Приезд Элизабет совпал с первой мучительной вехой в деле Фолкнера. Суд собрался на выездную сессию; в камере толпились люди с суровыми лицами и совещались по поводу методов его защиты. Так началась вереница забот, унижений и тяжких тревог; впервые Элизабет и Фолкнеру предстояло осознать весь ужас своего положения.
Люди из благородного общества так мало знают о преступлениях и наказаниях, что те представляются им сказками далекого чужого края. Когда же эти сказки случаются с нами, мы чувствуем себя так, будто попали в незнакомую варварскую страну. Законники огласили список преступников, характер их преступлений и место, которое Фолкнер занимал в их ряду; Фолкнер слушал и казался бесстрастным, даже апатичным; взор, обычно зоркий, устремился в пустоту, на благородном челе не отражалось мучительных дум, что терзали его ум. Лишь поймав на себе обеспокоенный вопросительный взгляд дочери, он улыбнулся, чтобы она не тревожилась за него так сильно. Она тоже слушала, ее щеки то бледнели, то краснели, глаза блестели от непролитых слез, и она встала рядом со своим несчастным другом, будто надеясь загородить его от худшего своей невинностью и любовью.
Первым делом следовало подумать о решении присяжных. Не было сомнения, что те выскажутся против обвиняемого. Так утверждали адвокаты, но Элизабет все же надеялась; она верила, что люди не могут быть настолько слепы или же что их озарит внезапное осознание. Против Фолкнера свидетельствовали сэр Бойвилл и его сын; последний, как ей было хорошо известно, не желал этого процесса, а если бы сердце сэра Бойвилла дрогнуло, если бы он понял, как недостоин и лжив выбранный им путь, то дал бы другие показания и все бы тогда изменилось; пелена бы спала с глаз людей, Фолкнера бы освободили, а вся странная и жуткая история рассеялась бы как утренний туман. Она долго об этом размышляла; иногда подумывала написать Невиллу или повидаться с его отцом, но вспоминала, как Невилл уверял ее, что ход событий уже не изменить, и это доводило ее до грани отчаяния.
Они постоянно думали о происходящем, слышали, как эти вопросы обсуждались, и все же для обоих явилось ударом, когда против Руперта Фолкнера, выражаясь юридическим языком, выдвинули утвержденный обвинительный акт.
Такова природа ума, что Фолкнер ни разу не представлял себе истинного масштаба и значения происходящего. От будущего его отделял предварительный вердикт, и присяжные еще могли склониться в его пользу. Сам он знал о своей невиновности; даже мысль о преступлении, в котором его обвиняли, была ему ненавистна; он не понимал, как двенадцать беспристрастных образованных людей могут не заметить лжи, из которой сконструировано обвинение. Адвокаты сказали, что решение будет не в его пользу; он видел в глазах Элизабет испуганное ожидание, но не верил в худшее. Не может быть, чтобы справедливость была всего лишь словом и невиновного нельзя было отличить от виновного; низменная и безрассудная злоба сэра Бойвилла, несомненно, не укроется от взглядов и заслужит порицания; в глубине души он верил в это, хотя вслух никогда не признавался. Но теперь все изменилось. Ужасную ложь сочли правдой, точнее, вероятностью, и на ней основывались дальнейшие действия. Его ждет бесчестье публичного суда. Как обычно, он кинулся из одной крайности в другую и решил, что его признают виновным и он умрет. Жизнь и природа подернулись темной пеленой. Порой он даже радовался, что таким образом ему удастся сбежать от ужасной несправедливой системы, причинившей ему столько мук, но гордое сердце взбунтовалось, и душа заметалась, как в ловушке.
Узнав об обвинительном акте, Элизабет ужаснулась еще больше Фолкнера; у нее закружилась голова и заболело сердце. Неужели суд уже через несколько дней? Неужели все решится так скоро? И один-единственный миг определит ее существование и превратит мир из края надежды в ад, полный мук и отчаяния? Именно таким станет мир для нее, если с Фолкнером случится худшее. Худшее! Подумать страшно! Как ужасно, гадко и несправедливо! Эта мысль граничила с безумием, и она поспешила в камеру, чтобы увидеть его, услышать его голос и развеять ужас в душе; спокойствие и равновесие ума ее покинули, она выглядела растерянной, а сердце билось так сильно, будто грозилось выскочить из груди; лицо побледнело и стало пепельно-серым, ноги и руки обессилели; она пыталась скрыть слабость от Фолкнера, но тем лишь привела его в смятение.
Он сидел у окна и любовался осенним небом, кусочек которого был виден в высоком узком зарешеченном окне. Облака заволокли тонкую полоску небес; они спешили в далекие края, и дух свободы парил над их распростертыми крыльями; они торопились прочь от него, и он не мог их догнать и покинуть убогие стены камеры, в которых был заперт. Ах, природа! Пока ты у нас есть, пока меняется погода, дует свежий ветер и свирепствуют величественные шторма, пока у наших ног, над нами и вокруг повсюду твои творения, разве можем мы чувствовать себя несчастными? Мы ощущаем родство с растущими цветами и распускающимися бутонами; чувствуем любовь в дуновении теплого ветерка и отдыхаем при виде зеленых лугов; когда все вокруг напитано духом счастливой жизни, наша душа тоже не может не радоваться. Но томившийся за решеткой бедный пленник был всего этого лишен; тело казалось ему скованным, а дух противился виду толстых прутьев и осознанию, что он превратился в раба своих собратьев.
Оглушающий эффект от первого удара прошел, и лицо Фолкнера приняло высокомерное выражение, напоминавшее холодность, но на самом деле означавшее торжество самообладания над чувствами; губы скривились в подобии презрительной усмешки, а весь вид демонстрировал неподчинение судьбе. Вошла дрожащая Элизабет; прежде она никогда не теряла выдержку и даже сейчас остановилась на пороге, пытаясь собраться, но тщетно; она увидела его и бросилась ему в объятия, расплакалась и в своих трепетных страхах стала похожа на всех женщин. Он был тронут и хотел было ее успокоить, но горло судорожно сжалось.
— Я прежде никогда не чувствовал себя узником! — воскликнул он. — Станешь ли ты по-прежнему поддерживать того, кто опозорен?
— Пуще прежнего, отец! — пробормотала она. — Ничто не связывает людей так тесно и крепко, как несчастье!
— Моя дорогая великодушная девочка, — промолвил Фолкнер. — Как же я ненавижу себя за то, что требую от тебя столько сочувствия. Позволь мне страдать в одиночестве. Тебе здесь не место, Элизабет. Твоя свободная душа должна любоваться горными склонами; вольный ветер должен гладить эти шелковые локоны! Пока я думал, что скоро выйду на свободу, я готов был наслаждаться твоим обществом, но теперь я убийца и неподходящая для тебя компания! Я проклят и притягиваю проклятье ко всем, кто со мною рядом. Видимо, я рожден губить молодых и прекрасных.
Такими беседами они пытались противостоять свирепым обстоятельствам. Фолкнер сказал, что в тот день решится, состоится ли суд немедленно или же велят послать за Осборном в Америку. Невилл дал показания, выставив обвиняемого в благоприятном свете, и присяжные засомневались; многие считали, что судьи решат подождать важного свидетеля. Но однажды они уже потеряли надежду и боялись, что это повторится.
Во время разговора вошел адвокат и принес хорошие новости. Заседание отложили до выездной сессии в марте; решили дождаться Осборна. Безжалостная рука судьбы и людского суда немного ослабила свою хватку, и отчаяние покинуло их сердца; они снова смогли дышать, молиться и надеяться. Нельзя терять время; надо немедленно послать за Осборном. Но явится ли он? Сомнений не было. С него обещали снять все обвинения; он смог бы спасти другого человека — своего бывшего благодетеля — безо всякого риска для себя.
День закончился на более радостной ноте, чем начался. Фолкнер овладел собой и даже казался бодрым; благодаря этому и на щеки его напуганной собеседницы вернулся румянец, на губах заиграла полуулыбка. Он увел ее мысли от животрепещущей темы, пустившись рассказывать, как они познакомились с Осборном. Он описал этого человека; Осборн был добр, но труслив, до безобразия дрожал за собственную шкуру; на вышестоящих взирал с благоговением, и потому человек более обеспеченный и благородный мог склонить его к чему угодно; раб от природы, но со многими положительными качествами раба. Фолкнер не сомневался, что он с готовностью поучаствует в процессе и даст показания — возможно, благоприятные.
Причин отчаиваться не было. После пережитого потрясения настоящее уже не казалось им таким невыносимым, страх перед скорой и ужасной катастрофой миновал, и они забыли о своем несчастном положении; напротив, им стало казаться, что их окружают комфорт и безопасность. Они пытались ободрить друг друга, а вечером даже довольно спокойно попрощались. И все же Элизабет еще никогда не приходилось проливать таких горьких слез, как в ту ночь; ее подушка промокла, хотя она искренне пыталась полагаться на Провидение. А Фолкнер не сомкнул глаз ни на час, вновь переживая случившееся, и душа его корчилась в муках и кровоточила от осознания, что его юношеское безрассудство и непокорность соткали такую мрачную и запутанную паутину несчастий.
С того момента их дни были посвящены рутине, обладающей особой привлекательностью для человека в беде. Сменялись дни, ни один из них не был отмечен катастрофой или хоть какими-то событиями — и это приносило удовлетворение, пускай мрачное и печальное, но благодатное для сердца, уставшего от многочисленных ударов и душевных переживаний, вызванных страхами и надеждами. Ум адаптировался к новым обстоятельствам, и даже в самом страшном и убогом из мест оба стали находить поводы для удовольствия. То, что в прежние счастливые дни казалось обыденным, теперь воспринималось как Божье благословение, а мысль, что сейчас они в безопасности, а дальше будь что будет, заставляла ценить каждый час. От суда, которого они со страхом ждали, их отделяли месяцы; так уж устроен человек, что, зная, когда свершится судьба, он может резвиться даже накануне трагедии, подобно беспечному зверю за секунду до гибели.
У них установился регулярный распорядок; занятия следовали одно за другим. Элизабет поселилась в комнатах недалеко от тюрьмы. По утрам она гуляла, а остаток дня проводила с Фолкнером в камере. Он читал ей вслух, пока она вышивала гобелен, или она читала ему, пока он рисовал или делал наброски; не было недостатка и в музыке, такого рода, какая подходила к смиренному настрою их умов и возносила их к покорности и благоговению; так они и проводили чудесные тихие часы у очага; несмотря на окружающие ужасы, в нем бодро потрескивал огонь, и хотя веселье было им чуждо, но не слышалось и голоса протеста; если и имелись у них жалобы, они прятали их в самых потаенных уголках своих сердец, а разговаривали всегда спокойно и на отвлеченные темы, не имевшие отношения к злободневным проблемам, но интересные — как всё, о чем говорят одаренные люди. Фолкнер старался разнообразить беседы и оживить их остротой наблюдений, красотой описаний и достоверностью повествования. Он рассказывал об Индии; они читали путевые хроники, сравнивали обычаи разных стран и забывали о решетчатой тени, которой оконные прутья перечеркивали солнечное пятно на полу камеры, и о печати безрадостного уныния на всем, что их окружало. Помнили ли они, что от свободы их отделяли цепи и засовы? Безусловно — об этом свидетельствовало ставшее привычным для Элизабет выражение задумчивой нежности, спокойный голос Фолкнера и его тихая манера. Они помнили об этом каждую минуту; это осознание не давало их сердцам свободно биться, и иногда, наткнувшись на какое-то слово в книге и связав его с нынешними обстоятельствами, Элизабет чувствовала, как глаза обжигают непрошеные слезы, а когда Фолкнер читал истории угнетенных, его грудь полнилась гордым презрением и он думал: «Меня тоже преследуют, и я должен терпеть».
Так они стали бесконечно дороги друг другу; не проходило и минуты, чтобы они не вспоминали друг о друге. В красоте и изяществе есть нечто невыразимо пленительное; благословенны те, чей спутник жизни очаровывает чувства своей внешней привлекательностью, так что глазу приятно на него смотреть; чтобы увидеть красоту на холсте, мы готовы проехать большое расстояние. Наблюдая за своей юной подругой, Фолкнер забывал и о судорогах боли, и о многих часах страданий. Ее лицо можно было разглядывать дни напролет и все время находить что-то новое и благородное в священной безмятежности ее чела, в серьезных и умных глазах. В очертаниях ее щек и ямочках у губ крылась мягкая женственность. Что бы она ни говорила, что бы ни делала — все было ей к лицу, и казалось, что более прекрасных слов и поступков не сыскать; глаз и сердце пленяло особое очарование, рожденное ее чистотой и честностью. Даже мысли о ней теперь вызывали у Фолкнера благоговение. Она не обладала безудержным нравом и трепещущей чувствительностью его погубленной возлюбленной, однако ни в чем ей не уступала.
Но хотя оба наслаждались передышкой от тревог, которую подарила им судьба, чувство временной безопасности являлось, в сущности, нездоровым и противоестественным. По ночам Фолкнера терзала лихорадка, на лбу залегли болезненные морщины, свидетельствующие о душевных страданиях и упадке. Элизабет с каждым днем бледнела и худела; ее походка утратила упругость, голос звучал глухо, в глазах вечно стояли слезы, а веки отяжелели и потемнели. Отец и дочь постоянно помнили о своей беде и боялись движением или звуком пробудить чудовище, временно впавшее в оцепенение; но тень его нависла над ними и омрачала их дни; в воздухе, которым они дышали, ощущалось его ледяное дыхание, и никогда они не испытывали настоящей беззаботности. Они могли молиться и подчиняться обстоятельствам, радоваться, что им до поры до времени ничего не угрожало, но каждая песчинка в песочных часах имела значение, и каждая мысль, возникавшая в уме, подвергалась тщательному анализу. Они обдумывали каждое слово и выбивались из сил, неустанно пытаясь притупить свои чувства.
В разлуке они очень тосковали. Элизабет закрывала за собой дверь и уносила всякую надежду и радость жизни. Фолкнер снова становился узником, обвиненным преступником, человеком, которого ждала самая чудовищная судьба; псы закона осаждали его со всех сторон и взирали на него как на свою добычу. Его благородное сердце нередко наполнялось страхом. Опуская голову на подушку, он мечтал никогда больше не просыпаться; отчаяние не давало ему сомкнуть веки долгими ночами, когда на них давила непроглядная тьма; он просыпался вялым и апатичным, его преследовали навязчивые мысли о смерти, пока наконец не приходила Элизабет и не развеивала мрак, освещая тьму его души лучами своей чистой души.
Сама Элизабет тоже мучилась в одиночестве; тихие вечерние часы вдали от Фолкнера проходили в меланхолии и унынии. Ее окружало абсолютное безмолвие; казалось, люди ее покинули и она осталась одна во всем белом свете. В городе и окрестностях многие ее жалели; многие восхищались ею, некоторые предлагали свои услуги, но никто не навещал преданную дочь и не пытался скрасить ее одиночество. Между ней и миром встала преграда: она была дочерью человека, обвиненного в убийстве. Англичане добры к близким, но к чужим относятся с подозрением; Христос учил нас, что все люди — братья, но англичане не признают этих уз. Они так боятся незаконного вторжения в свои неприветливые дома, так страшатся дурного обращения, что каждый строит себе крепость и оттуда взирает на кротость и милосердие как на врага, готового к нападению. Потому Элизабет проводила часы наедине со своими мыслями, и те были ее единственными спутницами.
Иногда, отвлекшись от Фолкнера и его несчастной судьбы, она вспоминала Джерарда Невилла, щедрого друга, на которого она всецело полагалась, но который никак не мог помочь и ее утешить. Теперь они разлучены; она знала, что он думал о ней, его верный и пылкий нрав не дал бы ему забыть о заветном предмете его чаяний. Бывало, во время утренней прогулки или ночью, глядя в окно, она видела высоко на небосклоне звезды и бледную недвижную луну, и сама Природа словно заговаривала о нем, а ее душа переполнялась нежностью. И все же он был далеко; от него не поступало вестей, никаких доказательств, что он по-прежнему ее помнил. Леди Сесил тоже не писала и не присылала за ней. Невыносимо чувствовать, что тебя все оставили, и юная Элизабет пролила немало горьких слез; вслед за своим несчастным отцом она даже начала желать молчаливого покоя могилы, который мало чем отличался от того образа жизни, который они теперь вели, хотя в сердцах их по-прежнему теплилась жизнь, а души жаждали сочувствия и утешения.