Смекнув, что происшедшего не поправишь, а жить можно везде, Михаил Трузенгельд перестал чего-либо стесняться и был не прочь безнаказанно поиздеваться над следствием.
Однажды его спросили:
— Куда вы девали эти золотые монеты?
Не смущаясь присутствием прокурора и заместителя начальника следственного отдела Главного управления милиции, Трузенгельд ответил:
— За эти монеты ваши девушки оказывали мне благосклонность.
Этика вынуждает придать гнусности, действительно сказанной Трузенгельдом, допустимую в печати редакцию.
…Преступнику, особенно преступнику известного склада, подобные выпады подсказывает ярая злоба.
Ядовитая месть обществу; мишенью служит, во-первых, каждый работник милиции. Преступники естественно и порой даже талантливо ведут свою агитацию. Именно талантливо; ненависть — энергичный советник, а злоба способна вызывать вдохновение.
Так называемый обыватель, то-есть человек, склонный пассивно жить в своем маленьком мирке и не утруждать себя критическими размышлениями о большом мире, был бы поражен, узнав, что он, беззаботно повторяя что-то, компрометирующее нашу милицию, служит покорным рупором уголовника.
…Трузенгельд отличнейше знал, что ровно ничем не рискует. Со злорадством поглядев на трех своих врагов, он изобразил испуг. По-актерски закрывшись руками, будто его ударят, — новое оскорбление присутствующих, — Трузенгельд «извинился»:
— Я пошутил. Я больше не буду.
Эти выходки, которые случаются чаще, чем можно предполагать, и бывают весьма разнообразными, не протоколируются. Протокол без подписи подследственного никому не нужен, он недействителен. И это правильно. В протоколы допросов вносится лишь то, что согласен подписать подследственный.
Истинная атмосфера допросов не доходит до общего сведения, остается неизвестной судьям и советским гражданам, присутствующим в залах судебных заседаний. Думается, что так и должно быть. Обязанность суда хладнокровно, нелицеприятно установить бесспорные факты и соразмерно им применить закон.
Дразнить же суд, издеваться над судьями опасно. Судьи защищены законом, который они могут и обязаны применить. В судах трузенгельды ведут себя невинными овечками.
Следователи надолго запоминают выходки подследственных, хотя личный гнев оскорбленного человека проходит. Как художественные образы помогают осознанию фактов, так и подобные «откровения» подследственных способствуют обобщениям и закаляют борца.
Бродкин вел себя внешне скромнее, чем Трузенгельд, но он старался уколоть Нестерова, может быть, и побольнее.
Прищурившись, Бродкин заявлял:
— Слушайте, я все показал, не вызывайте меня больше, я больше не буду давать показания.
— Почему?
— Дальше хлопочите себе сами, за свои следственные обязанности. Мне это не нужно. И так и так — кругом двадцать пять.
Нестеров не возражал:
— Да, если вы сами назначаете себе такую меру наказания, то, вероятно, суд внемлет вашему заявлению.
— Ничего, — Бродкин ухмылялся, — ваши двадцать пять я отсиживать не буду.
— Почему же не будете?
— Амнистии будут.
— А если амнистий не будет? — спрашивал Нестеров.
— Еще что-нибудь будет. — Бродкин подмигивал с наглой интимностью: один умный человек беседует с другим.
— Вы хотите сказать, что нас не будет?
— Вот именно, гражданин следователь.
— А если мы все же будем?
— Что ж, — притворно вздыхал Бродкин. — Запасусь терпением. — Он не верил, что ему придется отбывать полный срок, его надежды делились поровну между наступлением краха советской власти и амнистиями.
Бродкину хотелось оставить за собой последнее слово и лишний раз поддеть следователя, поэтому он продолжал:
— В лагере я как-нибудь проживу, имея тысячу в месяц. А выйду — мне еще останется кусочек хлеба с маслом на старость.
Неунывающий Бродкин… Печень его не беспокоила. Или болезнь проходит сама, или помогают новые лекарства, которые Бродкин получал через тюремную больницу, он не знал. Огорчительно, что он не попадет вторично к тому хирургу-профессору. Э, медицина везде одинакова, новое изобретение дойдет и в лагерь. По состоянию здоровья Бродкин будет на самых легких работах, часовщики нужны везде. Артистически владея своим ремеслом, Бродкин не боялся конкуренции.
Главное осталось в целости, — бродкинский основной капитал мог ждать двадцать пять лет. А если и не тысячу в месяц, то нечто весьма ощутимое ему обеспечит некто, оставшийся на свободе.