Хотя смерть больше не грозила Фолкнеру, до выздоровления оставалось еще далеко. Рана затягивалась плохо, лихорадка то ослабевала, то возобновлялась, он то набирался сил, то снова лежал и не мог пошевелиться. Он пережил опасную зиму, но врачи заявили, что знойное южное лето может оказаться для него смертельным и его следует немедленно перевезти в прохладные широты родной Англии.
В конце апреля они переехали в Ливорно. Отъезд их опечалил; особенно тяжело было прощаться с греческим слугой, на которого Элизабет привыкла полагаться. Василий пошел к Фолкнеру в услужение по настоянию протоклефта, то есть главы своего клана; когда англичанин был вынужден покинуть Грецию и уехать на родину, Василий, горюя и обливаясь слезами, вернулся к прежнему господину. Юная Элизабет осталась без надежного помощника и чувствовала себя очень одинокой; отец лежал на палубе судна, ослабев от вынужденных перемещений, и ей казалось, что жизнь его висит на тонком волоске. Она дрожала при мысли, что ее ждет без единого друга во всем мире.
Впрочем, она не показывала своих тайных сомнений и не позволяла им вносить сумятицу; она всегда казалась жизнерадостной, сидела у низкой кровати отца, сжав его ладони в своих, и ободряюще с ним говорила. Скалистый берег Закинфа растворился вдали, скрылся из виду, и глаза ее наполнились слезами.
Путешествие прошло без затруднений; лишь теплый юго-восточный ветер, гнавший корабль вперед, значительно ухудшил состояние больного, и Элизабет не терпелось скорее продвинуться к северу. В Ливорно их задержал длительный и неприятный карантин. В том году лето началось преждевременно; стоял сильный зной, и несколько недель, проведенных в лазарете, чуть не привели к исходу, которого они надеялись избежать, уехав из Греции. Фолкнеру становилось хуже. Морской бриз немного облегчал его страдания, но его измучила постоянная борьба за жизнь, и страшная немощь грозила его погубить. Да и могло ли быть иначе? Он сам хотел умереть. Он искал смерти в любом обличье: та встречала его во всеоружии на поле боя и коварно таилась в дуновении теплого греческого ветерка. Орудия смерти были многочисленны, и со многими, в том числе самыми опасными, он был знаком. Элизабет не поддавалась отчаянию и продолжала надеяться, но когда отлучалась и затем возвращалась в его комнату, ее сердце бешено стучало; страх, что она внезапно услышит и увидит, что все кончено, не покидал ее ни на минуту.
В этот период случилось кое-что, чему Элизабет, целиком поглощенная смертельным страхом, тогда не придала значения. Примерно через две недели их пребывания в карантине в мрачное помещение лазарета вошла компания англичан — та самая шумная толпа мужчин, женщин и детей, при виде которой иностранцы решают, что на Британских островах живут одни сумасшедшие, которые тащат с собой в путешествия маленьких беспомощных детей, забрав их из-под уютной крыши скитаться в поисках опасностей. Эта шумная компания состояла из взрослого сына английского вельможи и его супруги, их четверых детей, старшему из которых было шесть лет, гувернантки, трех нянь, двух горничных и большого количества слуг. Они только что вернулись из путешествия к египетским пирамидам. Наблюдать за поднятым ими шумом и суетой было весьма забавно: слуги бросились устраивать хозяев как можно удобнее, хотя в лазарете это не представлялось возможным, и разложили походные столы и стулья; англичане реагировали на суматоху с кажущимся безразличием, а итальянцы не скрывали своего изумления. На первый стул уселся лорд Сесил — высокий худощавый мужчина средних лет аристократической наружности, держащийся просто и молчаливо; он велел принести его письменный прибор и занялся письмом, не обращая внимания на окружающий хаос. Леди Сесил — она была некрасива, но мила и элегантна — села в окружении детей, сущих ангелочков с розовыми щеками и золотистыми кудрями; самый маленький херувимчик крепко спал среди шума, а остальные с энтузиазмом ждали, когда им подадут обед.
Элизабет видела, как они вошли и после вышли в сад при лазарете; одну женщину она узнала, хотя ее глаза закрывала зеленая вуаль, — это была мисс Джервис, гувернантка. Столь сильно было горе и отчаяние бедной девушки, что вид знакомого лица и звуки голоса мисс Джервис пролились бальзамом на ее измученную душу, а гувернантка бесконечно обрадовалась встрече с бывшей ученицей. Обычно она воспринимала своих подопечных как часть механизма, поддерживающего ее жизнеобеспечение; однако Элизабет полюбилась ей, так как обладала неотразимым обаянием; такой ее делали самоотверженность и чувствительность к страданиям окружающих. Мисс Джервис часто жалела о том, что оставила ее, и сейчас призналась в этом: под влиянием внезапной встречи привычная ее молчаливость уступала место чему-то, что почти можно было назвать словоохотливостью.
— Мне очень не повезло, — продолжала она. — Будь моя воля, я бы предпочла благопристойную жизнь в самой убогой лондонской квартирке роскошным древним дворцам Востока, которыми люди так восхищаются; по мне, так в них всегда грязь и беспорядок. Леди Гленфелл порекомендовала меня леди Сесил; поистине более щедрой и добродушной женщины не сыскать, и я была очень счастлива, пока жила в Гэмпшире в поместье графа Г. и по большей части была предоставлена сама себе. Но однажды — вот беда — леди Сесил пришла в голову идея отправиться в путешествие, видимо, чтобы уехать подальше от свекра, старого брюзги. А лорд Сесил потакает любым ее капризам. Они все спланировали, и я решила, что надо увольняться, так мне не хотелось снова ехать за границу, но леди Сесил заявила, что я им очень пригожусь, ведь я везде побывала и знаю много языков, и она никогда бы не поехала, если бы знала, что я не соглашусь ее сопровождать; одним словом, она была очень щедра, и я не могла ей отказать. И вот мы отправились в путь и сначала поехали в Португалию, где я никогда не бывала и не знаю ни слова по-португальски; потом в Испанию — а испанский для меня что греческий, нет, хуже, по-гречески я все же пару слов знаю. Дальше я даже не помню, как именно мы ехали, но последним пунктом нашего маршрута оказались египетские пирамиды, и, увы, как только мы прибыли в Александрию, я подхватила воспаление глаз и все время, что мы пробыли в Египте, не могла выносить яркий солнечный свет!
Тут к мисс Джервис и детям подошла леди Сесил. Ее поразили улыбка Элизабет и ее благородный вид, свидетельствующий о высоком интеллекте и утонченной чувствительности. Фигура Элизабет превращалась в женскую; она вытянулась и стала более изящной; плавность движений сочеталась в ней с величавостью — не искусственной напыщенностью, а природной величавостью души, облагороженной воспитанием и усмиренной сострадательной добротой ко всем, даже самым ничтожным живым существам. Ее достоинство рождалось не из самообожания, а из умения полагаться на себя и пренебрежения тривиальностями, что занимают мелочный ум. Всякий, кто смотрел на нее, задерживал взгляд, а необычные обстоятельства ее жизни вызывали глубокий интерес у представительниц ее пола: любящая и заботливая дочь умирающего, которую никто не поддерживал, кроме ее собственного мужества и терпения; она ничего не боялась, но вечно была начеку, так как его жизни всегда угрожала опасность. Мисс Джервис представила ее леди Сесил, и та проявила к ней доброту и предложила продолжить путешествие вместе, однако карантин Элизабет заканчивался намного раньше, чем у новоприбывших, и ей не терпелось скорее попасть в более умеренный климат, поэтому она отказалась, но поблагодарила новую знакомую и была очарована ее любезностью и чуткостью.
Леди Сесил не была красавицей, но было в ее манере и внешности что-то если не чарующее, то бесконечно располагающее. Ее жизнерадостность, добродушие и аристократическое воспитание наделяли ее манеры изяществом и приятной легкостью и всех привлекали. Здравый смысл и живость — она не бывала шумлива, не бывала и скучна — делали ее общество приятным. Внешне она со всеми обращалась одинаково, но умела внутренне распределять свои симпатии при всем их наружном сходстве; если же она решала быть благосклонной, все поражались ее искренности и дружелюбию, на которые можно было всецело положиться. Не будь душа Элизабет так отягощена заботами, она пришла бы в восторг от знакомства с леди Сесил, но пока чувствовала лишь благодарность за ее бескорыстную доброту.
Глядя на умирающего Фолкнера и его преданную любящую дочь, леди Сесил искренне им сопереживала; она решила, что он умирает, поскольку он исхудал как тень, краска схлынула с щек, а руки истончились и пожелтели. Он не держался на ногах, а когда прохладным вечером его выносили на свежий воздух, от слабости едва мог говорить. На лице Элизабет лежала постоянная печать тревоги; ее бдительность, терпение, горе и смирение складывались в трогательную картину, которую невозможно было наблюдать без восхищения. Леди Сесил часто пыталась увести ее от постели отца, чтобы Элизабет отдохнула от неусыпной вахты, но та соглашалась отойти лишь на минуту и, когда разговаривала, притворялась беззаботной, но уже через миг бежала обратно и возвращалась на привычное место у отцовского изголовья.
Наконец их заключение в карантине закончилось, и Фолкнера погрузили на борт фелуки, направлявшейся в Геную. Элизабет попрощалась с новой подругой и пообещала писать, но сразу забыла о данном обещании; она ежеминутно дрожала, что ее благодетель может умереть, и оттого не осмеливалась заглядывать в будущее и не желала допускать в свой мир иные чувства, кроме тех, что уже испытывала, хоть они и повергали ее в уныние. С попутным ветром они доплыли до Генуи; Фолкнер перенес плавание очень хорошо, а в Генуе они пересели на другой корабль, и по мере приближения к Франции страхи Элизабет улеглись. Однако следующий отрезок пути оказался не столь удачным. Они отплыли ночью и за первые часы прошли довольно большое расстояние, но к полудню следующего дня попали в штиль; теснота на корабле, палящее солнце, ужасающие запахи, неудобная каюта — все это в совокупности вызвало ухудшение, и Элизабет снова показалось, что Фолкнер умирает. Даже экипаж его жалел, а Элизабет, чуть не обезумев от страха и бессильного желания его спасти, оставалась внешне спокойной, что шокировало окружающих куда сильнее, чем если бы она кричала и плакала. Вечером она велела перенести его на палубу и там уложить на кушетку; для него соорудили что-то вроде навеса, но он слишком ослаб и не почувствовал облегчения. Лицо приобрело мертвенно-бледный оттенок, грозивший в любой момент смениться маской смерти. Мужество почти покинуло Элизабет; на борту не было врача, слуги перепугались, экипаж сострадал ей, но помочь никто не мог.
Ее охватило чувство крайнего одиночества и отчаяние, какого она прежде никогда не испытывала; когда она наклонилась над кушеткой Фолкнера и слезы хлынули из ее глаз, она попыталась сдержать судорожный всхлип, и тихий голос произнес: «Позвольте, я положу вашему отцу под голову подушку, так ему будет удобнее». Говорящий показался ей ангелом-хранителем; она подняла на него благодарный взгляд; отцу тут же подали подушку, напоили и натянули парус, чтобы защитить его от вечернего солнца; их окружили маленькими знаками внимания, которые успокоили больного. Солнце опустилось к горизонту; стало прохладнее, подул вечерний ветерок, и Фолкнер наконец погрузился в глубокий сон. Когда наступила ночь, незнакомец уговорил Элизабет немного поспать, пообещав присмотреть за Фолкнером. Та не смогла противиться его искренним и настойчивым уговорам, спустилась и обнаружила постель, которую приготовил ей незнакомец с почти женской аккуратностью; прежде чем она уснула, он постучал ей в дверь и сказал, что Фолкнер проснулся, сообщил, что чувствует себя намного лучше, порадовался, что Элизабет пошла отдыхать, и снова уснул.
Знать, что кто-то, на кого она может положиться, пришел разделить с ней ее ношу, было ново и необычно для одинокой девушки. На палубе она редко смотрела в его сторону и не обращала на него внимания; лишь заметила, что он был англичанином, и довольно молодым, но теперь, в тишине, перед отходом ко сну, его низкий мелодичный голос сладко звучал в ее ушах, а меланхолия и серьезность его красивого лица напомнили ей другого юношу, которого она прежде видела, — вероятно, грека: кожа у него была оливковой, как у иностранца, глаза темными и ласковыми, и в целом он производил впечатление человека, в котором тонкость чувств сочетается с поэтической пылкостью. С этими мыслями Элизабет уснула, и когда рано утром проснулась и поспешно поднялась к навесу, воздвигнутому на палубе для ее отца, первым делом увидела там незнакомца, который стоял, прислонившись к фальшборту, и смотрел на море с нежным и печальным выражением, пробудившим в ней сочувствие. Он приветствовал ее необычайно ласково.
— Ваш отец проснулся и спрашивал о вас, — сказал он.
Элизабет поблагодарила молодого человека и заняла свой привычный пост рядом с Фолкнером. Тому, вероятно, полегчало, но он был слишком слаб и не мог подать знак, а при виде его бледного лица полузабытые страхи вернулись.
Тем временем ветер посвежел и судно заскользило по искрящимся лазурным волнам. Полуденный зной хоть и не ощущался так сильно из-за ветра, все же неблагоприятно влиял на Фолкнера, и когда они прибыли в Марсель примерно в пять часов вечера — а на юге это самое жаркое время дня, когда воздух прогревается под солнечными лучами, — перед ними встала трудная задача его переместить. В течение дня Элизабет с незнакомцем обменялись едва ли парой слов, но теперь тот подошел и помог перенести Фолкнера в шлюпку; он действовал без вопросов, точно был ее братом и интуитивно угадывал, как лучше поступить, помогая охотно и энергично. Бедняжка Элизабет, одна, без родственников и друзей оказавшаяся в этой сложной ситуации, смотрела на него как на своего ангела-хранителя и во всем с ним советовалась, чувствуя огромную благодарность при виде того, как он ради нее старался. Он делал все возможное, часами сидел в комнате гостиницы, соседней с той, где лежал Фолкнер, ждал новостей о его состоянии, чтобы спросить, может ли он быть полезен. Иногда к нему присоединялась Элизабет; можно сказать, что они сблизились, хотя по-прежнему считались чужими людьми; он живо интересовался всем, что ее тревожило, а она обращалась к нему за советом и помощью, слушалась его рекомендаций и воспаряла духом, когда он ее утешал. Впервые в жизни у нее появился друг и доверенный, не считая Фолкнера; невозможно было не поддаться его ласковой манере, почти по-женски деликатному вниманию и при этом мужской деятельной энергии и готовности делать все необходимое. «У меня приемный отец, — рассуждала Элизабет, — а это, кажется, мой приемный брат, посланный мне небесами». Он и по возрасту годился ей в братья, всего на несколько лет ее старше, и находился в том периоде, когда еще не запятнанная миром счастливая душа вступает в период возмужания и в ней проявляются пыл и благородство, свойственные раннему взрослению.
Элизабет осталась в Марселе всего на несколько дней: они спешили сбежать от южного зноя, и врач постановил, что Фолкнер достаточно крепок и готов к путешествию по Роне[13]. Узнав, что они уезжают, незнакомец расстроился. По правде говоря, не одну Элизабет радовало и утешало общество нового друга; его удовольствие от знакомства с ней было вдвое больше, он искренне любовался ее красотой и благородными качествами. Она ни разу не заговорила о себе. Все ее внимание и мысли были прикованы к тому, кого она называла отцом; незнакомца глубоко тронуло проявление ее дочерней привязанности и полное пренебрежение всем, что не имело отношения к удобству и выздоровлению Фолкнера. Однажды вечером он стал свидетелем такой картины: он стоял поодаль, а Фолкнер очнулся ото сна и с сожалением заговорил об усталости Элизабет и о том, сколько ей пришлось пережить ради спасения его никчемной жизни. Элизабет тут же ответила, и такой пылкой показалась ему ее любовь, такой трогательной радость от того, что отец идет на поправку, и такими искренними обращенные к нему просьбы полюбить жизнь, будто сам ангел произносил эти слова. Фолкнер откликнулся, но угрызения совести, тяжким грузом лежавшие на его сердце, придали горечь его словам. Она же принялась красноречиво и ласково уговаривать отца взглянуть на жизнь в более благоприятном и благородном свете и не спешить отказываться от земных обязанностей, чтобы взвалить на себя те, что ждали его в мире ином, о котором он ничего не знал; в своих ласковых рассуждениях она представляла его раскаяние добродетелью и пыталась примирить его с самим собой. Все это изумило и глубоко восхитило незнакомца. Он никогда не встречал человека, наделенного такой мудростью, такими сильными и нежными чувствами; лишь женщина способна на такое, но редкая женщина сумела бы говорить как Элизабет и обладала бы подобной стойкостью. Помня о присутствии незнакомца, она не была слишком откровенна, словно желая оставить завесу тайны над своими отношениями с Фолкнером, которого называла настоящим отцом, — и хотела верить, что так оно и есть.
Лихорадка ослабла, и назначили день отбытия из Марселя. Новый друг проявлял желание сопроводить их хотя бы до Лиона. Глаза Элизабет засияли от радости; она нуждалась в поддержке, точнее, она чувствовала неоценимую пользу от его присутствия во время опасных кризисов, то и дело случавшихся у Фолкнера, чья болезнь вела себя непредсказуемо. Вдобавок было в незнакомце что-то очень привлекательное — меланхолия, часто сменявшая природную пылкость его натуры. Он отличался энергичным, даже, пожалуй, жизнерадостным нравом, но порой забывался, и тогда проявлялись другие его черты; иногда к его угрюмости примешивалась мрачная свирепость, и становилось ясно, что причиной его частых приступов задумчивости является вовсе не холодность. Пару раз в такие минуты он напоминал Элизабет кого-то… она не сразу вспомнила, кого именно, а потом ее осенило: замкнутого одинокого мальчика из Бадена! Что удивительно, она даже не знала, как звали ее нового друга; тем, кто привык держать слуг-иностранцев, это не покажется странным; так как он был их единственным посетителем, о его приходе объявляли «месье». Но Элизабет вспомнила фамилию юноши — Невилл и, расспросив нового знакомого, узнала, что его звали так же.
Теперь она изучала его с еще большим интересом. Вспомнила, как в детстве хотела, чтобы он поселился с ними и испытал на себе доброту Фолкнера; как надеялась, что его угрюмость смягчится, а меланхолия развеется, когда он будет окружен любовью и вниманием. Ей хотелось узнать, что исправило его характер — время или обстоятельства; что вызвало перемену, причиной которой хотела некогда быть она сама. Он изменился; от его свирепости и угрюмости не осталось и следа, но он по-прежнему казался задумчивым и несчастным. Она понимала, что в прошлом его состояние объяснялось горячностью, порожденной выпавшими на его долю бедами; в дальнейшем же он научился усмирять свой необузданный нрав, и теперь его было не узнать, однако изначальные причины его несчастья никуда не делись. Впрочем, необузданным его уже нельзя было назвать; он стал чрезвычайно любезным, хотя внутри него горело пламя и билось дикое горячее сердце; но теперь оно было способно на сильные чувства и не способно на грубость. Все это Элизабет отметила и, как прежде, захотела избавить его от меланхолии, что так явно затуманивала его ум; снова она начала предаваться фантазиям и мечтать, как он отправится их сопровождать, будет находиться с ними рядом, их доброта развеет печаль, вызванную прискорбными обстоятельствами его раннего детства; она не верила, что угрюмость стала неотъемлемой чертой его характера. Она очень его жалела, ведь ей казалось, что он страдает молча; при этом она восхищалась его самоконтролем и умением отгородиться от собственных чувств, чтобы помогать и сочувствовать ей.
Вскоре они отплывали, и Элизабет пока не знала, поедет ли Невилл с ними. Он взошел на судно, чтобы приготовить все для удобства больного, а она сидела с Фолкнером и ждала его возвращения. Фолкнер лежал у окна, взяв ее за руку и с нежностью глядя на нее; он говорил, как многим ей обязан, и обещал отплатить ей, продолжая жить и стараясь всячески улучшить ее существование.
— Я буду жить, — промолвил он, — я чувствую, что болезнь уходит; я посвящу себя попыткам вознаградить тебя за все тревоги и прогнать тучи, что по вине моей жестокости омрачили твою юность. Твоя жизнь отныне будет безоблачной. Я буду думать только о тебе; все остальное, все, что меня тяготит, мои грехи, в которых я раскаялся, — я забуду об этом сию минуту.
В этот момент вошел незнакомец и приблизился. Элизабет увидела его и произнесла:
— А вот, дорогой отец, человек, которому ты многим обязан, хотя сам об этом не догадываешься: он был добр ко мне и очень тебе помог. Без мистера Невилла я едва ли смогла бы тебя спасти.
Юноша стоял у кушетки, смотрел на больного и радовался, что тот выглядел намного лучше. Фолкнер повернулся к нему; его руки и ноги задрожали, он смертельно побледнел и потерял сознание.
С этого момента его состояние изменилось к худшему; решив, что обморок вызван чрезмерным возбуждением, с которым пациент не в силах совладать, врач испугался, что тот не перенесет плавание; однако Фолкнер, который прежде был безразличен, вдруг загорелся желанием скорее отплыть.
— Перемена места и движение пойдут мне на пользу, — сказал он, — но пусть никто ко мне не подходит и никто со мной не разговаривает, кроме Элизабет.
В какой-то момент речь зашла о том, чтобы Невилл их сопровождал, и Фолкнер пришел в сильное смятение и начал умолять Элизабет не позволять юноше ехать с ними. Бедная девушка, черпавшая поддержку и утешение в обществе нового друга, упала духом, но любое желание Фолкнера было для нее законом, и она безропотно подчинилась.
— Не пускай его ко мне перед отъездом, — велел Фолкнер. — Выполни мое желание, дорогая, но постарайся его не обидеть и не говори, что я так велел; это будет недостойным ответом на оказанную тебе помощь. Поверь, я бы с радостью его отблагодарил, но это невозможно; придется тебе это сделать, прошу, поблагодари его от всего сердца, но я его больше видеть не могу.
Элизабет удивилась его неприязни к юноше и в последней попытке ее преодолеть сказала:
— А знаешь, это тот же мальчик, который заинтересовал нас в Бадене. Но он уже не дикий; правда, боюсь, он так же несчастен, как тогда.
— Знаю, — ответил Фолкнер, — ни о чем меня не спрашивай и больше о нем не упоминай. — Его речь была прерывистой; холодный пот выступил на лбу, и Элизабет, знавшая о терзавшей его таинственной ране, куда более болезненной, чем любое физическое увечье, бросилась его успокаивать. Сомнения остались, но она больше думала не об удовлетворении своего любопытства, а о том, чтобы не причинять Фолкнеру боль, и решила никогда больше не упоминать при нем о Невилле.
Им предстояло отплыть на рассвете; вечером новый друг пришел прощаться. Элизабет избегала разговора о совместном путешествии и настояла, чтобы утром он не приходил и не провожал их. Хотя она была любезна и попрощалась с ним с теплотой, чтобы он не обиделся, он все же угадал, что его не хотят видеть, и это усугубило его меланхолию, хотя подсознательно он чувствовал, что так будет лучше. Элизабет передали, что он пришел, и она покинула Фолкнера и вышла к нему. Прощаться было тяжело; она знала, что больше его не увидит, и понимала, что их расставание не случайно, а произошло по воле ее отца, который в будущем, возможно, снова попытается вмешаться и их разлучить. Когда она вошла, юноша стоял у окна и смотрел на море, раскинувшееся внизу, спокойное, как озеро, и синее, как склонившийся над ним полночный небосвод. Был мягкий, приятный и бархатистый июльский вечер, но лицо Невилла являлось полной противоположностью безмятежной природе. Его глаза казались колодцами бездонной грусти. Опущенные веки придавали глазам выражение неотразимой кротости, отчего их меланхоличная серьезность сделалась еще прекраснее. Кожа его была оливковой, но такой нежной, что под ней просматривались все жилки. Полные изящные губы свидетельствовали о пылкости и чувствительности его нрава; стройное молодое тело, казалось, сгибалось под тяжестью дум и печали. Сердце Элизабет забилось чаще, когда она приблизилась и встала рядом. Оба молчали, но он взял ее за руку, и они почувствовали, что слишком сильно жалеют о предстоящем расставании, чтобы ограничиться формальной благодарностью и прощанием.
— При мысли, что я вас больше не увижу, — промолвил Невилл, словно отвечая на ее вопрос, хотя она не произнесла ни слова, — я очень расстроился, но чувствую — уверен, — что так будет лучше. Вы не знаете, что за ужасные мысли обычно мной владеют, и не знаете причину, почему жизнь для меня — нежеланная обуза. Это не новое чувство — оно сопровождает меня с десяти лет. Раньше, когда я еще не умел сдерживать его и им управлять, это было невыносимо; потому в детстве я был обречен на одиночество, ибо вид людей вызывал у меня отвращение и я гневался на Господа за то, что тот меня создал. Сейчас это прошло; нет, скажу больше: сейчас у меня есть цель, священная миссия, которую я должен исполнить, невзирая на все препятствия, даже если это кажется невыполнимым. Бывало, я сталкивался со сложностями и боялся, что ничего не добьюсь; я отчаивался, но никогда, пока не встретил вас, не получал удовольствия ни от чего, кроме следования своей цели. Рядом с вами я порой забывал о себе и даже почти забыл о своем предназначении, а это неправильно. Я должен вновь взвалить свою ношу и ни на шаг не отклоняться от данного самому себе обещания — достичь успеха, даже если ради этого придется умереть.
— Не говорите так, — ответила Элизабет, глядя на него со смесью жалости и восхищения. Его лицо выражало гордость и печаль — лицо человека, который много выстрадал. — Если ваша цель благородна — а я в этом не сомневаюсь, — вас непременно ждет успех или награда за старания, равноценная успеху. Мы снова встретимся, и я еще увижу вас счастливым.
— Когда это случится, мы обязательно встретимся; я найду вас хоть на краю света, — заявил он даже с большей горячностью, чем обычно. — До тех пор я постараюсь не видеться с предметом своего интереса и не возобновлять нашу дружбу, которой лучше закончиться здесь и сейчас. Вы слишком добры и милы и не должны расстраиваться при виде моих страданий, а я буду страдать, пока моя миссия не будет выполнена. Даже сейчас я жалею, что встретил вас, хотя это чувство обусловлено моей дурацкой гордостью. Скоро вы снова услышите мое имя и, если еще не знаете мою несчастную историю, узнаете ее и увидите, как мне сочувствуют; вы поймете почему и тоже станете меня жалеть. Я бы хотел избежать даже вашего сочувствия — вообразите же, насколько мне тяжко получать его от других, — и все же я вынужден принимать его или сторониться людей, что я и делаю. Но это изменится. Уверен, однажды я смогу избавиться от лежащего на мне клейма. Эта уверенность, эта абсолютная оптимистическая вера помогла мне измениться; мои детская несдержанность и свирепость сменились стойкостью и решимостью.
— Да, — отвечала Элизабет, — помню, я однажды видела вас в Бадене — много лет назад, когда была еще маленькой девочкой. Вы же были там четыре года назад? Помните, как вы упали с лошади и вывихнули руку?
Лицо Невилла исказилось, будто ему в голову пришла странная и безумная мысль.
— Помню ли я? — воскликнул он. — Да! Помню прекрасную девочку… я тогда подумал, что так могла бы выглядеть моя сестра, если бы я не был одинок, если бы судьба — жестокая, неумолимая, ужасная судьба — не лишила меня ее, как лишила всего остального — всего, благодаря чему мое раннее детство напоминало рай. О да, я помню; значит, я снова встретил вас — ту, кого втайне называл сестрой! Не странно ли это?
— Вы правда называли меня так? — сказала Элизабет. — Ах, если бы вы знали, какие странные мысли тогда приходили мне в голову; я хотела, чтобы мой отец стал вам другом вместо того, другого, о котором так нелестно отзывались — возможно, несправедливо…
Тут он снова помрачнел, потупился, и лицо его сперва исказилось отчаянием, а затем стало гордым, даже ожесточившимся, и он пуще прежнего напомнил ей того мальчика из Бадена.
— Лучше вам не знать о зле, что меня преследует, — продолжил он, — ни к чему и вам терпеть унижение и бесчестье, провоцирующие в человеке ненависть и презрение к миру. Прощайте; мне жаль вас покидать, но я чувствую, что это к лучшему. Мы еще встретимся в более счастливое время, и вы вспомните, что когда-то мы были знакомы. Храни вас Бог — вас и вашего дорогого отца; уверен, Господь вас не оставит! Мы встречались уже дважды; третий раз, если верить примете, станет испытанием нашей дружбы, а до тех пор — прощайте.
На этом они расстались. Если бы мысли Элизабет не были всецело заняты заботами о Фолкнере, она бы сильнее переживала из-за разлуки и больше размышляла о загадочном проклятье, омрачившем жизни единственных двух людей, приоткрывших ей свою душу и сокровенные чувства. Но она вернулась к постели отца и своим страхам и уже через несколько минут забыла о том, что недавно занимало ее мысли, поскольку любовь к Фолкнеру и уход за ним не оставили в ее душе места для других переживаний.