Даже благопристойное клетчатое платьице Дороти, одной из образцовых положительных героинь во всей литературе, на Нуале каким-то непостижимым образом выглядит сексуально. Час назад дома произошел скандал из-за рубиновых туфелек, которые Нуала намеревалась надеть для своего сценического дебюта зет двухдюймовых шпилек на платформе, совершенно развратного вида, которые папа категорически запретил.
— Решительное и твердое «нет», — заявил он с глуповатым смешком. Все поглядели на него с невыразимым презрением.
Когда Гогарти в пятницу вечером входят в школьный актовый зал, где вот-вот начнется «Волшебник страны Оз», мама садится по одну сторону, папа — по другую, а Эйдин, таким образом, оказывается в центре рядом с бабушкой, которую на этот вечер забрали из «Россдейла». Эйдин это, если честно, немного тяготит. В более приватной обстановке мириться с бабушкиными странностями было бы легче. Все-таки старушка уже явно не в себе. Но сейчас Эйдин, во-первых, и без того убита горем, а во-вторых, сидит в актовом зале своей бывшей школы, и эти мерзкие девицы не обращают на нее никакого внимания — правду сказать, и раньше не обращали. Ей бы очень хотелось плевать на их мнение с высокого дерева, но от правды никуда не деться: быть прикованной к восьмидесятилетней бабушке — не очень-то круто.
Но вот привычную жизнь Дороти уже опрокидывает вверх дном канзасский ураган, правда, изображенный довольно топорно: даже самый недалекий зритель заметил бы за кулисами длинные костлявые руки, которые изо всех сил трясут лачугу дядюшки Генри и тетушки Эм. Умора! Эйдин со смехом показывает на эти руки бабушке.
Бабушка тоже смеется и шепчет:
— Я тебя обожаю.
Эйдин обнимает ее. Какие же хрупкие у бабушки плечи — одни косточки.
Когда они выходили из дома под обычное нытье и жалобы братьев и сестер (никто, кроме Нуалы, не жаждал приобщаться к культуре), папа взял Эйдин под руку.
— Можно тебя на секунду?.. Послушай, твоей бабушке сейчас приходится нелегко. Насколько я могу судить, она чувствует себя одинокой, брошенной, и у нее болит обожженная рука — веселого мало, сама понимаешь.
Пока он нес весь этот бред, Эйдин смотрела в окно на бабушку, а та, склонившись над усыпанной гравием дорожкой, тыкала во что-то острым концом зонтика-трости. Наконец отошла с удовлетворенным видом и встала чуть поодаль, лучезарно улыбаясь какому-то кусту или вообще непонятно чему. А может, всему вокруг? Может, они все просто не видят того, что видит бабушка?
— Я хочу быть уверен, что она не останется без внимания и заботы, — сказал папа. — Давай-ка будем к ней подобрее.
— Это что, шутка? Я и без тебя все это знаю, папа. Да я одна только к ней и добра, от вас-то хрен дождешься.
— Выражайся прилично.
— Хрена с два.
На всех публичных мероприятиях Гогарти обычно занимают целый ряд, скамейку или лифт. Унизительно! Ну у кого еще родители так безудержно плодятся? Нет, конечно, такие семьи в Долки встречаются — вот, например, на их улице Броулины настрогали семерых, включая две пары близнецов, самому старшему не больше двенадцати — и все они вечно ходят грязными, в легких куртках в зимнюю погоду. Но все же размер ее семьи раздражает Эйдин: она знает, как папа гордится своим кланом, гордится, что у него есть столько людей, которых он любит и которые любят его. Эйдин задумывается: может, для того люди и заводят детей — чтобы с гарантией набрать критическую массу любви? Она замечает, с какой неприкрытой гордостью мама, сегодня необычно молчаливая, смотрит на Нуалу, как жадно ловит каждую ноту ее голоса, как со слезами на глазах комкает в руке платок. К тому времени, как начинают петь «Где-то над радугой», мама уже чуть ли не рыдает.
Сестра, надо признать, играет лучше, чем Эйдин ожидала. Даже очень неплохо, она определенно самая талантливая актриса на этой сцене и одна из немногих, кто поет в тон. Но сам спектакль — скучища смертная, к тому же американская сказка напоминает Эйдин о Шоне, и она вновь и вновь гадает — что же она сделала не так, почему он пропал без всяких объяснений?
Вначале Эйдин просто недоумевала. Может, он потерял телефон? Заблудился? Заболел? Раз за разом она отправляла ему сообщения: «Шон, ты где? Что-нибудь случилось?» Но все напрасно. Все выходные она провела в ожидании — и опять ничего. Необъяснимая, мертвая тишина. Спустя неделю после их несостоявшейся встречи Эйдин пришла к выводу: Шон решил с ней порвать. Просто после первоначального ослепления наконец разглядел, что она некрасивая, тупая, скучная и вообще недостойна внимания: грудь плоская, ножищи огромные, колени торчат — словом, отстой. Парадоксально, но единственным источником утешения для нее стала музыка, которую он ей записал. Оказывается, Nirvana хорошо заходит под разбитое сердце.
После спектакля в школьный вестибюль гурьбой высыпают жевуны. Этюд в голубых тонах: голубые колготки, голубые тени для глаз, голубые шапочки, брюки, сарафаны, комбинезоны… После спектакля царит атмосфера оживления, и Эйдин чувствует себя еще более потерянной в толпе радостных или притворно радостных людей. Каждую минуту-две дверь служебного входа распахивается, очередной артист, смущенно моргая, выходит к зрителям, а родители стоят наготове с завернутыми в бумагу букетами и коробками шоколадных конфет.
Бабушка куда-то пропадает.
Когда выходит Нуала — разумеется, последней, разрумянившаяся, с черными косами, — раздаются жидкие аплодисменты, и папа выкрикивает: «Гип-гип!..», и Киран подхватывает: «Ура!» Мама бежит к Нуале — словно в финале фильма, когда влюбленные воссоединяются после трогательной и смешной, но все же волнующей череды недоразумений.
— Чудесно, дорогая!
Эйдин отворачивается, начинает неторопливо обшаривать глазами вестибюль и вскоре замечает бабушку, стоящую в отдалении. Она прицелилась к парочке чьих-то немолодых родителей — оба простого вида, в очках и толстых куртках, и у обоих лица слегка встревоженные: бабушка уже демонстрирует им свою перевязанную руку. Здоровой рукой она, будто невзначай, хватается за плечо стоящего рядом незнакомого жевуна и держится за него мертвой хваткой.
Все остальные Гогарти между тем выстроились цепочкой, и Нуала принимает комплименты от каждого члена семьи по очереди — прямо как на свадьбе. Дойдя до Эйдин, Нуала наклоняется к ней, так что грудь едва не вываливается из белой рубашки, и шепчет:
— Мне нужно с тобой поговорить.
— Ты залетела?
— Что?
Эйдин пожимает плечами:
— Ничего.
— Только не здесь. — Нуала наклоняется еще ближе, и прядь ее шелковистых волос, невыносимо воняющих лаком, лезет Эйдин прямо в рот. — Приходи сегодня ко мне в комнату. Когда все уснут.
— Что?
— Это важно.
Уже в двенадцатом часу ночи минивэн Гогарти подъезжает к «Россдейлу», и папа глушит мотор. Над входной дверью горит единственная лампочка, освещающая латунный молоточек, придающий заведению обманчиво домашний вид. Улица на удивление тихая и темная — ни фонарей, ни машин, ни звуков. Эйдин думает: бабушка, должно быть, скучает по шуму прибоя.
— Ну вот, — говорит отец. — Приехали.
— Мне нужно заехать в Маргит, взять документы, — объявляет бабушка, шмыгнув носом.
Папа решительно выпрыгивает из машины и отодвигает заднюю дверь.
— Считаю до трех, — предупреждает он.
— Мне нужно пересмотреть свое завещание. Внести кое-какие поправки.
Кажется, она подмигивает Эйдин? В темноте трудно разглядеть, но вид у бабушки и впрямь какой-то плутоватый.
— Я тебе завтра утром позвоню, — обещает папа и протягивает руку, чтобы расстегнуть бабушкин ремень безопасности.
— Позвонишь? — она загораживает пряжку рукой. — Мне никто ни разу не звонил за все время, что я тут.
— Это абсолютная неправда, — отвечает папа. Он прислоняет бабушкин зонт к машине и протягивает ей обе руки. Бабушка, не глядя на него, вздыхает и откидывается на спинку кресла с таким видом, словно отдыхает у камина.
— Вообще-то да, один звонок был. От Сильвии.
Эйдин вздрагивает.
— От кого? — В голосе отца слышится раздражение. — Ах, от этой…
— Сильвия звонила? — переспрашивает Эйдин.
— Из самой Америки!
— Великолепно, — говорит отец. — Позволь, я помогу тебе выйти из машины, мама. Ну же… дай мне здоровую руку.
Бабушка сердито фыркает:
— Я хочу домой.
— Как только окончательно выздоровеешь, — говорит папа.
— Так Сильвия в Америке? — спрашивает Эйдин как можно небрежнее.
— Операция прошла успешно!
— Какая операция?
— Мама, уже поздно, Кирану пора спать. Давай отложим до завтра? Дай мне, пожалуйста, поровую руку!
Бабушкино лицо затуманивается.
— Погоди… Я разве не говорила? Выходит, нет.
— Ей пришлось делать операцию? — спрашивает Эйдин.
— Ну нет, — отвечает бабушка. — Это же Сильвия. Она здорова, как огурчик. Американка до мозга костей.
Папа вздыхает.
— Но ты же только что сказала, что ей делали операцию?
— Нет, не ей, а тому мальчику, которого она воспитывает, ее племяннику. Ты его не знаешь? Он из Флориды.
— О чем ты говоришь, мама?
— Шон, юный подопечный Сильвии, — разъясняет Милли обстоятельно, словно они все тут слабоумные, — страдает опасным заболеванием.
— Кто такой Шон? — интересуется Нуала.
Все это время, с той минуты, как разорвалась эта бомба, Эйдин почти не дышит. Она пытается переварить все эти путаные сведения, радуясь хотя бы тому, что в темноте не видно ее лица, а заодно тому, что Шон никогда не видел ее сестру.
— В сущности, — продолжает бабушка, — он был уже при смерти, если хотите знать. Он несколько раз заходил ко мне вместе с Сильвией, во всем мне помогал. И весьма кстати. — Она смотрит на папу в упор. — Всякие мелочи, с которыми все некому было разобраться. Он и лампу мне на кухне починил.
— Так ты говоришь, Шон… болен? — спрашивает Эйдин. — Мне так не показалось, бабушка.
— Так ты его знаешь? — спрашивает мама.
Эйдин буркает что-то невнятное, но утвердительное.
— Ох, я уже и не помню, что у него за болезнь такая, — говорит бабушка. Она снимает шляпу и с наслаждением скребет поросший редкими волосами затылок. — Какая-то страшная, смертельно опасная штуковина. Не рак, но… вроде как его дальний родственник! Чудное такое название. Вы когда-нибудь слышали что-нибудь подобное? В общем, они улетели в Америку. Оба. Да неужели я не рассказывала?
Дома, укрывшись в своей комнате, Эйдин старательно припоминает во всех подробностях разговор в машине. Шон болен, а значит… значит… о господи. Если он болен, то чем именно? А вдруг он умрет? Или больше не вернется в Ирландию? И почему он ей не сказал ни слова? Какая ужасная и одновременно прекрасная новость! Ее парень сейчас, может быть, на грани жизни и смерти, на больничной койке где-то в Штатах. Но зато теперь понятно, почему он так бесцеремонно расстался с ней. Должно быть, заболел как раз в тот день, когда она ждала у его «Бьюли», или еще раньше, и страдал молча, без жалоб — рыцарски, геройски…
Раздается два негромких удара в дверь, и Эйдин видит свежее, безупречно правильное лицо сестры.
— Что такое?
— Тс-с-с! Ты же должна была сама прийти.
Чума с тихим щелчком закрывает дверь, перешагивает через вороха разбросанных по полу трусов — так невыразимо грациозно, что Эйдин хочется дать ей пинка, — и со вздохом садится на кровать. Она удивительно красивая: ясные светлые глаза, густые изогнутые брови, глянцевый румянец на щеках и все остальное.
— Мама с папой ужасно поссорились. Ужасно.
— Из-за чего?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Я не все поняла. Было очень поздно. Я уже спала, но проснулась от криков.
— Когда это было?
— В их годовщину — значит, во вторник? Оба так кричали — прямо во все горло. Ты бы только слышала. А потом папочка…
Эйдин терпеть не может это ее вечное «мамочка, папочка». Этакая наигранная детскость, манипулятив-ное выпрашивание родительского внимания, проверенный способ сделать так, чтобы с ней еще больше носились, трепали по холке, как хорошенького пудель-ка. «Умничка, Нуала, послушный щенок, давай, неси палочку». Сама-то Эйдин уже подумывает, не пора ли перейти от «мамы» с «папой» к «Грейс» и «Кевину».
— Не реви только. Этого дерьма мне еще не хватало.
Нуала сжимает губы, но они все равно дрожат. В этой ее маленькой борьбе с собой Эйдин видится что-то похожее на мужество. И это трогает ее настолько, что она совершает невообразимое: кладет руку на спину сестры, и от этого беспрецедентного жеста Нуала мгновенно капитулирует. Она уже не такая красивая. Ноздри у нее раздуваются, слезы текут ручьями из покрасневших глаз, оставляя на точеном лице влажные светлые дорожки. Вместо того чтобы закрыть лицо руками, как это наверняка сделала бы сама Эйдин, потому что ненавидит показывать на людях какие бы то ни было эмоции, Нуала беспомощно втягивает голову в плечи, оборачивается к сестре и валится ей на грудь.
Эйдин в первый миг неловко каменеет, но потом прижимает Нуалу к себе, как когда-то, без всякой неловкости и замешательства. Она искренне сострадает сестре.
— Ничего, обойдется, — говорит Эйдин.
— Нет, не обойдется.
— Все люди ссорятся. Тем более мужья с женами.
— Нет. Кажется, они разводятся.
— Глупости! Никто и не думает разводиться. С чего ты взяла? Это они так сказали? Прямо такими словами?
— Нет, но они теперь почти не разговаривают. А он в подвале спит.
— Да иди ты!
— Говорю тебе.
— Хрень какая-то.
— Ты же не знаешь, что тут творится. Говорю тебе — он дожидается, пока мы все не ляжем спать, а потом спускается туда. Я и постель его там в шкафу видела — большущий такой ком. Если мне не веришь, посмотри сама.
Они долго сидят молча, и наконец Нуала говорит:
— Так жалко, что ты не можешь все время тут жить.