Глава XXVII

«Последовало объяснение, и я понял, кем были мои новые друзья. Дама оказалась дальней родственницей моей матери, они вместе воспитывались и разлучились, лишь когда вышли замуж. Из-за того, что моя мать умерла, я и не догадывался о существовании этой родственницы, хотя та проявляла живейший интерес к сыну подруги детства. Миссис Риверс жила беднее матери и долгое время считала, что ее подруга вращается в высших кругах общества; сама она вышла за лейтенанта флота и, пока тот пропадал в плаваниях и исполнял свой долг, жила уединенно и небогато в деревенском одноэтажном домике, небольшом, но живописном и тихом. Я и сейчас вижу перед собой увитые зеленью окна и цветущую лужайку — картину, внушающую покой. Вспоминая об этом безмятежном пристанище, я всякий раз думаю о словах поэта:

И поселюсь я в роще под холмом,

Где рой пчелиный будет петь мне колыбели,

Ручей у мельницы журчать над колесом

И слух ласкать мой станут птичьи трели[22].

Для всякого, кто чувствует и ценит особую прелесть английской природы и знает, сколько изящества, счастья и мудрости таят в себе стены скромного деревенского дома, эти строки, как и для меня, обладают особым звучанием и несмотря на всю свою непритязательность, воплощают саму суть счастья. В этом оплетенном лозами пристанище в уединенном уголке букового леса, рядом с которым журчал прозрачный ручей, чьи берега густо поросли благоуханной жимолостью, обитало нечто более прекрасное, чем все эти природные дары, — ангел в райских кущах, каким мне показалась с первого взгляда единственная дочь миссис Риверс.

Алитея Риверс — в самом этом имени заключена симфония, улыбки и слезы; в нем кроется целая счастливая жизнь и моменты величайшего блаженства. Ее красота ослепляла; в темных восточных глазах, прикрытых испещренными сеточкой вен нежными веками с темной бахромой ресниц, теплилось трепетное пламя, проникавшее в самую глубину души. Лицо имело форму безупречного овала, а уста складывались в тысячу лучезарных улыбок или были безмолвно приоткрыты и готовы изречь самые нежные и поэтичные слова, которые ты жаждал услышать. Лоб, ясный, как день, лебединая шея и симметричная фигура, тонкая, как у феи, — все в ней свидетельствовало о безупречности, к которой не остался бы нечувствительным даже самый юный и невосприимчивый.

Она обладала двумя качествами, которых я даже по отдельности ни в ком не встречал проявленными в таком развитии, в ней же они складывались в совершенно неотразимое сочетание. Она чрезвычайно остро переживала собственные радости и горести и живо реагировала на те же чувства в окружающих. Я сам наблюдал, как переживания интересного ей человека всецело поглощали ее душу и сердце и все ее существо окрашивалось в чужое настроение; даже цвет и черты лица менялись, подстраиваясь под другого. Ее нрав всегда оставался невозмутимым; она не была способна злиться, а несправедливость вызывала у нее лишь глубокую скорбь; что она умела, так это радоваться, и я ни у кого не видел таких безоблачных проявлений счастья, когда сама душа сияет как солнце. Одним взглядом или словом она усмиряла жесточайшие сердца, а если сама ошибалась, искренне признавала свою ошибку, и не боялась выразить стыд и горе, если нанесла обиду, и всегда готова была загладить вину, отчего даже ее промахи оборачивались добродетелью. Она была весела, порой почти до безрассудства, но неизменно помнила об окружающих; ей была свойственна врожденная женская мягкость, из-за которой даже безудержное веселье звучало ликующей музыкой и откликалось в каждом сердце. Ее любили все и всё вокруг; мать ее боготворила, каждая птица в роще ее знала, и мне казалось, что даже цветы, за которыми она ухаживала, ощущали ее присутствие и радовались ему.

С самого рождения — или, по крайней мере, с того момента, когда в раннем детстве я лишился матери, — мой путь был колюч и тернист; розга и кулак, холодное пренебрежение, упреки и унизительное рабство были моими спутниками; я считал, что такова моя доля. Но во мне жили жажда любви и желание обладать тем, чья привязанность принадлежала бы только мне. В школе я обнаружил маленькое гнездо полевых мышей и стал за ними ухаживать, но из людей ни один не относился ко мне иначе как с отвращением, и мое гордое сердце негодовало. Миссис Риверс слышала печальную историю моего упрямства, лени и свирепости — и ожидала увидеть дикаря, но сходство с матерью тут же пленило ее сердце, а ласка, с которой она меня встретила, вмиг побудила меня вести себя более достойно. Мне твердили, что я негодяй, пока я сам наполовину в это не поверил. Мне казалось, что я воюю со своими угнетателями и должен заставить их страдать, как они заставляли меня. О милосердии я читал только в книгах, но оно представлялось мне просто частью огромной системы притеснения, в которой сильные угнетали слабых. Я не верил в существование любви и красоты, а если мое сердце и видело красоту, то лишь в природе, и та пробуждала во мне недоумение: я не понимал, почему все разумное и восприимчивое в удивительной ткани Вселенной подвержено боли и злу.

Рассудительность в миссис Риверс сочеталась с тонкой чувствительностью. Она вытянула меня из моей раковины и заглянула в глубь моего сердца; полюбила меня ради моей матери и разглядела, что, посеяв семена любви, можно исправить натуру, в которой еще сохранились крупицы великодушия и тепла; натуру, в которой пагубные страсти развились лишь потому, что их поощряли, а добродетельные порывы подреза́ли на корню. Она стремилась пробудить во мне веру в добро, щедро одаряя меня благосклонностью. Миссис Риверс называла меня своим сыном и другом; она внушила мне уверенность, что ничто не сможет лишить меня ее уважения и разорвать драгоценные узы, что теперь связывали нас с ней и ее дочерью. Она пробудила во мне счастье и благодарность, и мое сердце искренне стремилось заслужить ее расположение.

Я действительно стал другим человеком, хотя прежде и не подозревал, что способен на такие изменения. Раньше я думал, что в стремлении угодить дорогому мне человеку все будет получаться легко; что я творю зло лишь из импульсивности и мстительности и, если захочу, смогу укротить свои страсти и перенаправить их в другое русло одним движением пальца. К своему изумлению, я обнаружил, что не могу даже заставить свой ум сосредоточиться, и разозлился на себя, ощутив, как в груди кипит неуправляемая ярость, хотя обещал себе быть кротким, терпеливым и спокойным. Победа над дурными привычками поистине стоила мне огромного труда. Я с переменным успехом заставлял себя учиться; подчинился школьным правилам; крепился и стойко терпел несправедливость и бесцеремонность учителей и неприкрытую тиранию директора. Но все время держать себя в узде не получалось. Злоба, лживость, несправедливость то и дело будили во мне зверя. Не стану пересказывать все свои мальчишеские проступки; я был обречен. Меня отправили в школу, считая негодяем, и поначалу я всеми силами пытался оправдать это звание, а после постарался исправиться, но все же по-прежнему держался особняком, презирал похвалы и не обращал внимания на упреки. В итоге мне так и не удалось заслужить одобрение своих наставников, и те утвердились во мнении, что я опасный дикарь, чьи когти должны быть коротко подстрижены, а руки и ноги закованы в кандалы, иначе я разорву на куски своих надсмотрщиков.

Каждое воскресное утро я с нетерпением покидал интернат и ехал в дом миссис Риверс. Даже сам ее внешний вид меня завораживал: от болезни она рано постарела, но ее ум был активен и молод, а чувства горячи, как в юности. Она могла держаться на ногах не дольше нескольких минут, без поддержки не ходила даже по комнате, почти не ела и, как я уже говорил, больше походила на призрака, чем на женщину из плоти и крови. Лишенный всякого питания извне, ее ум приобрел небывалую проницательность и деликатность; она воспитала их смирением, внимательным чтением и привычкой к размышлению. Во всех ее замечаниях крылась философская мудрость, приправленная женской тактичностью и чрезвычайной сердечной теплотой, отчего нельзя было не восхищаться ею и не любить ее. Бывало, она мучилась от сильной боли, но по большей части ее недуг, как-то связанный с позвоночником, проявлялся в слабости; он же обострял и утончал ее чувствительность. Вдохнув цветочный аромат, благоуханный утренний воздух или мягкое дуновение вечернего ветерка, она чуть не пьянела от восторга; она вздрагивала от любого резкого звука; внутри нее царил покой, и такого же покоя она желала вокруг; для нее не существовало большего удовольствия, чем смотреть на нас, ее детей — меня и ее прелестную дочь, — сидевших у ее ног; она перебирала солнечные кудряшки Алитеи, а я слушал ее рассказы, горя жаждой знаний и желанием учиться; ее мягкое и вдохновляющее красноречие, ее любовь и мудрость очаровывали наш слух и заставляли внимать ее речам как прорицаниям божественного оракула.

Иногда мы с Алитеей уходили и гуляли по лесам и холмам; мы могли разговаривать бесконечно, то обсуждая нечто сказанное ее матерью, то делясь собственными блестящими юными мыслями, и с невыразимым восторгом наслаждались ветерком, водопадами и всеми природными видами. По скалистым нагорьям или через полноводный ручей я переносил свою подругу на руках и своим телом укрывал от грозы, что порой настигала нас в пути. Я стал ее защитой и опорой и в этом черпал радость и гордость. Устав от прогулок, мы возвращались и приносили ее больной матери гирлянды из полевых цветов; мы благоговели перед ее мудростью, а ее материнская ласка согревала наши души, но поскольку она была слаба, мы в некоторой степени ощущали, что она от нас зависит, и добровольно оказывали ей знаки внимания, которые были нам только в радость.

Ах, если бы не надо было возвращаться в школу, жизнь казалась бы мне преддверием рая! Но я возвращался и снова сталкивался с упреками, несправедливостью, собственными порочными страстями и своими мучителями. Как противилось мое сердце этому контрасту! Каких неимоверных усилий мне стоило держать в узде свою ненависть, быть милосердным и великодушным, как учила миссис Риверс. Но мои мучители умели вновь разбудить во мне зверя, и, несмотря на мои лучшие побуждения, несмотря на гордость, призывавшую меня презирать их молча, я отвечал вспышками ярости и бунта; за это меня снова наказывали, а я снова клялся отомстить и мечтал о возмездии. Во мне бушевала такая внутренняя борьба, с какой не сравнятся даже дикие страсти, обуревавшие меня, когда я вырос. Я возвращался от друзей с сердцем, полным теплых чувств и добрых намерений; ничто не омрачало мое чело и мысли; в душе жило стремление усмирить свой нрав и доказать тиранам, что те не смогут нарушить окутывавший меня божественный покой.

В один такой день, преисполненный этих благостных чувств, я вернулся от миссис Риверс в школу. На пороге меня встретил один из учителей; он сердито потребовал отдать ему ключ от моей комнаты, пригрозив наказанием, если я осмелюсь снова ее запереть. Увы, он попал в больное место: в комнате в теплом гнездышке жила моя мышиная семья, и я знал, что, допусти я в свое святилище это животное прежде, чем спрячу мышей, их у меня заберут; но служанки нашептали тирану, что я держал в комнате живность, и ему не терпелось скорее ее отыскать. Мучительно даже вспоминать ужасные подробности того, что последовало: громкий крик, удар, вырванный из моих рук ключ, злобный рев, когда он обнаружил моих питомцев, и приказ принести кота. Кровь застыла в моих жилах; какой-то раб — среди учеников у наставников были свои рабы — бросил в комнату когтистого зверя; учитель показал ему добычу, но, прежде чем кошка успела прыгнуть, я схватил ее и вышвырнул в окно. Тут учитель ударил меня палкой; я был довольно рослым мальчишкой и вполне мог ему противостоять, будь он безоружен; он ударил меня по голове и вынул нож, чтобы самолично умертвить моих любимцев. Удар оглушил меня и уничтожил блаженное спокойствие, что я до сих пор пытался сохранять; кровь закипела, все мое тело содрогнулось от нахлынувших чувств, и я бросился на врага. Мы повалились на пол; он сжимал в руке нож; мы боролись, и я выхватил у него оружие и порезал ему голову, ненамеренно; я не замышлял такого ни до вступления в бой, ни в пылу драки. Я увидел на его виске струйку крови; он перестал сопротивляться. Тогда я вскочил и стал отчаянно звать на помощь, а когда в комнату ворвались слуги и ученики, сбежал. Я выпрыгнул в окно высокого этажа, чудом приземлился невредимым на мягкую землю и понесся через поля. Я думал, что виновен в убийстве, и все же испытывал восторг оттого, что я, мальчик, наконец обрушил на голову врага мучения, которым тот часто подвергал меня. Тогда мне казалось, что этим отчаянным поступком я раз и навсегда покончил со своим гнусным рабским положением; я знал, что встречу нужду и скитания, но чувствовал себя легким и свободным как птица.

Инстинкт привел меня к знакомому и любимому домику, но я не осмелился постучать в дверь. Еще несколько часов назад я покинул этот дом с самыми чистыми и великодушными помыслами. Я вспомнил разговор, что состоялся у нас накануне вечером; ласковое красноречие миссис Риверс, ее уроки кроткого всепрощения и благородного самообладания, наполнившие меня глубокой решимостью. Разве мог я теперь вернуться? Мои руки запятнаны кровью.

Я спрятался в кустах у коттеджа и иногда подкрадывался ближе и слышал голоса, а иногда уходил глубже в лесную чащу. Наконец наступила ночь; я уснул под деревом недалеко от дома.

Меня разбудила утренняя прохлада, и я всерьез задумался о своем положении: без друзей и денег куда же мне идти? В школу я решил никогда больше не возвращаться. Мне почти исполнилось шестнадцать; я был высоким крепким юношей, хотя в помыслах и делах все еще оставался мальчишкой; и я сказал себе, что я не первый мальчик, кто вот так оказался один во всем белом свете, и мне нужно мужаться и доказать своим угнетателям, что я могу существовать независимо. Я решил стать солдатом; мне казалось, что, проявив доблесть, я смогу быстро отличиться и достичь величия. Я представлял, как меня награждают генералы, как восхваляют, осыпают почестями и медалями. Воображал, как вернусь с войны и гордо предстану перед Алитеей; к тому моменту у меня уже будет состояние, и я стану тем, каким меня хотела видеть ее милая матушка: храбрым, великодушным, правдивым. Но разве могу я взяться за осуществление этого плана, сперва не повидавшись со своей юной подругой? Конечно нет! Мое сердце и вся моя душа тянулись к ней; мне требовалось ее сочувствие, я хотел попросить ее молиться обо мне и никогда меня не забывать и в то же время боялся встречи с ее матерью и ее мудрых наставлений. Я почему-то не сомневался, что миссис Риверс мой план не одобрит.

Я вырвал листок из тетради и написал Алитее записку карандашом, умоляя встретиться со мной в лесу; я решил никуда не уходить, пока ее не увижу. Но как передать ей записку, чтобы ее мать не заметила, чтобы меня не увидели слуги? Весь день я караулил Алитею у дома; лишь когда стемнело, решился подойти ближе. Я знал, где находится ее окно; обернув запиской камень, я бросил его в дом и быстро убежал.

Снова наступила ночь; я ничего не ел уже сутки и не знал, когда придет Алитея, но решил не уходить с того места, где назначил ей встречу, пока она не явится. Я нашел немного ягод и репу, упавшую с тележки, и эти нехитрые лакомства показались мне манной небесной. Они уняли голод на полчаса, а потом я лег, но не мог уснуть. Любуясь звездным небом сквозь кружево листьев над головой, я представлял себя узником, покинутым тюремщиком и вынужденным погибать от голода; то и дело узнику казалось, будто он слышит приближающиеся шаги и поворот ключа в замке; потом я думал о роскошных трапезах, райских фруктах и простых, но вкусных угощениях, которыми баловали меня у миссис Риверс; возможно, много лет пройдет, прежде чем я снова их отведаю.

Настала полночь; стояла безветренная тишь, не колыхался ни один листок на ветке; иногда мне казалось, что я задремал, но уснуть по-настоящему не удавалось; часы тянулись бесконечно. Вдруг промелькнула мысль, что я умираю и не доживу до рассвета. Придет Алитея, но друг не ответит на ее зов и никогда больше с ней не заговорит. В этот момент я услышал шорох; вероятно, какой-то зверек рыскал в кустах. Шорох приблизился, и я различил шаги; между стволами деревьев появилась белая фигура; я снова решил, что это сон, пока не услышал самый прекрасный голос, позвавший меня по имени, и надо мной не склонилось самое прелестное и доброе в мире лицо; она взяла своей мягкой и теплой рукой мою холодную вспотевшую ладонь. Я встал, обнял ее и прижал к груди. Она нашла мою записку, когда ложилась спать; боясь раскрыть тайну моего убежища, дождалась, пока все уснули, и украдкой вышла из дома; со свойственной ей предусмотрительностью она, всегда помнившая о нуждах и страданиях другого, принесла еду и теплый плащ, которым укутала мои продрогшие конечности. Я ел, а она сидела рядом и улыбалась сквозь слезы; она не проронила ни слова упрека, лишь радовалась нашей встрече и сердечно меня поддерживала.

Я слишком подробно рассказываю о тех днях; мой рассказ затянулся, я должен короче описывать те невинные счастливые моменты. Алитея легко уговорила меня повидаться с ее матерью; миссис Риверс приняла меня, как мать приняла бы сына, которому грозила смертельная опасность и кто сумел ее избежать. Я видел вокруг только улыбки и не слышал ни одного укоризненного слова. От моего горя и отчаяния не осталось ничего; я недоумевал, как они могли испариться столь бесследно. В моей душе засияло яркое солнце.

Я ни о чем не спрашивал и ничего не делал; я догадывался, что миссис Риверс что-то предпринимает, но не спрашивал, что именно. Каждый день я по несколько часов сидел за уроками, чтобы отплатить за доброту щедрой старшей подруге. Каждый день я слушал ее кроткие речи и гулял с Алитеей по горам и долинам, обещая ей стать добродетельным и великим человеком. Поистине в мире нет более чистых, возвышенных, божественных устремлений, чем устремления пылкого юноши, мечтающего о любви и благе и еще не растерявшего детскую невинность.

Тем временем миссис Риверс переписывалась с моим дядей; по счастливому совпадению, в этот самый момент появилась учебная вакансия, которой он давно для меня добивался, и меня отправили в военную академию Ост-Индской компании. Перед отъездом подруга моей матери со всей свойственной ей ласковой горячностью напомнила мне о моих ошибках, долге и ожидании, что я оправдаю возложенные на меня надежды. Я дал им с Алитеей обещание и поклялся стать таким, каким они хотели меня видеть; моя душа полнилась великими амбициями и пылкой благодарностью; я казался себе участником жизненного спектакля, и сцена, в которой мне предстояло сыграть, виделась в самых радужных и великолепных красках; мной руководило не тщеславие и не гордость, а желание доказать, что я достоин этих двух обожаемых мною женщин, которые были для меня всем миром и спасли меня от меня же самого, приютив в своих чистых и счастливых сердцах. Неудивительно, что с тех пор и до этого самого дня они представляются мне ангелами, спустившимися на землю, и каждое воспоминание о них я храню как бесценное сокровище. И как я им отплатил? Холодный, бледный призрак! Пусть твои сомкнутые очи и темные нити мокрых волос хоть на миг перестанут укорять меня; дай мне передышку, и я закончу рассказ, оправдаю тебя и поведаю о своем преступлении.

Итак, меня отправили в военную академию. Если бы я поехал туда сразу, все сложилось бы лучшим образом, но я провел месяц в доме дяди, где со мной обращались как с негодяем и преступником. Я пытался воспринимать это как испытание своей клятвы и решимости быть смиренным и подставлять другую щеку всякий раз, когда ударяют по одной. Я считал себя не вправе обвинять окружающих и защищаться, но все же полагаю, что божественные добродетели моей наставницы передались и мне, и если бы ко мне отнеслись хотя бы с каплей доброты, я смог бы полюбить своих родственников; однако вышло так, что я покинул дом дяди, дав обет больше никогда не переступать его порога.

Я прибыл в военную академию, и с этого момента для меня началась новая жизнь. Я изо всех сил старался учиться, быть послушным и не вступать в споры. Меня хвалили за усердие, и это меня радовало, но счастливее всего я чувствовал себя, когда писал Алитее и ее матери и не ощущал, что мою совесть что-либо тяготит, а надежда чем-либо омрачена: теперь я был достоин их уважения. Когда во мне вновь просыпался мой огненный нрав и от злости закипала кровь, я вспоминал кроткое прелестное лицо миссис Риверс и чудесные улыбки ее дочери и подавлял все внешние признаки гнева и ненависти.

Целых два года я не виделся со своими дорогими друзьями и жил одной лишь мыслью о скорой встрече — увы! когда же это переменилось? Я постоянно писал им и получал письма. Они были написаны под диктовку миссис Риверс чудесным почерком ее дочери и полны щедрой благосклонности и просвещенного благоразумия, благодаря которым я позволял одной лишь ей давать мне указания и наставления. Алитея добавляла от себя пару шутливых фраз, вспоминая места, где мы вместе гуляли, и докладывая мне обо всех незначительных событиях своей невинной жизни. В этих письмах ощущался покой, и даже мой бунтарский дух проникался содержавшейся в них кроткой безмятежностью. Прошел еще год, и до меня дошли печальные известия. Миссис Риверс была при смерти. Алитея писала в отчаянии; она была одна, отец находился в плавании где-то далеко. Она умоляла меня о помощи и просила приехать. Я не колебался ни минуты. Ее письмо пришло накануне экзамена; я посчитал, что бессмысленно даже просить разрешения меня отпустить, и решил сразу же ехать самовольно. Написал директору, что болезнь друга вынудила меня на этот шаг, и пешком, почти без гроша за душой, двинулся на другой конец страны. Не стану описывать все, что со мной произошло, физические страдания, которые мне пришлось пережить в этом путешествии; они казались ничтожными в сравнении с агонией ожидания и страха, что я уже не застану живой подругу, которая почти заменила мне мать. Жизнь едва теплилась в ней, когда я наконец переступил порог ее спальни, но, увидев меня, она улыбнулась и попыталась протянуть руку, которую уже сжимала Алитея. Несколько часов мы просидели у ее постели и просто смотрели на нее, молча переглядываясь. Алитея, от природы наделенная порывистым и даже горячим нравом, не проявляла никаких внешних признаков горя, за исключением печальной бледности, впитавшей в себя весь ее румянец и омрачившей лоб тревожной тенью. Она стояла на коленях у кровати, прижав к губам руку матери, будто хотела до последнего ощущать биение ее пульса, уверяя себя, что та все еще существует. В комнате царил полумрак; на затылок скорбящей Алитеи падал рассеянный солнечный луч, а лицо ее матери было в тени — в тени, которая углубилась, когда ее лицо подернулось смертной пеленой; глаза открылись и закрылись, она что-то невнятно пробормотала и будто бы уснула. Мы не шевелились; потом Алитея подняла голову и взглянула в лицо матери, а увидев в нем перемену, уронила голову на безжизненную руку, которую все еще сжимала своей. Вдруг раздался тихий звук; слегка дернулись пальцы. Я увидел, как лицо миссис Риверс потемнело, будто что-то пробежало по нему и исчезло, и оно вновь стало мраморно-белым и неподвижным, сложенные в улыбку губы застыли и дыхание пресеклось. Алитея вздрогнула, вскрикнула и бросилась на тело матери — теперь это было всего лишь тело, а невинная душа улетела на небеса.

Моим долгом было утешить несчастную дочь; Алитея, кроткая, как ангел, легко поддалась моим уговорам, когда первый приступ скорби миновал. Горе ничуть ее не озлобило. Она собрала все вещи, принадлежавшие матери, и окружила себя предметами, напоминавшими о ней. Она говорила о ней постоянно; вместе мы перебирали ее добродетели, ее мудрость и ласку, и воспоминания о каждом слове и поступке, подтверждавших ее совершенство, вызывали у нас восторженный трепет. Пока мы разговаривали, я не мог не заметить перемены, случившейся в мое отсутствие с красивой девочкой, которую я знал; та расцвела и превратилась в девушку; ее фигуру отличала совершенная грация, и каждая черта и жест полнились нежным очарованием; при взгляде на нее от восторга кружилась голова. Если прежде я любил ее, то теперь начал боготворить; казалось, она взяла от матери ее ангельскую сущность и два ангела объединились и стали одним. Все хорошее, что они делили на двоих, теперь было сосредоточено в одной Алитее, и во мне пробудилось самозабвенное обожание и готовность отдать ей свое сердце. Эти чувства до сих пор витают возле ее могилы и освящают каждое воспоминание о ней.

Хрупкое тело миссис Риверс опустили в холодную землю, и каждый день мы ее навещали; каждый день находили новые памятные вещицы и говорили об усопшей, сколько хватало сил. Сразу после приезда я написал дяде, объяснил причину своего опрометчивого поступка и попросил прощения; тот отнесся к моему отъезду менее сурово, чем я ожидал, похвалил меня за проявление привязанности и благодарности к подруге, которая, безусловно, была ко мне слишком добра, но добавил, что моя избалованность дает о себе знать, даже когда я берусь выполнять свой долг. Он велел мне немедленно возвращаться в академию, и через две недели я повиновался. Теперь смыслом моего существования стали письма от Алитеи, в которых та пока лишь красноречиво сожалела о смерти матери и нашей разлуке; я стал мечтать вечно быть ее защитником, другом, слугой и тем, кем она захочет меня видеть; посвящать себя ей день за днем, год за годом и всю свою жизнь. Пока мы были рядом и оба скорбели, я не понимал своих чувств и бушующего в сердце пламени, взрывавшегося подобно вулкану, стоило мне лишь услышать, как она произносит мое имя, или ощутить прикосновение ее мягкой руки. Но по возвращении в академию с глаз спала пелена. Я понял, что люблю ее, и, осознав это, пришел в восторг; я порадовался, что она станет первым и последним существом, пробудившим во мне это смятение, от которого становилось трудно дышать, темнело в глазах и теплело на сердце.

Вскоре после смерти матери Алитею отправили в пансион. Однажды я видел ее там, но нам ни разу не удалось остаться наедине. При встрече я не мог говорить — мог только любоваться ее безупречной красотой; как ни странно, мне не хотелось раскрывать бурливших во мне чувств; она была так юна, так доверчива и невинна, что я хотел быть ей всего лишь братом; меня тревожило опасение, как бы признание в иных чувствах не привело к отчуждению между нами. На самом деле я был еще мальчишкой; друзей у меня не имелось, и я хотел поразмыслить и подождать подходящего момента, когда можно будет променять нашу невинную, но теплую и нежную привязанность на надежды и муки страсти, которая устремлена в будущее и тем опасна. Покинув ее, я укорял себя за трусость, но не мог рассказать обо всем в письме и отложил признание в своих чувствах до нашей следующей встречи.

Прошло несколько месяцев, и настало время моего отъезда в Индию. Тем временем из плавания вернулся капитан Риверс и поселился в том чудесном домике; Алитея переехала к нему. Перед отъездом я ее навестил. Душа моя не находила места; я хотел взять любимую с собой, но это было невозможно, и все же боялся оставлять ее и отправляться в далекую и долгую ссылку. Не верилось, что я смогу прожить без надежды ее увидеть и без ожидания встречи; что наши сердца теперь окажутся порознь, хотя привыкли биться в такт. Я решил сделать ей предложение и назначить своей суженой, своей невестой; при этом я смутно рассчитывал, что, если предложение будет принято, капитан Риверс похлопочет о том, чтобы воспрепятствовать моему отъезду в Индию или ускорить мое возвращение. Я подъехал к дому и, бросив один лишь взгляд на ее отца, ощутил резкую неприязнь. Он был груб и неотесан и, хотя гордился дочерью, относился к ней без капли почтения, которого она заслуживала даже от него, — тем больше причин сделать ее моей, решил я и тем же вечером сообщил капитану Риверсу о своем намерении. Ответом мне стало лошадиное ржание; он отнесся ко мне то ли как к спятившему мальчишке, то ли как к наглому попрошайке. Во мне всколыхнулись страсти, и гнев разорвал все путы, которыми я пытался себя сдерживать; я ответил ему надменно и дерзко; разговор пошел на повышенных и резких тонах; я смеялся над его угрозами и демонстрировал, что он мне не указ. Я отвечал насмешкой на насмешку, пока в старом моряке не взыграла ярость и он меня не ударил. Все это время я даже не думал о нем как о неприкосновенном родителе Алитеи; для меня существовала только одна ее родительница, которая нас и свела; благодаря ей мы, дети ее сердца, стали спутниками и друзьями. Но она умерла, а ее место занял невоспитанный тиран, возбуждавший во мне своей наглостью лишь презрение и ненависть. И все же, когда он меня ударил, я не ответил; он был стар и к тому же хром. Я встал, сложил руки на груди и взглянул на него с усмешкой, полной неописуемого презрения. Я сказал: „Бедный, несчастный человек! Вы думали, что ваш удар меня унизит? Я мог бы ответить тем же, и вы уже никогда бы не очнулись, но я вас пожалел. Теперь прощайте. Вы преподали мне один урок: лучше умереть, чем оставить Алитею в руках такого дикаря, как вы“. С этими словами я развернулся и вышел из дома.

Я остановился в ближайшей гостинице и написал Алитее, попросив ее, нет, потребовав со мной встретиться; заклинал именем ее матери. Она ответила; письмо было мокрым от слез — чудесное, кроткое создание; любой конфликт и даже мысль о несогласии были чужды ее натуре и становились потрясением для ее хрупкого существа, почти лишая ее рассудка. Она уважала отца и любила меня со всей нежностью, взращенной нашей давней дружбой и священными узами. Она обещала увидеться со мной, если я больше не стану искать встречи с ее отцом.

В тот же полуночный час, в том же лесу, куда три года назад Алитея приходила с помощью и утешением ко мне, сбежавшему мальчишке, я увидел ее снова в последний раз перед отъездом из Англии. У Алитеи был лишь один недостаток, если можно назвать недостатком чрезвычайную деликатность души, приходившей в ужас от любого столкновения человеческих страстей. Если кому-то грозила физическая опасность, она была способна на геройство, но вреда морального она боялась как ничего другого; страх сковывал ее, и она полностью теряла самообладание. И когда она тайно, под покровом ночи, явилась ко мне, отцовские оскорбления по-прежнему звучали в ее ушах; друга детства изгнали из ее родного дома, и ему предстояло уехать навсегда; к тому же мой отъезд был омрачен раздором, и ввиду всего этого рассудок почти ее покинул; она пребывала в страшном смятении и бросилась ко мне в слезах, каждую минуту боясь, что нас обнаружат. Это было мучительное прощание. Она не осознавала страсть, терзавшую мое сердце; ее чувство было кротким, сестринским, и все же любовь ко мне уже стала частью ее самой и без нее она не представляла своего существования. Она осыпала меня ласками и добрыми словами, никак не могла от меня оторваться, но решительно отвергала любую мысль о неповиновении отцу, и мои пламенные заверения в любви не нашли у нее отклика.

Так мы расстались, и через несколько дней я вышел в открытое море и отправился к далекому рубежу, куда лежал мой путь. Поначалу я ощущал разочарование и гнев, но вскоре воображение пролило сияние на все, что казалось холодным и мрачным. Я ощутил ее милую головку на своей груди; представил ясные глаза, полные слез, и услышал сладкий голос, клянущийся никогда не забывать своего брата — нет, больше чем брата, единственного друга, единственного, кто у нее остался. За время долгого путешествия настроение менялось множество раз; тихими ночами я предавался бесконечным грезам, а шторма и опасность пробуждали во мне более сильные эмоции, и неудивительно, что постепенно воспоминание о ее привязанности переросло в убеждение, что я любим, в веру, что она моя навек.

Я не стремлюсь написать свою биографию; я поведал эту историю лишь потому, что хочу казаться менее преступным в глазах своей милой дочери, иначе я бы сразу перешел к фактам, оправдывающим бедную Алитею, и к трагической истории ее гибели. Прошли годы; забвение стерло память обо всех описанных событиях. Кто нынче вспомнит мудрую сребровласую даму из тихого домика в лесу и ее прекрасную дочь? Кто — кроме моего сердца, где они увековечены? Я вижу их в своих снах и навещаю в одиноких грезах. Я пытаюсь забыть о более поздних годах и вновь стать тем безрассудным мальчиком-дикарем, который изумленно и доверчиво внимал урокам добродетели; вызвать то ощущение таяния сердца, что пробуждали во мне слова старой дамы, и безудержную неистовую радость, которую я ощущал рядом с ее дочерью. Если ад существует, мне не нужны иные пытки, кроме воспоминаний об этих днях и о том, как идиллия была разрушена.

Десять лет я оставался в Индии и служил офицером кавалерийского полка Ост-Индской компании. Я немало повидал, пережил много страданий и понял, что систематическое неповиновение, являвшееся частью моей неукротимой натуры, из-за которой я в мирной жизни удостаивался порицания, на поле боя или в час атаки играло мне на руку. В бою я тоже порой заходил дальше, чем мне приказывали, но мне это прощали; на казарменном же положении я всегда вставал на сторону слабых, а сильных презирал. Меня боялись, считали опасным; мало того, мой воинственный нрав нередко толкал меня на предосудительные поступки. Я связался с туземцами; в Ост-Индской компании это считалось правонарушением. Я стремился привить местным принцам европейские вкусы и дух, просвещенные взгляды и либеральные политические воззрения, однако английские губернаторы по какой-то причине предпочитали, чтобы те оставались темными и невежественными. Я же тянулся к дружеским связям и хотел служить угнетенным; однако теплые чувства, которые я пробуждал в туземцах, встречали недовольство англичан. Порой я также сталкивался с неблагодарностью и предательством; мои поступки неверно истолковывали — то ли из предрассудков, то ли из злобы, а мое положение младшего офицера без роду без племени придавало тому влиянию, которое я приобрел среди местных, выучив их язык и уважая их обычаи и чувства, оттенок таинственности; в темные века его бы приписали действию колдовства, в наши же просвещенные времена меня просто сочли опасным интриганом. Я спас жизнь старому радже; мне стоило больших усилий вытащить его из неприятностей, в которые его нарочно впутали европейцы, и тогда пошли слухи, что я сам мечу на трон туземного принца, вследствие чего меня без объяснений перевели в другое место. Мои взгляды радикально отличались от взглядов тогдашнего индийского правительства; мои речи были безрассудными, а юношеское воображение покорили достоинства туземцев; признаюсь, я часто мечтал изгнать из Индостана торговую компанию. В моем характере мальчишеская глупость смешивалась с опасными страстями; при этом сам себя я воспринимал как участника великого героического приключения, которое должно было стать украшением моей жизни. Будучи младшим офицером Ост-Индской компании, я никогда не смог бы заслужить мою Алитею и обеспечить ей почести, которыми мне хотелось ее одарить. Власть, влияние и статус возвысили бы меня в глазах ее отца — такие вот личные побуждения примешивались к иным мотивам, — но я был слишком молод и дерзок и потому не мог добиться успеха. Начальство бдительно следило за мной. Еще вчера меня хвалили, а на следующий день сослали в далекую провинцию.

Но я не переставал мечтать, и в средоточии моих безумных планов всегда пребывала Алитея. Я стремился лишь к одному — доказать, что я ее достоин; мечтал, чтобы она принадлежала только мне.

Кому-то покажется невероятным, что моя страсть к ней за десять лет не ослабела, но это было так. Такова особенность моей натуры — мертвой хваткой вцепляться в свою цель и, гордо пренебрегая обстоятельствами, жаждать полной и безоговорочной победы. Кроме того, Алитея стала неотъемлемой частью меня самого, и даже если бы мое сердце изучили и исследовали вдоль и поперек, то едва ли смогли бы вычленить ее и отделить. Мысль о других женщинах была мне ненавистна. Я гордился своим равнодушием к женским уловкам и закрыл сердце для всех, кроме Алитеи. В первые годы пребывания в Индии я часто ей писал, изливал душу на бумаге и умолял дождаться меня. Рассказывал, что каждый уголок одиноких джунглей и каждое горное ущелье наводят на мысли, как мы с ней когда-нибудь заживем в уединении; что все индийские дворцы и роскошные покои кажутся недостойными ее. Мои письма дышали страстью; то были письма жениха, нежные и невинные, но полные пылких чувств, проникновенные и красноречивые. Лишь они приносили мне облегчение. После длительных утомительных походов, пережив опасности прямой атаки или засады, проведя целый день среди раненых и умирающих, в гуще разочарований и тягостных хлопот, коих в армии было множество, в приступе гордыни или отчаяния я всегда утешался, представляя ее лицо и вспоминая наше счастливое воссоединение. Я пытался донести до нее, что она — моя надежда и цель, мой оазис в пустыне, тенистое дерево, укрывающее меня от палящего солнца, мягкий освежающий ветерок, ангел, явившийся несчастному мученику. Ни одно из этих писем до нее не дошло; отец уничтожил их все, так что смерть его дочери и на его совести, он тоже должен мучиться раскаянием! Впрочем, я дурак и трус! К чему перекладывать тяжкое бремя на чужие плечи? Ни к чему! Нет, преступление совершил я, и я должен мучиться; мой поступок и моя совесть по-прежнему связывают меня с ней. Пусть раскаяние причиняет мне самую жгучую боль; лучше это, чем забвение!

В Индии я жил двойной надеждой: во-первых, рассчитывал дослужиться до такого высокого звания, чтобы капитан Риверс счел меня достойным Алитеи; во-вторых, ждал возвращения в Англию и надеялся, что ее чувства ко мне переменились, в сердце зародилась любовь и она будет готова все бросить ради меня. Эти две мечты владели мной по очереди; я покорно поддавался обеим, упрямо их лелеял и всякий раз охотно к ним возвращался. При виде молодой индианки с младенцем моя душа всякий раз растворялась в трогательных фантазиях о семейном союзе и блаженстве с Алитеей. В ее ласковых темных глазах и выражении лица мне всегда виделось что-то восточное; сколько раз в мелькавших на улице красивых лицах под покрывалами мне виделась она; сколько тонких симметричных фигур, изящных, хрупких, с округлыми формами и плавной гибкой походкой я встречал по пути на праздник или в храм, и все они напоминали мне ее. Я лелеял эти фантазии; они подпитывали мою преданность, и мысли об Алитее стали моими вечными спутницами.

Прошло десять лет, и я получил известия, полностью изменившие мои обстоятельства. Умерли мой дядя и его единственный сын; ко мне перешло семейное состояние. Теперь я был богат и свободен; богат в своих собственных глазах и в глазах всех, кто равняет власть с богатством. Я не сомневался, что с таким наследством капитан Риверс уже не сочтет меня недостойным своей дочери. Я немедленно уволился со службы и вернулся в Англию.

Англия и Алитея! Какой благостной, какой невыразимо сладкой представлялась мне мысль о скором возвращении в деревенский уголок, где она жила; я представлял, как мы снова будем гулять по лесным тропинкам, навестим могилу ее милой матушки, вспомним все, что нас прежде связывало, и наши судьбы неразрывно сплетутся в единую судьбу. Путь домой прошел в блаженном предвкушении. Мне не терпелось ступить на родную землю; мне чудилось — через океан тянется тропа, в конце которой меня ждет она, и я радовался каждой волне и каждому отрезку лазурного моря, который мы преодолевали. Бескрайний Атлантический океан должен был привести меня к ней, и я благоговел перед ним, как иудейский пастух, которому явилось откровение; вместе с тем эти воды уже казались мне такими же родными и милыми, как ведущая к ее воротам липовая аллея. Прошедших в разлуке лет как не бывало; порой я воображал, что по возвращении найду рядом с Алитеей ее бледную мать и та освятит наш союз».

Загрузка...