да, с ее стороны не очень деликатно, что она постоянно твердит мне, как долго я тут еще пролежу… Да, деликатностью это не назовешь… А не говорит ли она так лишь для того, чтобы я тут как можно дольше лежал? Уж не хочет ли она этого? Возможно, наивно, но в Карольке я точно пробудил совершенно беззаветную любовь к себе, возможно, я пробудил ее и в той черно-белой прелести, чего, пожалуй, делать было не нужно. Не нужно было мне превышать, перенапрягать свой радиус действия. Когда на этом одре, вовсе не смертном, я воскресал из забытья, из мглы, из мутной воды, из какой-то смертоносной бурды, первое, что я увидел, была впадинка между грудями, и конечно, Каролькиными. Она стояла, склонившись надо мной, а потом выровнялась, выпрямилась и улыбнулась мне. Я вторично родился на свет, Каролька безмерно этому радовалась — радовался и я, хотя радоваться своему второму рождению в моем положении по меньшей мере сомнительно. Каролька — это фигура, это сила, это ноги, бедра, бока, грудь, лицо, это совершенное творение, пышнотелое создание, что родит и возрождает жизнь… Сначала творение, потом творительница, нет, сначала творение, потом тварь или, может, притвора? Пусть уж оно как угодно, но Каролька пока что творение — и только ради этого стоит дважды родиться, ведь такое творение тянет человека на свет… Только не вытянула ли она на свет обыкновенную тварь?.. Как она была очаровательна, когда устанавливала и убирала вот эту мини-елочку, и как мила, когда сегодня впервые, что я здесь, присела ко мне на постель — это, дескать, запрещено — с листочком в руке.
Я радовался.
Радость мою омрачало только одно — из-под ворот меня, избитого, вызволил Каролькин муж, да, зовут его Петер Жалман. Когда я лежал там, он как раз вернулся из служебной поездки — работает в секции предметов домашнего обихода, в секции строительного материала, арматурной стали, проволоки — там сплошь секции, — вот он и велел меня доставить сюда. А здесь меня приняла его жена, Каролька. Ну, а что теперь?
Слегка приподняв листок, Каролька смотрела на него и полушепотом говорила, что было написано на том листочке. А там был привет, который передала по телефону моя жена, и мои трое детей, и мой отец, кроме того, были там и рождественские пожелания, и обещание, что вся моя семья — конечно, вместе с отцом — приедет меня навестить. Все было бы хорошо, но ведь таким образом моя семья вошла бы в тесный контакт с Каролькой — и кабы только с нею! — а Каролька с моей семьей. На листочке была еще и просьба жены. Не относись, мол, к этой истории слишком формально! Ко всей истории! К истории с четырьмя колесами! И к шоферу, к Вило! У него у самого, дескать, рыльце в пушку, он не может ничем доказать, что колеса украл и продал не он… И еще, дескать, всякие сложности с Кларой, правда, все это совершенно естественно, она уже, дескать, большая, взрослая… Клара… Сначала было связалась с дипломированным философом Бадаком, а он женат, ее уговорили оставить его в покое. Теперь гуляет с Файоло, но надо надеяться — просто так, по-студенчески, они на одном курсе, изучают архитектуру… И с отцом, дескать, всякие сложности, с этой его предстоящей женитьбой…
Я уже чувствую, знаю, что я не на смертном одре — но, может, куда было бы лучше, если б я умер, если бы эта постель оказалась для меня роковой? Нет, думать об этом не нужно. Шофера Вило надо превратить в жертву преступных элементов и социального зла и пропажу четырех колес ему простить. А Карольке не забыть сказать, чтобы позвонила домой, туда, к Мико, — пусть привезут этот коньяк «Наполеон». Дам ей, она заслуживает, хоть что-нибудь дам. Куда бы это годилось, не получи она ничего? Больные как только могут одаривают сестричек — ведь какая тут выдержит? Да, побег из квартирной клетки корпуса 4 «Б» не очень-то мне удался. А может, он никому не удался, разве что пани Бакайовой, ей уж в корпус 4 «Б» никогда не вернуться… Только бы принесли «Наполеон»!
Пациент Ян Мико уснул, но не просто — в сон его погрузили отцовы слова: «Это самая долгая ночь в году! Идите спать! Кто этой ночью не выспится, уже не выспится целый год!» Усыпили его и мысли о коньяке для Карольки. Приближается самая долгая ночь, просят слова и люди, и вещи. Каролька не проговорится, не выдаст себя мужу, ничего не скажет и ее брат, если он действительно ее брат, этот официанткин ухажер, иначе бы он выболтал, что так меня обработал… а Каролькин муж, видать, неплохой человек и, верно, ничего-то не знает. Эти люди, пожалуй, не станут говорить… А вот какие вещи попросят слова? Может, те четыре колеса?..
Наклейка, этикетка, как говорится между людьми, на мне еще красивая, целая. Да и стекло еще в сохранности, нигде не треснутое, нигде не отбитое. А вот что у меня новое и особое — так оно, собственно, во мне, и это главное: я изменила свое содержимое. Во мне уже не коньяк «Наполеон», а, как видите, тормозная жидкость, значит, свое содержимое я изменила коренным образом. Вот потому-то я и очутилась здесь, среди вас, в совершенно новом, почти незнакомом мне обществе — очутилась в миковском гараже, в пристройке к корпусу 4 «Б». Сколько же этот Ян Мико навоевался, набегался, чтобы пристройка стала реальностью! Сколько напрепирался с соседями, чтобы можно было урезать двор для гаража… У него «фиат», и он очень дорожит всем, что этого «фиата» касается, вот потому и перелил в меня тормозную жидкость из ржавой жестянки; во мне, в стеклянной бутылке, как известно, ничего не испортится. Кстати сказать, этот Мико привык убегать из корпуса 4 «Б» — передвигается с места на место, как прежде передвигалась и я, и если бы он тоже изменил свое содержимое, было бы, по-моему, здорово. Да, пожалуй, тут, среди вас, уважаемые бутылки и жестянки, я и дотяну свой век… Случается же такое с людьми — так почему такое не может случиться с нами? Если кто-то изменит свое внутреннее содержание (ведь внешнего-то вообще не бывает) и очутится после этого в новой, незнакомой среде, то, понятно, ему надо представиться и сказать несколько слов о себе — пусть все знают, кто он, с кем им придется иметь дело.
Итак, позвольте представиться, уважаемые собратья, я бутылка из-под коньяка, и, насколько можете судить по этикетке, не из-под какого-нибудь, а самого что ни на есть дорогого. Надпись на этикетке «Courvoisier cognac de Napoléon» — достаточно веское тому свидетельство.
И вот история моей жизни. Изменить настолько свое содержание, чтобы оно из коньяка «Наполеон» превратилось в тормозную жидкость, несомненно, итог многих событий. Прежде чем это случилось, прежде чем меня постигла эта судьба, я немало побродила по свету и, если позволите, расскажу вам кое-что о своем волнующем прошлом. Всего не расскажешь, это было бы слишком долго… Слишком долго пришлось бы рассказывать, как я попала к Илавским… Очень долго… Но, как всякая женщина, я любопытна, меня, конечно, занимает, в каком окружении мне придется стоять тут на полке, а для того, чтобы вас послушать, расскажу вам кое-что и о себе. Надеюсь, и вы тоже удовлетворите мое любопытство.
Больного Яна Мико мучил сон, долил его на постели, не давал ему рассуждать и лишь вселял в него ужас, что приближается рождество, наступают необычные дни… Самая долгая ночь в году… В такие дни и ночи в самом деле начинают разговаривать вещи. Всякие вещи, видимые и сокрытые…
О том, как меня изготовили, наполнили коньяком и как попала я на нью-йоркский аэродром — в киоск с дешевыми спиртными напитками, — я не стану рассказывать: бесконечно долог и сложен был этот путь. Долго блуждала я по разным людям и семьям, пока наконец не попала сюда, в этот гараж, но из множества этих дорог я бы кое-что выбрала для того, чтобы и вы знали, у каких людей мне довелось побывать и что они со мной делали.
Во мне было, как я уже вам сказала, особое, всеми уважаемое, высокоценимое содержимое, и потому такие бутылки, как я, люди покупают не для того, чтобы пить — конечно, и это случается, но крайне редко, — а чтобы дарить их и чтобы те, кто их получит в подарок, в свою очередь тоже дарили. Выпить мое содержимое у нас считается, пожалуй, непозволительной роскошью, но подарить меня, наполненную коньяком, — это великолепная возможность хорошо зарекомендовать себя, сделать широкий жест, отблагодарить кого нужно, подготовить твердую почву для протекции и так далее и тому подобное. И Яну Мико — вон он, стоит в углу — в моем прежнем качестве я бы очень сейчас пригодилась, он полагает, что этого было б достаточно, чтобы исправить печальное положение дел… Ан недостаточно… Этого мало… Итак, как подарок — большой или маленький — я со своим содержимым побывала во многих местах, как было сказано: у разных людей, в разных семьях, домах.
Товарищ инженер Михал Илавский, доктор, академик, член-корреспондент, орденоносец, человек, если хотите, украшенный многими наклейками, этикетками, званиями и должностями, в добром здравии отметил день рождения, а точнее, пятидесятилетие, и жена его, пани Илавская, пани Блажена, увидев, что поздравители уже перестают приходить, приносить, а главное, потреблять, занялась подведением итогов, поскольку ее очень занимали актив и, особенно, пассив торжества. Вспоминаю, как она ходила по квартире, лицо у нее было сердитое, кожистое. Когда с женского лица исчезает красота и радость, на нем остается только злость, заботы и кожа, кожа, что так заметно складывается в резкие некрасивые складки под подбородком, на шее, иногда на щеках и на лбу. Подводя итоги, пани Блажена — лицо у нее в тот момент было некрасивое, кожистое — ставила по левую руку пустые бутылки, по правую — полные, и потому я оказалась справа.
Попала я тогда в неплохую компанию. Вокруг меня сгрудились бутылки с этикетками «Johnnie Walker», «Black and White», «Larsen», «Martel», «Queen Anne», «Hankey Bannister», «Marie Brizard» и так далее, и так далее — да, я была в хорошей среде, какая только возможна при нашем ассортименте, продаваемом в «Тузексе» или привезенном из разных аэропортов, где пассажиры покупают нас на последние деньги и дешевле, чем в любом другом месте. В пузатых бутылках, что стояли тогда с нами на кухонном столе справа, — их я не стану перечислять — было вино, а о вине не пристало упоминать наряду с нами, — если кто это и делает, то явно не отличается предусмотрительностью, точностью и, главное, вежливостью. Никоим образом этого делать не следует, от пузатых бутылок с вином у людей растет пузо, а в голове туманится.
Пани Блажене Илавской свойственна была точность и, помимо того, преувеличенная осторожность. Она не перемешала нас, а оставила между нами и вином на столе проходик. Несомненно, она знала толк в званиях и рангах — noblesse![34] — не только среди нас, бутылок, но и среди людей. Изучала нас она долго: пооткрывала наши коробки, каждую из нас хватала по нескольку раз за горло, тщательно осматривала, мы ли это, переставляла нас туда-сюда, распределяя так, чтобы иметь о нас точное представление.
На кухонном столе стояли мы долго.
— Ну, каков актив и каков пассив? — спросил юбиляр Илавский и закурил сигарету «Кент». — Что скажешь, Блажка? Окупится такой пышный юбилей или это только убыток?
Пани Блажена села, вздохнула.
— Что скажешь?
— Курить ни к чему! А если уж куришь, то не «Кент», а «Быстрицы»! Хватит с тебя, да оно и полезней!
— Ну в такой пока еще торжественной обстановке…
— Обстановка, как же! Еще и торжественная! Надымили-то! Шторы по всей квартире в копоти… В копоти у тебя и легкие, да и не только у тебя, у меня тоже… Столько тут смрада всякого, сколько изничтожено кислорода! Когда вот так на все это гляжу, — продолжала она улыбаясь, — и пытаюсь судить о вещах с так называемой экономической точки зрения, то, пожалуй, выгодней было бы тебе не дожить и до своего десятого юбилея.
— Серьезно? А сколько нам все это стоило?
— Да, влетело в копеечку, — сказала пани Блажена, а сама испытующе оглядывала нас, бутылки. — И пить довольно! — сказала она решительно, легонько пристукнув домашней туфлей по плитке пола.
— Твоя правда. Выпито было изрядно!
— Вполне!
— Но зачем этот крик, Блажка?
— Какой крик?
— Ты же кричишь…
— Я кричу? Побойся бога!
— Кричишь на меня, а я уже о спиртном и не помышляю. При чем тут «побойся бога!»? Это ты побойся, а не я! Ведь за весь этот праздник я в самом деле выпил немного. Сама видела, очень мало.
— Я знаю, что у тебя на уме.
— Этого никто не знает…
— А я знаю! — Пани Блажена еще энергичнее топнула домашней туфлей об пол, заключив тем самым свое отношение к мелкой супружеской стычке, повыбирала среди нас бутылки, примерно две-три, что кичились своим именем — «Елинек». Кто был Наполеон, мне известно, но кто такой Елинек? Вижу, что и вам это имя ничего не говорит… Да…
Скажу вам, уважаемые коллеги, я обрадовалась: разве плохо, когда с такой компанией хоть на время распрощаешься. Вот уж компания… Ну, к чему разводить антимонии — без нее нам куда легче дышалось.
— А если еще какой поздравитель заявится, — сказала строго пани Блажена, — так пейте вот это! — И она указала на ту самую компанию, что была отделена от нас. — Пить лучше это, полезней для здоровья, ты сам в этом не раз убеждался. А эти, — она кивнула на нас, — годятся только для подарка. Это не для питья! Чтоб кому-нибудь подарить, чтоб выполнить долг — вот для чего эти разряженные бутылки. А кстати, вообще нечего пить!
— С питьем покончено!
— Ну, за это я бы голову на отсечение не дала. Да и ты, пожалуй, не дал бы.
Илавский улыбнулся очень сухо, с большим сомнением.
Когда говорят о людях в возрасте, часто приходится слышать, что у того или иного было пергаментное лицо. Про юбиляра Илавского этого не скажешь, его лицо было из более современного материала. Пергамент, как известно, достаточно крепкий, плотный — все, что закрыто пергаментом, закрыто хорошо, того не видать. Лицо Илавского было затянуто не пергаментом, а, я бы сказала, игелитом, так как сквозь него было видно, из чего это лицо состояло — из синевато-красных прожилок и мышц, так и сяк вытянутых и переплетенных. Сквозь этот игелит было видно и любое движение мысли.
Пани Блажена опять похватала за горло бутылки, признанные среди нас низкосортными.
— С тебя и этого хватит! — сказала она голосом не слишком глухим. — Этого много не выпьешь, — прибавила она, — этого пойла вонючего!
— Уж не ссоримся ли мы? — спросил юбиляр Илавский.
— Знаю, что у тебя на уме…
— Никому неведомо, кто о чем думает, — сказал юбиляр Илавский, и под глазом у него задергалась синевато-красная сетка. — Я не знаю, о чем думаешь ты, и, если позволишь, Блажка, ты и то не знаешь, о чем думаю я. Тебе отлично известно, что так далеко мы еще не продвинулись, чтобы уметь читать мысли другого. Но со временем дойдем и до этого…
— А я знаю…
— Ну так скажи, о чем я думаю!
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала пани Блажена, — и чему радуешься… Все знаю… Я уезжаю лечиться в Карловы Вары на целых полтора месяца. Эта старая грымза надолго уезжает в Карловы Вары, думаешь ты, а я тем временем позову, кого захочу, кого она на дух не выносит, и выпьем мы тут за милую душу… — Пани Блажена указала на меня и на всех, кто меня окружал. — Выпьем, когда уедет эта старая грымза, посидим в тишине, выпьем, поддадим как следует, вспомним старое времечко, понастроим разных планов на будущее. Ну, думаешь так или нет? Скажи правду!
— Нет, Блажка, — ответил юбиляр Илавский, глядя на дым от «Кента», который он медленно выпускал из своих синеющих губ, медленно и раздумчиво. — Нет, Блажка, ничего похожего мне и на ум не пришло. Нет, не права ты, подозревая меня в этом… Старая грымза — надо же! Да разве могу я эдак думать о такой молодице, как ты? Не знаю, не оскорбляешь ли ты меня таким подозрением. Мои мысли совершенно о другом. Уж коль ты занялась этим, надо бы наш первоклассный товар оценить.
— Первоклассный!
— Вот именно! А разве нет?
— Оценить?!
— Да, Блажка.
— Оценить можно только то, что имеет положительную ценность. А все это ценности не имеет, потому что это яд. И яд этот отравляет тебя и физически и психически. О какой ценности, о какой оценке ты говоришь?
— Ты права, Блажка, — сказал юбиляр Илавский, уступая жене, — ты права, как никогда! Но рассуди! Я человек точный, ты тоже, мы с тобой точные люди! И у нас есть знакомые, дни рождений, именины, и не только у меня, а если позволишь, и у всех наших знакомых, близких и дальних. Вот что, Блажка, давай с тобой сядем и составим список, когда и кого мы должны поздравлять и что мы возьмем из этого редкостного ассортимента. Не сердись, но я бы даже осмелился на каждую из этих бутылок повесить листочек с именем и датой, да и адрес не помешал бы. И составил бы эдакий личный, индивидуальный планчик. Теперь без плана и личная жизнь идет туго. Говорю тебе от души, Блажка, поверь мне! Мне эти напитки ни к чему, потому и предлагаю тебе: личный, индивидуальный планчик…
Все так и было, уважаемые коллеги.
Супруги Илавские, юбиляр и пани Блажена, сели — с карандашом в руке и бумагой перед собой — и составили этот личный, индивидуальный планчик надолго вперед. Насколько точно — не помню. Да и не в этом дело, главное, что бутылки с вином и те, низкосортные, должны были остаться дома, а мы были определены, размечены, как положено, и теперь каждая из нас знала точно, когда и к кому пойдет: на горлышко нам привесили по бирке с указанием имени и даты. На моей бирке стояло: «13 мая. Матей Мазур». Никакими дополнительными сведениями ни о дате, ни о Мазуре я не располагаю — это знали, вероятно, только супруги Илавские, но вполне возможно, что 13 мая у Мазура был день рождения, а сам он числился среди знаменитых, выдающихся друзей супругов Илавских. Нас, исключительных, вместе с бирками засунули в коробки, и коробки закрыли.
На кухонном столе стояло нас, помеченных и запланированных, штук тридцать, а то и больше, с бирками на горле всего только девять. А потом супруги Илавские соответственно стоимости разместили нас на стеллаже в «хранояде». Погасили свет и «хранояду» закрыли. Но прежде чем это случилось, между ними произошел очень любопытный разговор о том, что шпайза[35], дескать, неверное слово, чужое, примитивное, что это, дескать, следы косности.
— Это, должно быть, немецкое слово, — сказала пани Блажена. — А как, по-твоему, правильно? Как надо говорить?
— Да, это немецкое слово, — согласился юбиляр Илавский, — а говорить надо: помещение для хранения еды.
— Да ты что?
— Да, это так должно называться.
— Значит, поставим это в помещение для хранения еды?
— Вот именно!
— Но разве это еда? — Пани Блажена махнула рукой и указала на нас. — Еда? Вот это?
— А что, по-твоему?
— Нет! Уж если быть точной — то это все яд, отрава, а не еда… Если бы было по-твоему, в шпайзе висели бы сосиски, колбасы, сало, ветчина… Нет, нет, это помещение для хранения яда. Да и звучит неловко, громоздко — надо бы как-то иначе назвать!
— А как, скажи на милость?
Обе головы напряженно работали.
— Помхраноеда! — обрадованно предложил юбиляр Илавский.
— Помхраноеда? — спросила пани Блажена. — И это тебе кажется удачным? Это тоже неудачно и, главное, не отражает сути. Помхраноеда, выдумал тоже!
— А как тогда, Блажка? Об одном прошу тебя, не доводи меня до крайности.
— Мы же согласились на том, что это не еда, а яд! С этим-то ты согласен, а?
— Да.
— Ну вот!
— Так как же назовем?
— Хранояда! — объявила решительно пани Блажена.
— Хранояда?
— Да, именно!
И вот, уважаемые коллеги, стояла я в «хранояде» на стеллаже и, насколько помню, в неплохой компании. В очень даже хорошей… Нас вместе было девять бутылок — я уже о них говорила. Остальные стояли в другом месте, на нижних полках, под нами. Не смотрела я на них, и уж если по совести, то не очень-то о них и беспокоилась.
Что потом делали супруги Илавские, юбиляр и пани Блажена, да и все те, кто проживает в этой квартирной клетке, не знаю. Поле моего зрения маленькое, это, собственно, шар, сфероид, и у него примерно трехметровый радиус, правда, длинней не бывает. А все, что за этими тремя метрами, я вижу очень слабо, и то, что сейчас скажу, основано лишь на догадках, более или менее точных. Как бы там ни было, но думаю, что пани Блажена, поставив нас в «хранояде», стала собираться в Карловы Вары и, верно, укладываться. Из их разговоров с юбиляром знаю, что она отправлялась на лечение, лечить восемь внутренних органов, на которые навалились болезни. В этих вещах, уважаемые коллеги, я не разбираюсь достаточно хорошо, знаю только, что человечье нутро сложнее, чем наше, и больше подвержено всяким расстройствам. В моем нутре теперь всего лишь тормозная жидкость. Некоторым, у кого тормоза еще есть, она бы пригодилась, — вон и тому пану Мико пошла бы на пользу, не повредило бы ему проверять свое тормозное устройство и подбавлять в него этой жидкости… И прокладки ему бы не мешало проверить, не пропускают ли кой-какие… О людях скажу: если хоть на один из человеческих органов навалилась болезнь, не поможет даже такое прекрасное зелье, какое было во мне. Ничуточки, а уж в большом количестве — и подавно! Говорю об этом лишь потому, что меня сильно поразило, когда пани Блажена пришла в «хранояду», стала около нас и сказала: «Пожалуй, я и вас упакую — умнее ничего не придумаешь».
Нас это, повторяю, сильно поразило.
Пани Блажена работала не покладая рук: брала нас с краю, укладывала в чемодан, перекладывала, выкладывала, снова вкладывала, пока наконец не оказались мы в ужасной теснотище. Не все, только шестеро: «Johnnie Walker», «Larsen», «Marie Brizard», «Queen Anne», «Black and White» и я. «Martel», «Hankey Bannister» и «Ballantine’s» отправились снова на полку, пани Илавская уже не смогла их в эту теснотищу впихнуть.
На следующий день услыхала я шум шагов — наш чемодан все время кто-то таскал взад-вперед.
— Что тут у тебя? — раздался надо мной испуганный голос юбиляра Илавского. — Жуткая тяжесть! Блажка, слыханное ли дело! Сама же вечно ноешь, что таскаешь домой тяжеленные сумки… А это — ужас до чего тяжело…
— Не выдумывай! — сказала пани Блажена.
— Правда, тяжело!
— Уж какая там тяжесть? — удивилась пани Блажена. — Ничего особенного! Все мелочи! То да се! Как-никак на полтора месяца еду! То одно нужно, то другое! А по-твоему, как?
— Да вроде бы так!
— Ну вот видишь…
Происходило это, наверно, тогда, когда юбиляр Илавский, помогая грузить наш чемодан и другие в такси, провожал пани Блажену в Карловы Вары.
Потом я уже не слыхала никаких разговоров, которые бы касались меня или кого-то из нас, до меня доносился только шум улицы… И вот я попала в Карловы Вары, в гостиницу. Сколько было всяких толчков — справа налево, слева направо, вперед, назад, сверху вниз, все-то в нас хлюпало, плескалось, — пока наконец пани Блажена не вынула нас из чемодана и не поставила — на сей раз не в «хранояде», а на самой нижней полке шкафа в своем номере.
Пани Блажена поставила нас там и занялась лечением своих восьми больных органов — это занимало у нее весь день.
Стояли мы там, на нижней полке этого шкафа, вшестером и перешептывались о самых разных вещах. А чем еще можно было заняться в такой темноте и одиночестве?
— Да, — сказал однажды «Johnnie Walker», — тут темно и тоскливо. Я шагаю, шагаю, и ни с места. К чему мне теперь мои длинные ноги? Но скажу вам, уважаемые друзья, не хотел бы я попасть к этой пани в желудок.
— Тесно здесь, узко! — подтвердил «Larsen». — Хорошо бы в необъятное море, море, море!
Я с ним согласилась и уж было хотела вступить в разговор.
— А знаете, почему мы здесь? — спросила «Marie Brizard», голос у нее был старческий, колючий, въедливый. — Пани Блажена решила, что до последнего своего и мужниного вздоха не будет доверять мужу. Испугалась, что ее юбиляр разопьет нас с приятелями или с какой-нибудь молоденькой подружкой, — вот она и упаковала нас и притащила сюда. Не бойтесь, мы не попадем в ее больной желудок! Не думаю. Как только кончится предписанное ей лечение, она опять уложит нас в чемодан и отвезет домой. Снова поставит нас в «хранояду» и не спустит с нас глаз — упаси бог попасть нам не по тем адресам, какие висят у нас на горле. Я сочувствую пани Блажене и считаю, что она права на все сто, je comprends madame Блажена très bien![36] — добавила она на своем, впрочем и моем, родном языке.
— Так оно, пожалуй, и есть, — согласился «Larsen». — Насколько я знаю людей… Море — наша стихия, и как же печально — из необъятного моря оказаться в такой темноте!
Бутылка «Black and White» залаяла, из нее отозвались черная и белая собачонки.
Шкаф, где мы находились, вдруг отворился, горничная выставила нас на стол, вынула нас всех из коробок, а вместо нас вложила в эти коробки такие же точно бутылки, как мы, но только с водой, поснимала с нас бирки с именами и датами, сняла и мою — «13 мая. Матей Мазур». Бутылки с водой поставила в шкаф в прежнем порядке, а нас в спортивной сумке отнесла к себе в комнату.
Боже, что случится, когда правда выйдет наружу? Что скажет юбиляр Илавский и жена его, пани Блажена, и каково будет Матею Мазуру? Я не в силах была даже представить себе, как это наше перемещение, эти изменения отразятся на всех троих. Да и каково остальным пятерым, указанным на бирках? Вам смешно? Мне тоже, уважаемые коллеги, но что делать? Осторожность пани Блажены была, несомненно, преувеличена, раздута, не знала меры — и все получилось навыворот. Не только юбиляр Илавский не выпьет меня со своими приятелями и подружками, беспокоилась я, но уже никогда не вернуться мне в «хранояду» к пани Блажене, не попасть даже к Матею Мазуру, как полагалось. Об этих людях мне оставалось лишь вспоминать и представлять их себе, особенно этого пана Мазура, вероятно, родившегося тринадцатого мая. А уж что скажет пан Мазур, выпив вместо моего коньяка карловарской воды, — я боялась даже предположить.
В комнате горничной мы пробыли очень недолго.
Горничная наверняка продумала все заранее: в тот же день она отнесла нас в спортивной сумке домой и раздетых, без коробок, в одной только прозрачной бумаге, поставила на полку в своей «хранояде». То была молодая женщина, красивая собой, красива она была и в гостинице — в голубом платье, в белом переднике, с белой наколкой на голове, красива и дома — в зеленых легких домашних туфлях с золотым орнаментом, в темно-коричневых брюках, светло-коричневой блузке и зеленом свитере. Она бала молода и гораздо подвижнее, чем пани Блажена, живая, как хорошее настроение.
Стояли мы в «хранояде», дожидаясь, что будет дальше, а временами перешептывались о своей судьбе. Было нас шестеро, мы уже очень привыкли друг к другу и огорчились бы, если бы нас разлучили.
— Мне это не нравится, — сказал «Johnnie Walker», — если я не очень ошибаюсь, то считаю — наша дальнейшая судьба много опаснее без коробок, иными словами, она достойна сожаления.
— Как так? — спросила «Marie Brizard».
— А вот как: если корабль наталкивается на риф, — толково объяснил «Larsen», — наш путь неизбежно подходит к концу.
— Вы считаете, — спросила я, то есть я прежняя, содержащая «Napoléon», — что прорвана последняя линия обороны?
— Именно так, — заключила «Queen Anne», — именно так!
— Mon Dieu! — запричитала и захныкала «Marie Brizard» на своем родном языке и еще тревожнее повторила: Mon Dieu, c’est terrible![37]
Собачонки «Black and White» долго жалобно скулили. В эту минуту рядом с нашей «храноядой» зашелестели шаги.
Двери отворила горничная и представила нас мужу:
— Погляди, Митя, что я тебе принесла! Три виски и три коньяка! Что скажешь?
Митя, муж горничной, — не знаю, как звали его по-другому, в этом доме я пробыла очень недолго, — спросил:
— Где ты это купила?
— В гостинице!
— Ловкость рук…
— Факт.
Митя, муж горничной, с минуту смотрел на нас, каждую погладил, тонкая бумага ласково хрустела на стеклянном теле. Он был немного старше, чем его жена, и не такой холеный. Лицо у него было жесткое, заросшее, и руки жесткие — это я почувствовала, когда он гладил меня. Он гладил нас и все раздумывал. — Ты замечательная, чудесная девчонка, Итка! — наконец похвалил он жену.
— А что? Разве не так?
— Я же говорю, замечательная.
— Посидим с тобой, выпьем…
Митя, муж горничной, повернувшись к нам спиной, долго смотрел на свою чудесную девчонку, на свою жену Итку и улыбался ей. — А у кого ты это взяла, дорогая моя?
— У одной старой грымзы, — сказала весело Итка.
Хочу сказать вам, уважаемые коллеги, что Итке очень полезно было бы немного тормозной жидкости, как и пану Мико… И Итка весело стала рассказывать, как она утянула у пани Блажены Илавской три бутылки виски и три бутылки коньяку. Смеясь говорила, какой отличный ей выдался случай, как она ловко обменяла нас на воду, подкрасив ее кофе, и как, дескать, эта старая баба будет смеяться, обнаружив все это дома. — Ловко я, правда?
— Да, ничего не скажешь!
— А что?
— Ты, Итка, конечно, молодец, но разреши мне дать тебе совет, — медленно начал Митя. — Заверни-ка ты эти бутылки и отнеси их туда, откуда взяла! Ты что, не соображаешь, какой это риск? Эта старая пани наверняка об этом заявит — а где их будут искать? Где? Наверняка тут! И говорю тебе — вылетишь из гостиницы, факт! Ручаюсь!
— Но эта тетка уже уехала.
— Ну и что, — рассудил Митя. — Так напишет в гостиницу, позвонит по телефону… Ты что на меня так уставилась?
Итка смотрела на мужа не то чтоб задумчиво, но красивое лицо ее выражало сомнение в том, что он ей так ясно сказал.
— И ты в самом деле считаешь, что эта женщина не умеет ни писать, ни звонить? — спросил Митя свою жену Итку.
Итка не отозвалась.
— Узнай адрес этой женщины! — произнес довольно резко Митя. — Я все упакую как следует и отошлю ей. Не думаю, чтоб эта старая пани тут же стала осматривать то, что привезла домой, — воду или коньяк! А получит посылку — обрадуется невообразимо, невероятно, это я тебе говорю!
— Нет, у меня уже не хватает терпения! — Итка топнула ногой. — Что тебе ни принеси, Митя, у тебя вечно какие-то идиотские оговорки.
— У меня…
— Это значит, что ты все время во мне сомневаешься.
— Да, сомневаюсь.
— Ну это уж слишком! — выкрикнула Итка у открытой двери в «хранояду». — Я с тобой разведусь, не стану жить с таким чокнутым дуралеем, как ты. Запомни!
— Ладно, — сказал Митя Итке, — накричись вволю, тебе полегчает, а как выкричишься, сделай, что тебе говорю, — найди в гостинице адрес этой старой пани!
Так все и было, уважаемые коллеги… Итка с Митей не развелась, разыскала в гостинице адрес пани Блажены Илавской, Митя в самом деле старательно упаковал нас в гофрированную и газетную бумагу и ценной посылкой отправил Илавским — а когда мы уже оказались в их квартире на кухонном столе, юбиляр Илавский распаковал нас, поставил в ряд, оглядел, исследовал пробки — надо сказать, неиспорченные — и потом долго раздумывал, напрягал мысль — вся эта история не умещалась у него в голове.
Пани Блажены не было дома.
Юбиляр Илавский — он все еще был юбиляром, запоздалые и забывчивые поздравители все еще, хотя и редко, приходили его поздравить — вытащил из «хранояды» коробки с поддельными бутылками, с теми, что были с водой, вынул их из коробок и тоже поставил в ряд на столе. Смотрел на нас долго, чувствовалось, что он усиленно размышляет, вдруг лицо его радостно просветлело… и, когда пришла домой пани Блажена, он стал рассказывать ей о посылке, которую распаковал…
— Перед нами, Блажка, величайшая загадка нашего века, нужно только придумать подходящую гипотезу, которая помогла бы ее объяснить, — рассуждал он. — Я знаю, ты забрала бутылки, чтоб уберечь их от меня, и хорошо сделала, весьма хорошо, но оставить их в Карловых Барах, так рисковать ими, а вместо них привезти карловарской воды, — это уже превосходит самые фантастические представления. Одно счастье, — юбиляр Илавский постучал по мне, — одно счастье, что тебе встретились достойные люди, которые ценят эту первоклассную жидкость… Вижу, Блажка, ты была там не зря — в Карловых Барах шестнадцать источников, а ты привезла себе только шесть вод, значит, десять тех источников тебе уже не нужны. А ежели ты привезла только шесть вод, значит, у тебя уже не восемь больных органов, как прежде, а только шесть — поздравляю тебя, Блажка, поздравляю… Надеюсь, когда ты выпьешь и это, — он кивнул на наших коллег, наполненных водой, — и остальные твои шесть болезней тоже пройдут. — И юбиляр Илавский поцеловал пани Блажену в посвежевшую кожистую щеку. — А по сему случаю, Блажка, позволь мне попросить у тебя извинения — ведь в «хранояде» уже не столько яда, как до твоего отъезда, прости…
Пани Блажена задумалась, но вскоре перестала решать величайшую загадку века и радостно улыбнулась. Внимательно осмотрев нас, она пошла за бумагой и карандашом — и снова повесила мне на шею бирку, но не «13 мая. Матей Мазур», а совсем другую: «7 января. Иван Мишкович»; она, наверное, многое передумала. Минуту-другую кивала головой, а потом сказала:
— По-моему, мы очень точные люди… А вот не съезди я в Карловы Бары, о Иване Мишковиче мы бы забыли. Представляешь! Мы там вместе коротали время… Одного понять не могу: почему… почему эти карловарские воды стали такие коричневые?
— И на них работает время, — рассудил юбиляр Илавский и стал внимательно изучать отрезной талон почтового бланка. — Любопытно… Отправитель — гостиница, и печать тут… Ну, должен сказать, Блажка, что в этой гостинице и впрямь замечательный персонал, удивительная служба. Это тебе послали по почте, а вместо яда упаковали лечебные воды, чтобы ты не забывала о своем здоровье, правда, улучшенном… Пожалуй, мы можем остановиться на этой гипотезе.
— Пожалуй, — согласилась и пани Блажена.
Итак, уважаемые коллеги, я рассказала вам о нескольких событиях своей жизни, и, по-моему, довольно волнующих. Для первого знакомства, надеюсь, этого хватит, а более глубокое состоится при дальнейшем общении. Правда, одно я бы хотела добавить: Иван Мишкович не выпил меня, принес семейству Мико на Смарагдову улицу, в корпус 4 «Б». Они выпили мое содержимое, налили в меня тормозной жидкости… Ее бы тоже не мешало отведать этому самому Мико! — не попал бы он в такую историю. Не знаю, принесет ли ему еще пользу мой совет, но я хочу сказать вот что: к шоферу Вило пусть не относится слишком формально, а совсем наоборот — как можно великодушнее, пусть поможет ему, даст ему денег на новые колеса, чтобы у того было чем возместить потерю — ведь Вило и так понесет убыток: зайцы обгрызут у него яблоньки… И то Мико должен признать, что парень, который отдубасил и испинал его за воротами, поступил правильно. Ведь он всего лишь выполнил свой собачий долг, и такой урок Мико вполне заслужил.
А в отношении супругов Жалман, Карольки и ее мужа Петера, я вот бы что посоветовала Мико: пусть отнесется он к Жалману по-дружески, по-товарищески! Это будет горькая дружба, но все равно. Карольке он должен подыскать место в Братиславе, а мужа ее постараться устроить к себе на завод. Ведь предметы домашнего обихода не так уж далеки от текстиля. Каролькин муж Петер будет работать на его заводе примерно, станет новатором, он же работает в секторе строительной стали, проволоки, а, пожалуй, не одно текстильное изделие потребуется хорошо закрепить проволокой… Трудности с обменом квартиры он, Мико, несомненно, тоже осилит. Да это и лучше: в Братиславе Мико оставил бы Карольку в покое, ведь он так любит ездить в командировки… А впрочем, не знаю… Должно быть, этот самый Мико теперь оставит в покое всех таких Каролек. После тех хирургических манипуляций, какие ему еще предстоят, он уже не будет таким привлекательным, как прежде… Лучше ему теперь вообще в зеркало не смотреться… Пусть он послушается моего совета, совета бутылки «Courvoisier cognac de Napoléon», наполненной тормозной жидкостью. Если бы семейство Мико не выпило моего первоначального содержимого…
— Нет, мы не выпили, — вскричал Мико на больничной койке и, проснувшись, обрадовался, что видит сверкающую холодным светом мини-елочку и склонившуюся над ней Карольку. — Нет, не выпили, его принесут сюда…
Каролька повернулась от мини-елочки, оглядела комнату, спят ли остальные больные, лицо у нее было холодным, в руке она держала листок.
Двое других больных спали.
— Вам звонили из дому, — сказала Каролька больному Мико, — есть всякие новости, я только коротенько кое-что записала.
— Что, сестричка?
Каролька, распрямив рукой листок, задумалась.
— Ваши не приедут, не могут…
— Нет? А почему?
— Приедут, только попозже…
— Когда?
— Не знают еще…
— Случилось что, сестричка?
— Да, отец у вас умерли.
— Когда? Что? Как это случилось?
— Лежите спокойно, Мико! Соболезную вам! Вам постоянно что-то снится, сон у вас тревожный… Вы тут еще побудете… Да… Ваш отец играли в карты в котельной, — Каролька не отрываясь смотрела на бумажку, — там с отцом были и некий Мацина, и некий Файоло, и некий Тадланек, Отец, играя, склонились над каким-то там столиком, между этими тремя и… Ну… Лежите спокойно, пан Мико, — приношу соболезнования! Ваши не приедут, у них много хлопот с похоронами… Ваша супруга сказала, что потом позвонит…
Мико не мог оторвать глаз от мини-елочки, на него повеяло холодом, чужим, незнакомым, пришедшим издалека.
— Вы тут еще полежите, — сказала Каролька и ушла.
Глядя на мини-елочку, на ее холодные огоньки, Мико заставлял себя думать о том, как пробудить в себе дружескую симпатию к Каролькиному мужу, к Петеру Жалману, Это будет не настоящая дружба, а всего лишь рискованное притворство… Мысли его перескочили на другое. Бедняга отец… Вы, отец, были правы… Многие вещи в эту ночь попросили слова…
Перевод Н. Шульгиной.