И летел, чортом летел Василий свет-Елизарович. На самолете вначале, потом поездом.
Насупленный, собранный весь в кулак, сам кулак и слова лишнего не проронит, Луганов отстукал метенные злющими ветрами читинские степи, вонзался в кругобайкальские тоннели, с грохотом выскакивал на прибрежные кручи, — как только поезд держался на поворотах!
Любовался Василий бездонными широтами Байкала и сквозь зубы мычал:
Эй, баргузин, па-шевеливай ва-ал,
Плыть…
Но плыть этому молодцу было куда как далеко…
Проскочил Иркутск, мчался тайгой. Махнул через Енисей. Ему нипочем, — махнет через Обь и Иртыш.
Енисей, Обь, Иртыш. Слова-то какие!.. Сколько воспоминаний, сколько значения в их звуках!.. А Луганов отмечал крупные станции стаканом водки, чтобы меньше скучать. Пил отнюдь не допьяна. Нельзя: на теле пояс парусиновый, самодельный, с карманчиками-мешочками…
Такой поясок фигуры не портит. В литровую бутылку можно насыпать до семнадцати килограммов золотого песка, в «чекушку» — четыре. Золотой песок тяжел и для перевозки удобнее пухлых пачек сторублевых билетов.
Поддерживая в себе приятное сорокаградусное тепло, Василий вскоре после станции Тайга, откуда магистраль дает северный отросток на Томск, начал прощаться с тайгой, из окна вагона плюнул в Обь и выкатился на зеленые, гладкие просторы степей иных, чем забайкальские. Он стучал и стучал по просторам плодороднейших в мире, несравненных черноземов, вполне безразличный к начавшимся трудам по включению этих черноземов в новое изобилье. Его, лугановское, единоличное обилье находилось с ним, в парусиновом поясе, а его путь лежал на Котлов, к месту людному, обжитому.
Скучая, Василий переводил часы назад: иначе собьешься, когда день, когда ночь. В одно утро — не сообразишь в длинной дороге, не то в шестое, не то в седьмое, — Луганов оказался опять в тайге, но в иной — в уральской. Вечером проплыли в сутолоке путей, паровозов, вагонов, заводов и заводских труб Свердловск и западные от него горнозаводские станции. И вновь тоннели с запахом дыма, с умолкающей под толщей гор музыкой и речами поездной радиостанции.
Чуя конец путешествия, Луганов как-то нечаянно, нежданно, ощутил вдруг робость и сомнение: а ну, как не выйдет? А ну, как вместо легких тысяч — решетка, не орел? И он проклял. Не себя, Гришку Маленьева…
А когда поезд проходил среди круч, сверху донизу разделанных трудолюбивыми котловцами под огороды, немыслимые для людей меньшей предприимчивости, Луганов и совсем сник.
Пожалел Василий свет-Елизарович, что взял на себя дело большого риска, что сунулся в воду, не спросив броду. Гришке бы ехать с письмом к Матрене, а ему сидеть бы на прииске да «доить» по малости металл, к чему он привык уже.
Котлов! Котлов! А деваться-то некуда, на обратный путь не оставили денег смелые люди. И сотни рублей не найдешь в карманах. И вышел он из вагона не с дрожью, не с волнением или тоской, а с какой-то паршиво-трусливой, потной вялостью во всем теле. Парусиновый пояс с золотой начинкой кармашков показался очень тяжелым: камень на шее.