Своим трезво-практичным рассудком соображал Александр Окунев, что Григорий Маленьев «зря набрехал». А все же пущенное занозистое словечко где-то зацепилось лесным клещом за толстую шкуру горного мастера-вора: колоть не кололо, но беспокоило.
Да, осталось этакое досаждающе-назойливое ощущение, зуд нервов и мозга…
И дома Окунев ни с того ни с сего принялся оглядываться. Была у него уемистая палехская шкатулка, не простая, а штучной роскошнейшей работы. На вид хранилась там разная дрянь, с которой почему-то никак не может расстаться неаккуратный человек: письма без всякого значения, записки, записочки от давно оставленных женщин, от случайных приятелей, от жены даже, иные уже многолетней давности, ресторанный счет, — по привычке каждую бумажку совать в карман, а потом в шкатулку, будто бы нет помойной ямы, — собственноручно переписанные откуда-то сентиментальные стишки. Здесь же и собственные покушения на виршеплетство, и несколько тонких листиков с тусклыми оттисками модных романсов, и квитанции на давно полученные адресатами телеграммы и письма, и старые записные книжки, и непарные запонки, и шурупчики, и даже отвертка. Собственные, оставшиеся от удостоверений фотокарточки и несколько женских с посвящениями владельцу шкатулки…
Весь этот хлам перебирался Окуневым не раз и не без определенной мысли. В нем заведомо не было ничего, что могло бы дать даже специально настороженному взгляду ниточку к тайным делам мусорщика. Ни-ни! Сколько-нибудь компрометирующее уничтожалось сразу.
Окунев хранил бумажки с задней, хитренькой мыслью: пусть их, «в случае чего», изымают, пусть-ка попутаются, понастроят карточные домики да помечутся по холодным следам пустых адресов!
Хочешь не хочешь, а горный мастер попривык чувствовать руку, которая может взять его за воротник, и предпринимал для успокоения разные весьма продуманные предосторожности.
Но этим вечером ворох бумажек в шкатулке показался ему заячьим многопутанным вздором. Отложив в сторону стишки, Окунев сгреб все остальное, сунул в печь и, открыв вьюшку, подпалил. А уж коли жечь, то так, чтоб не оставалось следов подозрительного бумажного пепла, — подсунул свой совет неосознанный страх.
Размешав золу, Окунев прошел на половину тестя. Со стариком выпили на сон грядущий по широкому стакану не простой водки, а старки. Повторили, обильно закусывая семгой, икрой, балычками двух сортов. В этом доме только для вида старались жить скромно.
Горный мастер выпил, осмелел и уже был готов посмеяться над собственной трусостью: нашел кого пугаться!..
Смеяться было, к сожалению, не с кем: Филат Густинов, тесть-собутыльник, знал о делах зятя ровно столько, сколько нужно. Многобывалый старик не был охотником лезть в секреты без дела, из простого любопытства. Не к чему, а в случае чего — и опасно.
Окунев, с хохотком пристукнув стаканом, не мог удержаться:
— На проверку-то Маленьев Гришка вышел собакой!
Старик намотал на ус предупреждение, смекнув про себя: не поделили, ясное дело. Но смолчал, даже сделал вид, что недослышал. А зять и не ждал ответа. Не нуждаясь в вечерних пожеланиях так же, как и в утренних приветствиях, они расстались молчком.
Александр заснул, как утонул. Утром же сразу все припомнилось, и горный мастер обозлился не на Маленьева, а на себя. Но ничего с собой поделать не мог.
Несколько дней он прожил, озираясь, расплачиваясь за краденый желтый металл какой-то утробной жутью и гнетом общего от обычных людей отчужденья. Встречаясь с другими работниками приисков, он ловил себя на мысли: «Этому-то легко, за ним ничего нет…»
На работу не выйдешь подвыпив, — на этот счет было строго, — и Окунев облегчал себя ежевечерним пьянством.
Вскоре он сумел выпрямиться, и все пошло по-старому.