Глава XXVI. Рассказ Фолкнера

«Я пишу эти строки не для того, чтобы смягчить тяжесть своего преступления и, раскрыв его мотивы, уменьшить свою вину. Моя цель — доказать невиновность, оправдать добродетель и рассказать правду, хотя мое собственное имя в этом случае ждет заслуженное бесчестье. Если, открыв тайны своей души и описав обстоятельства, что привели к роковой катастрофе, я уже не буду казаться окружающим чудовищем, хотя не перестану быть преступником, знайте: я сделал это не ради себя, а ради нее; пусть ее юное нежное сердце осозна́ет мою вину, но вспомнит обо мне без содрогания.

На этих страницах вы найдете только истину, чистейшую и священную. Я пишу это признание в прекрасном краю, где бушует война; жители этого края кровью и горем отвоевывают драгоценные привилегии, являющиеся неотъемлемым правом любого человека, а я приехал сюда умирать. Сейчас глубокая ночь; я слышу уханье совы; вспыхивают и гаснут светлячки, шепчут ручьи в вековых лесах; лунный свет проливается на седые оливковые рощи, темные утесы и скалистые горы и порождает пугающие тени, а на небе сияют бессмертные звезды. Разве можно лгать в безмолвии ночи под бдительным присмотром самого Господа и собственного сердца? В тишине между порывами ветра моя совесть слышит стоны мертвых и видит бледное безжизненное тело, одиноко плывущее по течению. Я слышу шепот своего сердца; оно наконец готово открыться; кровь стынет в жилах, а решимость, что ни разу не пошатнулась на поле боя, трепещет и ослабевает при мысли об истории, которую я собираюсь рассказать.

Что есть преступление?

Поступок, причиняющий ущерб другому человеку, запрещенный религией, порицаемый моралью и наказуемый законами человеческого общества.

Все человечество представляется преступнику враждебным; ему кажется, что общество существует лишь с одной целью — его уничтожить. Прежде чем совершить преступление, он имел право жить на земле своих предков и распоряжаться священной свободой; никто не смел препятствовать его передвижениям, и в своих действиях он руководствовался собственной волей; он мог пойти хоть на край света, если хватало физической выносливости, и шел, расправив плечи и не боясь смотреть людям в глаза. Тот же, кто преступил закон, лишается этих привилегий; теперь даже представители низших сословий могут сказать ему: „Иди с нами!“ — и забрать от тех, кого он любит, заточить в убогой камере и лишь изредка выводить на свежий воздух; выставлять напоказ и отвести на казнь, а после бросить его тело собакам; а общество, у которого все те же действия, совершённые в отношении невиновного лица, вызвали бы возмущенный крик, спокойно смотрит и хлопает в ладоши.

Так в общих чертах можно описать несчастную долю преступника, однако преступление может никогда и не раскрыться. О моем злодеянии известно только мне; оно хранится в моей душе. Прошли годы, и никто не показывает на меня пальцем и не шепчет: „Вот идет убийца!“ И все же я чувствую, что сам Бог против меня, а мое собственное сердце жаждет осуждения. Мне прекрасно известно, что я самозванец и правда может раскрыться в любой момент, но страх разоблачения не тяготит меня так сильно, как тайна, хранящаяся в моем сердце, и по ночам я ощущаю ледяное прикосновение смерти, которой стал причиной. Меня преследует мысль, что все мои усилия будут тщетными, покуда на другой чаше весов — крик невинной жертвы, и земля стонет от тайной ноши, сокрытой в ее чреве. А то, что смертельный удар нанесен не моей рукой, ничуть не смягчает болезненные уколы совести. Мои поступки стали причиной ее смерти, пусть я и не собирался ее убивать.

Полагаю, у всякого человека хоть раз возникало желание незаконно присвоить себе чужую собственность или подчиниться воле животного инстинкта и размозжить череп врага. Мало кто столь хладнокровен и сдержан, что ни разу не испытывал побуждение преступить ограничения, наложенные совестью и законом; мало кто не испытывал искушения перешагнуть запретный порог, но другие смогли остановиться, а я не смог — вот в чем разница между нами. Неправы говорящие, что преступная мысль и преступное действие — одно и то же; от искушения не застрахован никто, но противиться ему могут лишь те, кто способен возвыситься над человеческим и приблизиться к ангелам.

Человека многое ограничивает; кого-то удерживает страх, другие наделены восприимчивостью и предвидят зло, что неизбежно последует за дурными поступками, потому волей-неволей вынуждены сдерживать свои желания; они трепещут при мысли, что станут причиной событий, над которыми в будущем окажутся не властны, боятся навредить окружающим и страшатся собственной совести.

Но я пренебрег этими соображениями; мысль о них слабо маячила в моем сознании, но оказалась бесполезной. Набожность, совесть и мораль отступили перед чувством, которое тогда обманчиво маскировалось под необходимость. О, к чему анализировать мотивы! Всеми людьми движет одно и то же, но умы состоят из разного материала; бывает ум гибкий, а бывает твердый как скала; бывает кроткий, а бывает вспыльчивый. В зависимости от этого ум отвергает чужеродное влияние или впитывает его в себя и им руководствуется. Для кого-то это влияние подобно легкому летнему ветерку, что наводит на гладкую поверхность озера трепещущую зыбь; а для кого-то подобно вихрю, уничтожающему все на своем пути.

Создавая меня, Всемогущий одарил меня страстной натурой. Говорят, что все великие и добродетельные мужи не лишены страстей; я не отношусь ни к первым, ни ко вторым, однако не стану упрекать за это Творца и буду уповать, что, раскаиваясь и признавая совершенство добродетели, я отчасти исполняю Его замысел. Пусть ни один человек, знакомый с моей историей, не усомнится, что для счастья необходимо поступать правильно и что присущая каждому способность к самоконтролю и умение слушать голос совести придают чувствам куда больше благородства, а душе — истинного величия, чем легкомысленное следование импульсивной воле и бездумное пренебрежение непреложными принципами.

Способны ли современные люди испытывать истинную страсть? И чувствовали ли другие то, что чувствовал я? Мы разучились говорить о чувствах, но они все так же глубоко коренятся в душе. Есть ли в мире человек, который никогда не любил? Хоть один мужчина, в ком не свершалась борьба темного и светлого начал, кто не дрогнул в этой борьбе? Есть ли в мире человек, столь нечувствительный к побуждениям природы, что в нем никогда, даже на краткий миг, не проявлялось стремление пожертвовать телом и душой, лишь бы заручиться благосклонностью возлюбленной? Есть ли тот, кому ни разу не приходила мысль, что лучше бы его возлюбленная умерла, чем вышла за другого? Быть обуреваемым страстями и значит быть человеком; однако добродетельным человеком становится лишь тот, кто выстоит. Лишь тот, кто преодолел себя, в моих глазах достоин звания героя. Увы, я не герой! Я тот, кто сдался, и из-за этого я несчастен; глядя на себя со стороны, я понимаю, что нет зрелища более презренного, жалкого и бесконечно печального, чем человек, проигравший в битве со страстями.

Я такой человек; об этом свидетельствует сам факт, что сейчас я пишу это признание. Некогда я был рабом безудержных порывов, а теперь стал жертвой угрызений совести. Я приехал сюда искать гибели, так как прошлое уже не исправить; я жду момента, когда пуля пронзит мою плоть и меня настигнут предсмертные муки. Лишь тогда я смогу надеяться на свободу, а именно ее я жажду! Есть та, кто меня любит. Она чиста и добра, как ангел-хранитель; она мое дитя и умоляет, чтобы я продолжал жить. С ней мои дни могли бы проходить в покое и невинности, каким позавидуют даже святые, однако кандалы моей памяти так тяжелы, а душа так горько томится в неволе, что даже она не может вернуть мне радость жизни.

Я жажду лишь смерти. Когда эти страницы прочтут, рука, написавшая их, будет уже неподвижна, а продиктовавший их ум утратит свои функции. Это мое последнее письмо и наследие людям. Да не преисполнятся они презрения к признаниям сердца, которое годами молча хранило воспоминания и терзалось раскаянием. Плотина, что сдерживала эти воды, ныне рухнула, и поток безудержно хлынул вперед с ревом, подобным реву тысячи водопадов, оглушив своим грохотом даже небеса; и если мое скромное перо не в силах передать этот звук, поверьте: мятежный дух, что изливает себя на бумагу, не менее безудержен, чем эти волны.

Я немного успокоился; прогулялся по берегу ручья и, хотя в засаде таится враг и луна светит предательски ярко, поднялся на крутой горный склон и полюбовался туманным морем, надеясь, что спящая природа немного смягчит мою душевную боль. Близится полночь, все лежит в безмолвии, и я спокоен и полон решимости начать рассказ и поведать, как стечение обстоятельств, точнее чувств, толкнуло меня сперва оступиться, затем совершить преступление и наконец приехать сюда и искать погибели.

В раннем детстве я лишился матери. Смутно помню, как она плакала и обнимала меня; как она лежала больная в постели и благословляла меня, но эти образы похожи скорее на воспоминания о жизни в утробе, чем о реальности. Она умерла, когда мне было четыре года. Детство мое прошло в печали и смятении. Мой отец в обществе вел себя радушно и даже учтиво, но дома был груб и несдержан. Он проиграл свое небольшое состояние и приданое жены; лень мешала ему приобрести профессию, но жизнь его вместе с тем не была лишена цели и смысла. Наша семья была благородной и состояла из двух братьев: младшего и старшего — отца и моего дяди. Последнему по праву первородства досталось крупное состояние; он был не женат, хотя уже немолод, и отличался слабым здоровьем. Отец ждал, что брат скоро умрет, и постоянно говорил о том, как после его смерти унаследует семейные деньги, но тот все не умирал, и отца это безумно раздражало. Даже в детстве я знал о его несдержанном нраве и при всякой возможности избегал отца. При звуках его голоса, зовущего меня по имени, кровь стыла в жилах, а цветистые оскорбления, которыми он часто меня удостаивал, провоцировали во мне кипучую, но бесполезную ярость.

Я не стану долго задерживать внимание на этих мучительных днях, когда я, слабый маленький мальчик, пытался противостоять колоссу-отцу; а я действительно бунтовал, пока его рука не валила меня наземь или не гнала прочь с презрением и кажущейся ненавистью. Осмелюсь сказать, что он меня не ненавидел, но также не ведал, что такое любовь; она не согревала его сердце.

Однажды он получил письмо от брата. Мне тогда не исполнилось еще и десяти лет, но из-за пережитых страданий я чувствовал себя измученным печалями стариком; помню, я посмотрел на отца, а он взял письмо и воскликнул: „От дяди Джона! Что у нас тут?“ — и в предвкушении чувств, что может возбудить в нем прочтение письма, его пробрала нервная дрожь. Посмеиваясь, он разломил печать; он думал, что дядя призывает его к смертному одру. „И когда это произойдет, мой милый мальчик, мы отправим тебя в школу, — воскликнул он, — и мне больше не придется терпеть твои выходки“. Итак, он сломал печать и прочитал письмо. В нем сообщалось, что его брат женится; отца приглашали на свадьбу. Не стану описывать сцену, которая за этим последовала; глядя на отца, можно было решить, что брат злодейски его обманул и я был каким-то образом к этому причастен. Он грубо вытолкал меня за дверь; во мне бурлила ярость, а потом я сел и заплакал, убежал в поля и стал жалеть, что вообще родился, а еще мечтал убить дядю, которого считал виновником своих несчастий.

С тех пор все изменилось к худшему. Прежде у отца оставалась надежда; теперь же он отчаялся. Он начал пить, и алкоголь усилил его страсти и омрачил рассудок. Порой я приобретал над ним превосходство; когда он был пьян, мне удавалось уворачиваться от его ударов, однако, протрезвев, он обрушивал их на меня с удвоенной свирепостью. Но даже временные передышки не приносили утешения; наш позор вызывал во мне одновременно унижение и гнев. Я, ребенок, пытался его увещевать; он же бил меня и прогонял из комнаты. О, какой несчастной была моя жизнь! Весь мир представлялся мне полем сражения слабых против сильных, и я презирал все, кроме победы.

Шло время. Дядина жена родила ему двух девочек. Отца это радовало; он воспрял духом, но поскольку к тому времени совсем опустился, мог отпраздновать вновь пробудившуюся надежду лишь глубоким пьянством и похабными шутками. Однако следующим родился мальчик, и это стоило отцу жизни. От пьянства в нем закипала кровь, а нрав его был так свиреп, что, выпив, он становился почти сумасшедшим; услышав о рождении наследника, он начал пить, чтобы избавиться от мыслей, но вино показалось ему слишком слабым лекарством, он упился бренди и уснул — точнее, погрузился в ступор, от которого никогда уже не очнулся. Впрочем, это было даже к лучшему; он растратил все имущество, погряз в долгах и уже никогда не сумел бы выбраться из жалкого состояния, в которое сам себя поверг: если бы он не умер, то закончил бы свои дни в тюрьме.

Меня взял к себе дядя. Поначалу царившие в их доме мир и порядок показались мне раем; даже регулярные сытные обеды и ужины представлялись мне невероятным чудом. Больше не приходилось смотреть на отцовские возлияния и слушать буйные крики. Меня никто не ненавидел, я не боялся, что на меня поднимут руку, и не был вынужден уговорами и хитростью вымаливать еду, что под отцовской крышей всегда заканчивалось побоями. Покой в доме дяди казался благодатью, и я решил, что свободен, так как больше не жил в постоянном страхе.

Но вскоре я осознал: то, что казалось покоем, на самом деле было холодностью и равнодушием. Никто не смотрел на меня любящим взглядом и ни разу не произнес ни одного ласкового слова. В этом доме меня не любили, а терпели и вскоре начали считать досадной помехой; от меня требовали порядка и соблюдения правил и запрещали выходить из дома в одиночестве; в конце концов это стало мучить меня не меньше моей прежней жизни, в которой хоть и не постоянно, но присутствовала драгоценная свобода. Мой характер не был идеальным; отцовские пороки взрастили во мне дурные качества. Я не научился лгать и изворачиваться, так как это противоречило моей природе, но был груб, своеволен, дерзок и ленив. Подозреваю, что даже небольшое проявление доброты усмирило бы мой нрав и пробудило бы во мне желание угождать, ведь когда я впервые очутился в атмосфере покоя и порядка, это напоминало абсолютное блаженство. Однако никто не пытался проявить ко мне доброту. С первого дня ко мне относились с холодностью, которую дети особенно хорошо замечают; слуги, следуя правилам дома, превратились сперва в моих мучителей, а затем во врагов. Я стал заносчивым и несдержанным; упреки, порицание и наказания разрушили ощущение рая, и вскоре я стал собою прежним — непослушным и отчаянным; затем мои опекуны постановили, что я невыносим, и отправили меня в интернат.

И я бы безропотно смирился с этой обычной мальчишеской долей, если бы та не была преподнесена как наказание: меня передали новым тиранам, сообщив им в моем же присутствии, что я маленький негодяй, совершенно неприспособленный к обществу, и лишь грубая сила способна держать меня в повиновении. Невозможно описать, как подействовало на меня это заявление моего дяди и последующая рекомендация директора учителям „сломить мой дух, если не удастся его согнуть“; мое сердце разрывалось от обиды и стремилось к свободе, и я решил, что угрозы угнетателей меня не испугают. Так моя душа объявила войну всему свету; я стал таким, каким меня и рисовали: угрюмым, мстительным и безрассудным. Решил сбежать; мне было все равно, что меня ждет; мне почти исполнилось четырнадцать, я был крепок, мог работать, примкнуть к табору цыган, я мог жить на их лад и в одиночку, промышляя ночным разбоем; я мог бы стать свободным.

И вот я обдумывал побег, когда меня вызвал директор. Я решил, что он хочет меня наказать. Засомневался, не бежать ли немедленно, но понял, что это невозможно и придется подчиниться. Я предстал перед тираном с непокорным видом и намерением оказать неповиновение — и обнаружил его с письмом в руке.

„Я не знаю, как с вами поступить, — ответил он. — Мне пришло письмо от вашей родственницы; та просит отпустить вас на день к ней в гости. Вы не заслужили послаблений, но в этот раз я вас отпущу. Помните, в дальнейшем я пойду на подобные уступки лишь при условии, что вы изменитесь и станете совершенно другим человеком. Ступайте, сэр, и поблагодарите меня за проявленное милосердие, если, конечно, способны на это. Вернуться надо к девяти“.

Я не стал его расспрашивать, хотя не знал, куда предстоит поехать; я вышел из кабинета молча и направился в тюремный двор, который у нас назывался игровой площадкой, но мне сообщили, что у дверей меня ждет фаэтон, запряженный пони. Сердце мое возликовало; я решил, что транспорт поможет мне бежать и преодолеть хотя бы первый отрезок пути. Запряженная пони коляска была самой непритязательной из всех, что мне приходилось видеть; на козлах сидел старик. Я залез внутрь, и мы ускакали прочь; маленький валлийский пони оказался куда быстрее, чем можно было подумать, глядя на него. Кучер был глухим, я сидел насупившись, и по пути мы не обменялись ни словом. Я планировал доехать с ним туда, куда он должен был меня отвезти, а в конечном пункте выскочить и удрать. Но по дороге мой бунтарский дух несколько охладел. Мы выехали из города, где находилась школа и я привык гулять в сопровождении наставников по унылым пыльным дорогам. Теперь мы ехали по тенистым аллеям и прохладным рощам; нашим взглядам открывались бескрайние панорамы и извилистые романтические ручьи; будто мрачный занавес отдернулся и природа предстала передо мной во всей красе; я смотрел на нее новыми глазами, видел, как вокруг раскинулась свободная, просторная земля, и душа моя ликовала. Сначала это лишь укрепило мою решимость бежать, но постепенно в сердце зародилось другое неопределенное чувство. Жаворонки взметнулись в небеса; ласточки парили низко над зелеными полями, и я чувствовал себя счастливым, потому что веселилась природа, все дышало свободой и безмятежностью. С аллеи, усаженной душистой жимолостью, мы свернули в лесок; густой невысокий кустарник перемежался мхами и цветущими полянами. Мы выехали из леса, и я увидел ограду, скромные деревянные ворота и дом, увитый жасмином и плющом; тот стоял в уединении меж нависших над ним деревьев, но все же хорошо просматривался в зарослях. Ворота нам открыл крестьянский мальчик; мы подъехали к самому порогу.

У низкого окна, выходящего на лужайку, в большом кресле сидела дама; по ее виду становилось ясно, что она больна, но было в ней что-то столь нежное и неземное, что притягивало и радовало взгляд. Кожа казалась почти белой, волосы поседели, но сделались не грязно-серого цвета, а шелковисто-серебряного; на ней было белое платье, и несмотря на несколько увядший вид, серые глаза живо блестели, а уста украшала самая прекрасная в мире улыбка. Улыбаясь, она поднялась с кресла, обняла меня и воскликнула: „Я сразу догадалась, что это ты, милый Руперт; ты так похож на мать!“

Само это имя задело струны, которые много лет оставались нетронутыми. Рупертом называла меня мать; бывало, отец в редкие минуты тоже, когда в нем пробуждалась теплота, хотя чаще он звал меня „Вы, сэр!“ или даже „Ты, пес!“. Дядя — я носил и его имя, Джон, — предпочел избавиться от моего первого имени, которое считал глупым и сентиментальным; в своем доме и в письмах он всегда называл меня Джоном. Услышав же имя Руперт, я вспомнил милый дом и материнские поцелуи; я вопросительно взглянул на ту, что назвала меня этим именем, и тут мое внимание привлекла — нет, пленила — прелестная девочка, выскользнувшая из соседней комнаты и вставшая рядом с нами, лучась юностью и красотой. Она была необыкновенно хороша собой и наделена всеми дарами юности; ее красоту оттенял контраст с бледной дамой, рядом с которой она стояла: райская дева и бесплотный дух. Глаза ее были черными, большими и нежными; они искрились блеском, но обладали глубиной, свидетельствовавшей о том, что внутри обитала тонкая душа; поистине она напоминала ангела или фею, а ее кожа и фигура говорили о здоровье и благополучии. Что же это значило? Кем была эта девочка? И откуда им было известно мое имя? Я не знал, но чувствовал, что эта тайна сулит мне много хорошего — мне, к которому жизнь до сих пор была немилосердна и кто желал любви, „как лань желает к потокам воды“»[21].

Загрузка...