ДЕЛО ЕВГЕНИЯ К

1

Он предвидел это несчастье. Еще в июне 1869 года — шутка ли, дочти за десять лет! — писал Наденьке Морошкиной из богемского курорта Франценсбада, куда загнала Анатолия Федоровича болезнь: «Я много рассказывал тебе о своем брате, о его способностях, талантах и отличном сердце. Он давно уже стал на ложную дорогу и в Варшаве я убедился, что почти невозможно его с нея сдвинуть. Отвычка от труда, отсутствие серьезных интересов, какая-то эгоистическая беспечность, шаткость воли, доведенная до крайних пределов, и стремление во всем себя оправдывать — вот те печальные свойства, которые, кажется, способны будут затушить в нем большую часть его добрых начатков». И дальше следует удивительное признание. Удивительное потому, что биографы Кони не раз обращали внимание на то, что в переписке его родителей можно найти интересные рассуждения по поводу воспитания сыновей. Но, как известно, никого еще не удалось воспитать одною лишь теорией, «…всего больней в этом то, что я с горечью могу и имею право упрекнуть во многом, что портит Евгения, моих стариков…»

8 февраля 1879 года с трудом собравшись с силами после похорон отца и неприятных, возмущающих его чувствительную, ранимую душу деловых переговоров с кредиторами покойного, Анатолий Федорович писал Евгению: «Нервы мои очень расстроены — и всем, что предшествовало смерти отца, и процессом, который я вел в это время[24], и тягостными заботами погребения. Трудно себе представить, сколько последния представляют подрывающего душу и оскорбляющего взволнованное чувство. Для меня потеря нашего старичка гораздо чувствительнее по многим причинам: с ним я потерял единственное, глубоко и бескорыстно привязанное сердце, которому не раз приходилось страдать от моих, быть может и справедливых, но больных для него рассуждений. Притом — я его больше видел и чем ты в последнее время, и теперь читая его переписку, разбирая его бумаги, я вижу его как живого, с его добрым, любящим, всепрощающим сердцем, — с его благородным умом и деликатностью. Повторяю — я ужасно тоскую по нем и ни в чем, ни в труде, ни в кругу людей, ни в одиночестве не нахожу возможности хоть на минуту забыть о его утрате. — Однако, как ни горько, надо глядеть в глаза действительности».

А действительность была не из приятных, требовала суеты, длинных и нудных переговоров с кредиторами — отец имел около девяти тысяч серебром долгу (и поэтому Анатолий Федорович писал брату, что принимать наследство — не весть какое личное имущество — не следует). Педантично перечисляет он расходы по похоронам: «могила (т. е. место) — 100 рублей, за вырытие могилы, холст, песок и т. д. — 10 р., обедня — 85 р., певчие — 20 р., гроб — 30 р., свечи, каша… — 35 р., дроги, провожатые — 50 р. Священники — 50 р., читальщики — 15 р., Сорокоуст — 8 р., цветы для гроба — 10 р., прислуге в гостинице — 10 р…» И в конце прибавлял, что если разделить расходы поровну, то с каждого приходится по триста тридцать пять рублей…

Главной же заботой были девочки — Оля и Людмила, единокровные сестры. Анастасия Васильевна Каирова находилась в это время в Вене как корреспондент газеты «Голос». Она даже не приехала хоронить Федора Алексеевича. Отдавать детей Каировой Кони не собирается, несмотря на то, что она «в каком-то сентиментальном порыве требует их к себе — в Вену — или просит прислать хотя бы на время». Ни то, ни другое Анатолия Федоровича не устраивало, несмотря на то, что, казалось бы, дело очевидное — детей просит не посторонняя женщина, а мать. Но уже таково время — женщина еще только начинает борьбу за свои права, и даже выдающийся юрист эпохи поступает вполне в духе времени. Да, у него есть основания сомневаться в том, где Оле и Миле будет лучше — все последнее время девочки жили с отцом, в России, пока мать самоутверждалась в своей нелегкой для женщины профессии заграничного корреспондента. «Там не такая обстановка, — пишет он Евгению, — и покуда я не буду иметь точных сведений о ее житье-бытье, я детей ей не отдам хотя бы даже и на время».

Итак, девочки должны остаться с ним. Но закон недвусмысленно воспрещает это. Второй вопрос — оставить за ними имя Кони, исполнить страстное желание отца. Но для этого надо просить Александра II, а Кони до сих пор пребывает в опале. Правда, после дела Юханцева, которое Анатолий Федорович провел так блистательно, министр юстиции Набоков передал ему, что государь перестал на него гневаться. Означает ли только это, что на смену гневу придет милость, а не холодное равнодушие? Сможет ли опальный председатель суда добиться согласия императора и выполнить предсмертную просьбу отца? Будущее покажет, а пока остается только надеяться. Может быть, брат согласится взять одну из девочек к себе?

Да, и еще один вопрос — Анатолий хотел бы знать, как отнесется Евгений к такой надписи на могиле старика: «Ф. А. Кони литератор» («Это почетное звание, — пишет он, — все более и более исчезает»). Родился «9 марта 1809, скончался 25 января 1879». И на обороте: «Любовь все терпит, все покрывает, всему верит, на вся надежду имать и вся переносяще».

Ответа на свои вопросы Анатолий Федорович получить не успел. Пришло лишь запоздавшее в пути письмо Евгения — отклик на смерть отца: «Горькия дни проживаем мы с тобою, дорогой друг мой, голубчик Толя! Как ни приготовляешь себя к удару, как ни ждешь его — а все-таки удар бьет неожиданно и больно. — Бедный старичок! Одно только и утешительно, — это что он перестал страдать и, что все что зависело от нас, к облегчению его — было сделано… Бедный ты голубец — все хлопоты и вся тяжесть этих… забот пали на тебя одного и без того крайне занятого! Мать плачет — но благоразумно сейчас она согласилась не ехать в Спб. — Дорогой мой, я предоставляю тебе сейчас мой очаг и мои средства в полное твое распоряжение относительно дальнейшего устройства девочек и всего, что касается покойного отца. Как ты порешишь — так и будет исполнено… Поздравляю тебя с наступающим днем рождения. — Дай бог, чтобы это был первый и последний день при такой грустной обстановке».

Ни очагом, ни средствами брата Анатолий Федорович воспользоваться уж не смог.

2

…В три часа дня в субботу Евгений, как всегда, вышел из своего дома, что на углу Маршалковской и Аллей Ерусалимских, и не вернулся. Любовь Федоровна ожидала его к обеду, но он не пришел ни к обеду, ни к вечернему чаю. Всю ночь «финляндская рыбка», как ласково звал ее муж, ходила но комнатам пустой квартиры — за несколько дней до этого мебельщик вывез их шикарную мебель за неуплату долга. Может быть, муж задержался у кого-то из друзей? Но Евгений не вернулся и утром в воскресенье — в день своего рождения. Любовь Федоровна чувствовала, что случилось какое-то несчастье, но все-таки надеялась: вот-вот хлопнет дверь парадного подъезда, щелкнет замок. В тревожном ожидании проходили часы. Идти к знакомым, искать Евгения она стеснялась, «боялась показать… что муж не ночевал дома».

«Петербург, улица Новая[25] 18, председателю Окружного суда господину Кони. Приезжайте случилась страшная беда. Вы один можете помочь. Объяснять письменно нельзя. Ответьте.

Корреспондент».

Корреспондент — еще одно прозвище Любови Федоровны Кони.

…Анатолий Федорович уже знал, что Евгений обвинен в растрате денег и исчез из Варшавы. Еще утром, придя на службу, он почувствовал — не увидел на лицах сослуживцев, не прочел в глазах именно почувствовал: что-то случилось. Словно какой-то холодок пробежал от одних — от тех, кого он только терпел, — и теплые волны от верных сподвижников, от друзей. Ни те, ни другие ни словом, ни намеком не оонаружили, что им известно что-то неприятное для него. Ему предстояло обо всем узнать самому. Утренние газеты он купил по дороге.

«…о бегстве мирового судьи г. Варшавы, г. К., растратившего значительные суммы, вверенные ему по охранению наследств. По этому поводу Сенат сделал уже распоряжение о производстве формального следствия, а здешний окружной суд назначил для этого члена суда г. Котляревского, который известен всей России по нападению, сделанному на него в Киеве. Как уверяют, следствие производится весьма деятельно, но г. К. скрылся неизвестно куда. Сумма растраты еще не приведена в известность, но теперь, по слухам, недосчитывается уже около 40 000 руб. Бежавший судья оставил молодую жену, никакого имущества и довольно значительные долги. В квартире его найдены только две кровати, не подлежащие по закону аресту…

По поводу дела К., возбуждающего тут самые оживленные толки, позволю себе еще раз возвратиться к общему вопросу об устройстве суда и необходимости реформ в Царстве Польском…»

«Из Варшавы сообщают «Русским Ведомостям»:

18 февраля скрылся… Е. Ф. Кони, растратив около 19 000 руб. разных, по должности мирового судьи, находившихся у него чужих денег и, как говорят, совершив с этой целью ряд подлогов. Излишне объяснять, как диаметрально-противоположны впечатления, произведенные этим событием на русских и на местное население. Скажу только, что оно составляет несчастье не только для семьи и родных виновника, но и для русского дела. Если каждая реформа у себя, так сказать на родной почве, вызывает массу противников и недовольных, то число таких несравненно более здесь. Поэтому всякая оплошность, промах и незначительное упущение подмечаются; из них потом сплетаются целые обвинительные акты на новый суд».

Анатолий Федорович еще раз перечитал заметки. Откинувшись на высокую спинку кресла, посмотрел в окно. Над Арсеналом висели серые плотные тучи, мешая народиться такому же серому петербургскому дню.

«Ну вот, — прошептал Кони. — Я ждал несчастья много лет. Но чтобы такой позор… — Он закрыл глаза, и вдруг неприятная злая мысль поразила его: — Год за годом я отравлял себе жизнь ожиданием того, что Евгений кончит плохо, а теперь долгие годы буду расплачиваться. Подлец! — Он снова потянулся к газетам, хотел перечитать еще раз, но одернул себя: — Вот так всегда — одну и ту же чашу с ядом испиваю многажды». Аккуратно сложил газеты, засунул в стол.

Больше всего Анатолия Федоровича волновало то, как поступок брата отзовется на деле, которому он отдал и отдает столько сил. Недаром корреспондент «Нового времени» прозрачно намекает на то, что случай в Варшаве — повод возвратиться к вопросам устройства судов. Да и «Русский вестник» тоже. Сколько их, врагов судебной реформы, подняли головы после суда над Засулич! Даже те, кто когда-то приветствовал появление новых судов, стали вдруг сомневаться в них… Вдруг? Нет, не вдруг. Уж он-то знает, откуда подул ветер. Стоило императору нахмурить брови и выразить свои сомнения, как сомневаться стали все. А крайне правые с удвоенной яростью накинулись «на суд улицы», как окрестили суд присяжных, а заодно и на мировых судей… Теперь цепные псы от печати пронюхают и о том, что он, Кони, рекомендовал брата на место мирового судьи. А ведь знал о том, что у Евгения по службе складывалось неладно. Да и в быту. Долги, пирушки… Эта динабургская история с несчастной любовницей и дочкой… Нет, просить за брата сейчас, в обстановке травли и опалы, он не имеет никакого морального права, несмотря на все призывы «финляндской рыбки»…

Любовь Федоровна Кони — А. Ф. Кони:

«Петербург, Окружной суд председателю Кони.

Помочь можно влиянием деньгами приостановкой дела повторяю я одна. Уехал за помощью не знаю куда надеюсь вернется завтра сомневаюсь чтобы достал боюсь несчастья помогите корреспондент».

А через четыре часа еще одна телеграмма:

«Сходите в министерство, есть телеграмма Маркова, сделайте все возможное. Я одна. Приезжайте скорее…»

Анатолий Федорович не поехал. Не поехал и после того, как получил еще одну, полную отчаяния телеграмму и писульку на крошечном, согнутом пополам листке: «Анатолий Федорович! Что мне Вам сказать, у меня только и есть одна мысль, одна молитва: «Боже, спаси моего бедного, дорогого, любимого Женю». Я одного страшно боюсь, если он не достанет денег, то чтобы он не лишил себя жизни… Обращаться к моему отцу! Да ведь я буду его убийцей, у него болезнь сердца, всякое волнение гибельно. Убив его, разве я что-нибудь выиграю, кроме прибавления горя. Да такой суммы у него и не найти… Не можете ли Вы дать сколько-нибудь, Анатолий Федорович. Я верю, что Вы любите Женю, верно, что и Вас он… губит — но во имя Вашего покойного отца заклинаю Вас: сделайте все возможное, чтобы Сенат подождал его предавать суду. Это пока единственная возможность его спасти от окончательной гибели. Голубчик, спасите — не покиньте нас!»

3

Днем он старался держаться как обычно. И, наверное, это ему удавалось, потому что враги говорили: «Кони — человек без сердца. Брат опозорил его, пребывает в бегах, а может быть, даже покончил с собой, а он как ни в чем не бывало по понедельникам обедает у Стасюлевича, острит в кругу постоянных авторов «Вестника Европы» и никак не хочет расставаться с амплуа «души общества». По пятницам обедает с несносным брюзгой Гончаровым во Французском отеле.

Друзья поражались его выдержке. Ему же казалось, что присутствие на людях, привычное течение рутинной жизни в суде хоть и требует предельного напряжения сил, но спасает его, помогает забыться. Но это забытье было лишь иллюзорным.

Он приходил домой в свою просторную квартиру на Новой улице, усталым жестом отказывался от ужина, который ждал его в столовой, отсылал прислугу и подолгу сидел в кабинете, не притрагиваясь ни к перу, ни к новым книгам, стопкой лежавшим на письменном столе. В надежде заснуть принимал облатку снотворного — хлоралу. Но лекарство было бессильным перед его напряженными до предела нервами. Он засыпал, но тут же просыпался, уже не в силах больше заснуть. Много позже он описал свое состояние в записочке к мадам Стасюлевич: «Засыпаю… но через ¼ часа просыпаюсь как от электрического толчка. Сердце бьется, как птица… и кажется, что какая-то посторонняя рука вошла ко мне в грудь и дружески поджимает сердце, прижимая его за руку и говоря «как ваше здоровье?». А затем начинается удушье, раза по два в ночь».

Сегодня врачи сказали бы — виноваты стрессы, но в те годы даже слово это было незнакомо…

Он вставал с постели, подходил к окну, открывал его в любую погоду, рискуя застудить легкие, потихоньку приходил в себя. Проходило удушье. И сердце понемногу утишало свои толчки. Вид пустынной, едва освещенной газовыми фонарями улицы, пушистые, ленивые хлопья снега, нескончаемой чередой летящие на землю, успокаивали Анатолия Федоровича. Он снова шел в кабинет, садился у письменного стола и раскрывал книгу. В ту зиму чаще всего это был Лафатер. Анатолий Федорович восторгался им: великий человек, и сочинения его — большая нравственная отрада…

Когда не мог сосредоточиться на чтении — начинал разбирать бумаги покойного отца, его фотографии. Вспомнил, как пересказала ему медицинская сестра, дежурившая у постели больного, одну из последних его фраз: «За девочек я спокоен, потому что Анатолий — честный, а Евгений — добрый».

А сам он не смог даже присутствовать при последних минутах умиравшего от гнойного плеврита отца — говорил заключительную речь в заседании по делу Юханцева. Когда судебный пристав подал Кони записку: «Федор Алексеевич кончается…», он только остановился на минуту, чтобы прийти в себя.

Министр В. Д. Набоков, присутствующий в суде, вежливо поинтересовался:

— Что с вами, Анатолий Федорович?

Кони протянул ему записку и открыл заседание…

В архиве отца он находил маленькие писульки на украшенных виньетками листочках веленевой бумаги:

«Бесценному Папиньке…» «В новый год мы к Тебе, Папа милый, пришли много радостных дней от души пожелать!» И дата — 1 января 1854 года. Боже милостивый, четверть века прошло с тех пор, сколько позабылось, ушло безвозвратно, мир стал совсем иным, а эти детские письма сохранились! И мало того, что сохранились — двадцать пять лет они лежали в полном забвении и неизвестности — хотя почему в полном забвении? Отец мог и читать их время от времени… Нет, даже отец, их добрый, мягкий, чуточку безалаберный отец тоже вряд ли перечитывал их. Последние годы ему было не до детских писем. Да и дети у него появились новые… Но все же! Вот как распорядилась судьба — Евгения, обрушившего на свою голову и на голову близких такое нестерпимое несчастье, нет, он прячется где-то, разыскиваемый властями, клеймимый печатью, а детские письма его словно адвокаты судьбы лежат на столе судьи, его родного брата. «Мы стараньем своим все загладим вины, только ты нас люби, как мы любим тебя! Твой Евгений».

«Да, Анатолий — честный, Евгений — добрый. Добрый, добрый». — Анатолий Федорович с грустью положил письма в папку. Раскрыл другую, но письма читать не стал, задумался. Взгляд его упал на картину «Мучения святого Лаврентия». Она всегда висела у отца в кабинете. И Евгений любил ее, Недаром просил из оставшегося после смерти отца имущества спасти от кредиторов именно эту картину. Анатолий Федорович выкупил ее, но послать в Варшаву не успел. Когда-то она найдет своего нового владельца?

Он снова принялся листать пожелтевшие листки. Одно из писем Евгения было подписано: «Твой кажется ей богу не подлый сынишка».

«Милый и несправедливый Государь мой Голубчик Плик! Ты говоришь, чтобы я бросил Барышевщину, но… я в настоящую минуту ни Барышевщины ни чего другого кроме занятий не знаю — теперь у нас репетиции и работы… порядком…» Вот когда это начиналось. Барышни, шампанское еще в гимназические годы… Занятия кое-как. Отсутствие систематических знаний все время сказывалось на службе. Стыдно сказать, но брат не знает прилично ни одного языка! Он постоянно твердит, что хочет пойти по пути отца, — заниматься литературой. Кое-какие способности к этому у Евгения есть. Он пишет остроумные стишки, но довольно ли этого, чтобы стать серьезным литератором? Кто сейчас не пишет стихов? От матери он взял немного артистичности, умение непринужденно держаться на сцене. Играл в любительском спектакле Чацкого и получил в поощрение от наместника карточку с надписью: «Любезному Чацкому от старика графа Берга». Циник! Сообщив об этом отцу, приписал: «А я бы лучше хотел часы рублей за 200».

И вот письма из Варшавы от сентября 1868 года, в которых слышится уже отдаленный гул приближающегося землетрясения. У брата апатия и хандра. Этому последнему еще «сильно помогают две причины: побаливание груди и сильно запутавшиеся дела: «Что у нас делается — описать — не поверишь!.. Чиновников муштруют как лакеев, а лакеев держат как чиновников». И строки об Анатолии: «О брате слышал я тоже очень много и возгарживаюсь».

Маленькой внебрачной дочери Ольге уже два месяца, расходы увеличились. «Сам знаешь, моя госпожа барыня отличная, добрая, любящая, да беда, необразованная и царя в голове нет… Ни за что не хотела идти в родильный дом — скандал, все узнают. Жить у бабушки — скучно и тоже все узнают. Делать нечего — нанял ей квартиру… а при квартире нужна и служанка и обеды из гостиницы, и мебель. И все это пришлось купить… Родилась Ольга — слезы, рыдания, мольба не отдавай в Воспитательный дом, а к кормилице крестьянке на воспитание. Еще 5 р. в м-ц, да гардероб Ольги — а характер у меня щедрый… Вот и верчусь яко щука на сковороде. Да долго ли проверчусь — не знаю. Мать этого ничего не знает, да и знать не должна…»

Годом позже: «…О себе могу сказать тебе только то, что я стою на пороховой мине, фитиль у которой уже зажжен и я знаю что вот-вот он сейчас догорит и тогда капут — положение как видишь не совсем спокойное, не совсем приятное. — При таком положении конечно нельзя быть ни особенно здоровым, ни особенно счастливым. — Мина на которой я стою —…кредиторы. — Уж как я ни изворачивался, а ничего придумать не могу». «На днях ждем мы сюда Анатолия, страшно подумать, что он будет свидетелем всех этих безобразий.

Р. S. Нельзя ли занять под материн пенсион?»

Л. Ф. Кони — А. Ф. Кони:

«Если Вы мне откажете в… помощи, тогда не на что более надеяться! Если бы Вы даже не имели еще письма от него, то все-таки напишите ему, ради Бога напишите. Ваша кухарка может написать адрес, не печатайте своею печатью, и отвезите или дайте кому-нибудь верному, отвезти на Московский вокзал и опустить в почтовый вагон. Так оно вернее. Адрес его: Саратов, до востребования Л. Г. К. или лучше в Москву П. И. Столярову до востребования для отправки по принадлежности Е. К…Милый Анатолий Федорович, не откажите мне, голубчик Вы мой…»

4

…Он смог уснуть только под утро, проснувшись, почувствовал, что не может подняться. Он хотел позвать слугу, но язык не слушался, а рука не смогла дотянуться до шнура от колокольчика. Анатолий Федорович не помнил, сколько пролежал в забытьи, но когда пришел в себя, увидел рядом доктора…

Семейные невеселые дела… Переписка с братом, совершившим должностное преступление, с его женою… Казалось бы, такая малость в сравнении с цепочкой ярких событий его долгой и удивительно интересной жизни, ставшей красной строкой в истории России! Но в этих письмах, точнее даже в одном, как нигде из всего им написанного, выразились цельность его натуры, его нравственный и моральный облик — не взгляд со стороны на нравственность и мораль, — а именно его, лично Анатолия Кони, нравственный облик. Очищенное от какой бы то ни было самоцензуры, рассчитанное на одного лишь читателя — родного брата, это письмо помогает понять многие его поступки, многие повороты его общественной и политической карьеры, понять, как сумел он сохранить себя, как личность, на поприще, принадлежность к которому таила в себе опасность нравственного компромисса.

Как поступали его современники, облеченные достаточным авторитетом и властью в похожих ситуациях? Употребляли всю свою власть и авторитет, чтобы замять скандал, любой ценой спасти родственника, пусть и преступившего закон. Константин Петрович Победоносцев не мучился окаянным вопросом: «нравственно ли?», когда собирались судить его тестя Энгельгардта, руководившего всеми таможнями.

«Мне очень тяжело и больно, но я решаюсь обратиться к вашему императорскому величеству с личною горячею просьбой, — писал он царю. — Окажите мне милость, снимите с меня тяжкое бремя, которое невыносимо тяготит меня и грозит совсем расстроить мою жизнь.

Осмелюсь представить на милостивое воззрение вашего величества всеподданнейшее прошение тестя моего Энгельгардта по делу, о котором однажды, скрепя сердце, я уже докладывал вашему величеству.

…Я не смел бы просить, если б имел основание сомневаться в его недобросовестности и подозревать вину его. Но, зная его издавна и живя вместе, я имею полное убеждение, что он невинен… Проведя свою молодость в богатстве и роскоши в широкой помещичьей обстановке, он нажил себе совершенную беспечность характера и, не зная никакой работы, привык подписывать бумаги не читая… Целая компания мошенников стала пользоваться им, как орудием, подсовывая ему, когда нужно было, к подписи бумаги, за содержание коих он должен был отвечать.

…Все мои недоброжелатели, которых так много, ждут суда, чтобы сделать мне зло из-за этого дела… Все газеты из-за меня поднимут неистовый лай.

Благоволите, всемилостивейший государь, принять всеподданнейшее прошение Энгельгардта и приказать министру юстиции представить вам доклад, и будьте моим избавителем от беды, которая угрожает мне!»

Анатолию Федоровичу Кони тоже угрожала беда. Газеты уже вовсю раздували дело Евгения, недоброжелатели и враги в судебном ведомстве потирали руки в предвкушении насолить ему, отыграться на брате. Старая мать одно за другим присылала письма с траурной каймою, считая, что Евгения уже нет в живых. И в это тяжелое время, едва узнав от Любови Федоровны адрес скрывающегося брата, Анатолий Федорович пишет ему длинное письмо. Скорее даже не письмо, а напутствие, так похожее по форме и по сути на те напутствия, которые судья Кони давал присяжным заседателям, не подсказывая им готовое решение, не давя на них, а только подробно и детально выясняя главные обстоятельства дела, с тем чтобы, удалясь на совещание, они ничего не упустили из виду — ни одного довода «за» и «против».

5

«Несчастный брат! Ты задаешь мне и жене твоей тяжкую задачу. Она представляет жестокое испытание. Она невыполнима нравственно. Вопросы, которые ты задаешь, от которых зависит твоя честь и будущность, вся будущность, человек должен разрешать сам, не прибегая ни к чьему совету. Чем ближе ему советники, тем труднее, тем невозможнее дать им совет — и какой совет! Понести ли суровое наказание или стараться его избегнуть? В требовании такого совета сказывается безсознательный эгоизм и безхарактерность, которая зажмуривает глаза перед роковым вопросом. Но эти твои свойства — ты сам знаешь — имели слишком роковое значение для твоих близких, чтобы ты не был обязан в настоящую минуту заглушить их в себе и сам принять перед собою ответственность за свою будущую судьбу.

Ты пишешь о жене. Это бедное, любящее, горячо преданное существо. Ты хочешь последовать ее совету, если она не захочет впоследствии разделить твою судьбу. Но разве можно, разве мыслимо спрашивать ответа или решения у матери твоего сына, разве можно ставить ее в такое положение, что ей придется, в горькия минуты, сказать себе — это я послала его в Сибирь — и он обречен на вечное скитальчество. И потом можно ли говорить ей — «или я разорву с прошлым — и исчезну для тебя — или я поеду в Сибирь, но ты за мною не последуешь, т. е. тоже исчезну для тебя. Выбирай!» Но что же выбирать? Ведь для ее любящей души важен ты, а не способ, которым ты сам подвергнешь себя наказанию или это сделает закон. И кому же ты предлагаешь такой вопрос? Истосковавшейся от горя (хотя и бодро смотрящей в глаза судьбе), находящейся в тяжелой моральной и материальной обстановке женщине. Разве она может давать теперь какие-либо обещания?

…Счастие для простых и чистых сердец состоит не в одной матерьяльной обстановке, айв чувстве исполненного долга, особливо если этот долг исполняется относительно любимого человека…

Теперь обратимся ко мне. Ты знаешь, что я тебя всегда любил. Лучшие воспоминания из немногих счастливых годов детства были связаны с тобою. Я верил в тебя, несмотря на твои увлечения и динабургскую историю, Все мои друзья и знакомые знали тебя заочно в том ореоле… сердечности, которыми окружала тебя моя любовь. Видя тебя за делом, семьянином и работником — я гордился тобою, я втихомолку радовался за тебя. И теперь после всего, что совершилось, после удара, глубину и тяжесть которого ты, вследствие разных обстоятельств, едва ли можешь себе представить, я все-таки не в силах вырвать из сердца сострадание к тебе, как не смогу отогнать от моей измученной души твой печальный образ. Но я должен, в настоящую важную минуту, говорить тебе правду. Поэтому, прежде всего, оставь всякую заботу обо мне, о моем имени, спокойствии и т. д. Об этом надо было думать прежде. Имей в виду только себя. Как брату мне одинаково тяжело сознавать тебя «в бегах» — или в Сибири, — а как общественному деятелю — твой процесс, огласка и т. д. не много прибавит к тому, что уже испытываю я, встречаясь ежедневно с людьми, знающими все — и с волнением и болью открывая газеты, подносящие мне «через час по ложке» корреспонденцию из Варшавы с рассказами о поступке и бегстве мирового судьи Кони с разными комментариями на этот счет. Твой будущий процесс немного значит в сравнении с тем, что я перечувствовал с точки зрения судьи, гражданина — и русского

Ты спрашиваешь, исчезнуть тебе безследно или явиться с повинною. Я понимаю безусловное исчезновение — как продолжающееся укрывательство здесь или за границею. Иного смысла этих слов, могущих явиться при мрачном настроении души, я не допускаю. У тебя не может быть так мало сердечной деликатности, чтобы ставить мне вопросы в таком смысле. Итак, дело идет только об укрывательстве или о явке. Но могу ли я дать тебе совета? Разве можно предусмотреть заранее результаты того и другого исхода.

Разве можно взять на свою ответственность сказать — возьми, избери этот, а не тот род жизни, — во всяком случае сопряженный со всякими лишениями?.. Как хочешь ты, чтобы я определял твое будущее, когда твое прошедшее слагалось вдали от меня и привело к таким, для меня безусловно непонятным, результатам? Практическую сторону вопроса ты опять должен решить сам…

Совет — это голос сердца, управляющего умом, — должных диктовать решение. Где у людей одинаковые нравственные идеалы — им нечего советовать друг другу, — где разные — они не поймут один другого. Я мог бы лишь сказать тебе как поступил бы я при выборе между побегом и судом. Но мы слишком разно развивались нравственно и в смысле характера, чтобы мое побуждение было указанием или законом для тебя. Вопрос не в том только, что ты должен сделать как отвлеченный человек, а в том, что ты можешь сделать, как человек живой. Решение таких вопросов должно быть результатом опыта всей жизни, взгляда на отношение к обществу, привычки искать в жизни личное счастье или исполнение долга, — религиозных упований и взглядов. Но у нас многое, если не все, в этом отношении разное. Как же могу я навязывать тебе мои личные убеждения, особенно при моей неспособности раздвояться и оторвать в себе общественного деятеля, судью — от частного человека?

Итак — я ничего тебе не посоветую. Пусть твоя совесть укажет тебе что делать. Испытание должно было ее укрепить и голос ея тебе теперь слышнее, чем когда-либо.

Итак — я не дам тебе совета, а тем паче приказания. Ты муж, ты отец семейства — и ты сам должен распорядиться своею жизнью. Ты должен меня понять — и ты не должен предоставлять мне выбора, который всецело принадлежит тебе…

Но ты измучен и разстроен. Я все-таки спокойнее тебя. Поэтому я считаю себя вправе поставить перед тобою ряд вопросов об условиях того и другого исхода».

И дальше Анатолий Федорович рассматривает последствия побега и явки с повинной.

Известно ли, спрашивает он брата, что статья 359 Улож[ения] при побеге приговаривает к ссылке на поселение, а не на житье? Знает ли он, что существует конвенция со всею Европою о выдаче преступников (общих)? И что станет он делать за границею без знания языков? Прозябать в обществе русских выходцев?..

«Станет ли сил вынести все унижение, все страдание, все треволнения скитальничества, без семьи, привычных занятий и даже определенного имени? Правда, бывали и возможны случаи, что где-нибудь в Америке или даже Европе эмигрант находил себе, путем тяжелого труда, преимущественно мускульного, кусок хлеба и даже достаток. Уповаешь ли ты на это?»

«Теперь о явке с повинною: она уничтожит… применение 359 ст. (явка с повинною есть обстоятельство смягчающее вину). Будешь сослан на житье в Сибирь… Это будет Сибирь Западная… Ты будешь жить в маленьком городке и получать 13 к. в день. Года через два тебе разрешат жить в Томске или Тобольске… Через 4–6 лет ты получишь право жить во всей Сибири. Это страна будущего и деятельному уму, искушенному жизнью, в ней работа найдется. Перемена царствования может послужить в виде амнистии и тебе. Ты будешь переведен в Россию — и, вероятно, окажется возможность устроить тебя в Самаре. А там, лет через 10 — может быть полное помилование. Тебе 33 года, — будет — 43. Это еще не конец жизни. Для несчастных характеров в роде твоего это даже только начало сознательной и отученной от постыдных увлечений жизни… Зная меня хоть немного, ты конечно не ждешь от меня не только оправдывающего, но даже снисходительного взгляда на твой отвратительный поступок. Ты знаешь, что для меня родства в общепринятом пошлом и несправедливом смысле не существует и я не способен относиться к поступкам брата мягче, чем к поступкам чужого. Но знай и то, что никогда, даже мысленно, не упрекну я тебя за то, что ты сделал лично мне. Я тебя искренно и от всей души простил — и это счеты мои с судьбою личные — ты же слепое ее орудие… Что бы с тобою ни было — я буду неизменным другом твоей жене и буду искренне любить бедного Борю[26]. Будь счастлив — т. е. найди душевное спокойствие. Моя скорбная мысль часто около тебя…

Р. S…И затем — откровенность и искренность показаний полная. Это и долг чести и указание практического опыта. Еще раз прощай».

Получив это письмо, Евгений явился с повинной.

Евгений Кони — Анатолию Кони:

«Дорогой брат Анатолий, как тебе известно, вот уже три недели как я возвратился в Варшаву и заключен под стражу. — Поводом к моему возвращению было как твое письмо и настоятельная просьба Любы, так и собственное сознание о необходимости сделав подлость смело и честно принять за эту подлость и достойную кару… Теперь, сидя одиноко за замком и анализируя себя, я прихожу в ужас от той массы пороков, которая сидит во мне — и во удивление, как вместе с этими пороками могут уживаться несколько недурных сторон моего характера. — Как соединить с чувством глубокой справедливости — чувство неуважения к чужой собственности и не сознавание своего долга? Как могут быть совместимы чувства глубокой, беспредельной любви к тебе, матери и жене… — с полным сознанием того, что своими действиями причиняешь этим людям непоправимое огромное зло, страшное горе и чувствительные страдания? И таких противоречий во мне масса. — Мне кажется, что в душе я не испорченный человек, но недостаток образования, полнейшее неразвитие и поверхностное знание самых элементарных знаний — выработали во мне слишком легкий, растяжимый и вредный взгляд на жизнь, не развили во мне правильного понимания о чести, о правозаконности. Я не украду — но растрачу, я не обману, с целью материальной выгоды — но займу, зная, что возвратить взятое будет нечем, я никогда не унижусь до интриг, до доноса — но не решусь идти прямою дорогою, если вижу, что на ней меня встретят неудовольствия, лишения и препятствия. — Обязательства я всегда исполню — пока исполнение их не потребует жертвы. — Будь я таким человеком как ты, каждое слово которого, каждый поступок пример нравственности и чести, конечно я не дошел бы до того, чем я теперь. Ты в последний мой приезд сказал мне: ты или слишком застенчив или слишком само-любив. Сказано это по поводу моего молчания у тебя на вечере. Ни то ни другое — я необразован, мне нечего говорить, все, что вокруг меня говорится мне чуждо, непонятно. — Я злюсь на себя — и молчу. Что мне остается? — Во мне есть самолюбие — но оно опять-таки другого свойства чем у других, оно очень близко к тщеславию. — Я унижен, оскорблен если не замечен. Вот почему я и подбираю людей одного со мною уровня или, по возможности, еще пониже. Я верхушкин, со мною можно говорить обо всем, но вскользь, крайне вскользь. Я остроумен, весел, забавен — и вот среди таких людей я первенствую — и удовлетворен. А люди эти не развивают добрых правил и не укрепляют нравственных начал. Между ними нет того — который бы мог быть учителем. Я всегда гнушался и гнушаюсь сваливать свою вину на другого, особенно на среду, так как никакая среда не может совратить человека с убеждениями и нравственного или сделать вора из человека с нравственною закваскою. Но беда в том, что у меня не было этой закваски. Как ни стараюсь я припомнить хоть один момент, в который бы у меня промелькнула мысль, что то, что я делаю худо — я такого момента не припоминаю! Были минуты когда я сознавал, что то, что я делаю, опасно, что придется страшно отвечать — но я немедленно отгонял это сознание — немедленно думал о другом… Полдня я отдавал работе, честно и добросовестно мною исполняемой — полдня я праздненствовал в семье. — Куда я потратил такую массу денег — не знаю. Я не играл, не держал пари, не имел любовниц, не играл на бирже, не собирал коллекций, не кутил безумно — я тратил, тратил без счету и без расчету… Главная задача моя была — чтобы все вокруг меня были довольны и веселы, чтобы… было хорошо у меня. Хорошо накормить, напоить, доставить удовольствие — и получить замечание «как это хорошо!» — было моей целью. Деньги легко добывались и еще легче тратились… Я себе задаю теперь вопросы не с ума ли я сходил? Я не могу логически объяснить себе некоторых моих действий, некоторых поступков — или я действительно действовал машинально… У меня были на руках совершенно свободны… еще не подвергавшиеся контролю до 1 т.р.с. — а я брал из кассы 100, 50, 25 р. по мере надобности…»

Анализ своих поступков, раскаяние у таких слабовольных людей, как Евгений, всегда приходят с большим опозданием. Анатолий Федорович с горьким удовлетворением прочитал письмо брата и подумал: «Женя — человек не потерянный. Только бы не сломился в страданиях».

Дальше все совершилось так, как он и предсказал — после суда ссылка в Западную Сибирь. Сначала в Тобольск, потом в Тюмень. Любовь Федоровна с Борей поехала следом. И мать не выдержала, не оставила в тяжелую минуту младшего сына, отправилась за ним на поселение. Все эти годы Анатолий Федорович помогал им материально. А несколько лет спустя Евгений был восстановлен в правах и переехал в Самару.

Ирина Семеновна Кони — А. Ф. Кони:

«Варшава, 21 марта.

Милый и добрый мой друг.

Как я благодарна тебе за твое письмо… Ты и вообразить себе не можешь той муки, которая терзала меня при мысли о тебе голубчик. Благослови тебя Бог, пожалуйста поуспокойся и поправься мой милый, дорогой, ни в чем не повинная святая душа спасибо тебе за память и за заботу обо мне… Моя смерть куда-то запропастилась, прости что я это говорю, я знаю, что я должна еще жить для того, чтобы любить тебя мое милое святое дитя, для того чтобы ты знал, что еще на земле есть кто-то, кто душу свою отдаст за тебя, кто любит в тебе не только сына, единственного помощника в старости, но как святого и праведного человека, что этот человек, твоя старушка мать готова многажды умереть за тебя, но у этой бедной матери есть еще один несчастливый, погибший сын и чем он более несчастен и презрен теперь я более еще горюю о нем и моя бедная душа страдает о нем. Не думай милый, что бы я его извиняла и оправдывала, он более виноват, чем я вообразить могу, он забыл не пощадил никого — жену, ребенка, тебя своего благодетеля и покровителя чуть не свел в могилу…»

6

Опала и травля в печати, смерть отца, преступление брата и ссылка его в Сибирь чуть не отправили Анатолия Федоровича, по его словам, «в путешествие, откуда еще никто не возвращался». И без того слабое его здоровье совершенно расстроилось. «В 1879 г. меня постигло жестокое семейное несчастье, — вспоминал Кони. — Оно обрушилось на меня в тот момент тяжелой болезни, последовавшей за смертью моего отца, и вызвало временный паралич языка и верхней части тела».

Даже Александр II, хоть и не потребовавший впрямую отставки Кони после процесса 1878 года, но постоянно с недовольством вспоминавший об оправдании Засулич, передал Анатолию Федоровичу через Набокова, который сменил уволенного в отставку Палена: «…хотя я и сердит на него за дело Засулич, но я понимаю, как ему должно быть тяжело теперь, и искренно его сожалею. Скажи ему это!»

Лишь два человека навестили тяжело больного Анатолия Федоровича — военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, у которого молодой Кони начинал службу, и Константин Петрович Победоносцев.

…Когда щеголеватый слуга Анатолия Федоровича Павел Панкратов, прекрасно осведомленный о том, кто есть кто (некоторое время он служил при одном из второстепенных русских дворов), остановился на пороге кабинета и взволнованно выдохнул:

— Константин Петрович Победоносцев пожаловали-с. Сами-с, — Кони удивился.

Так редко навещали его в это трудное время, столько хороших знакомых не удостаивали его нынче даже несколькими строками на визитной карточке, а тут уверенно набирающий силу при дворе Победоносцев!

— Проси! — крикнул Анатолий Федорович. Голос, только возвращающийся к нему, был глухим и слабым.

Победоносцев несколько минут посидел в кресле перед диваном, на котором лежал Кони, расспросил его о здоровье, сочувственно кивая и приговаривая: «Боже мой, боже мой». Потом встал и начал медленно прохаживаться по комнате, время от времени останавливаясь перед шкафом с книгами, перед фотографиями, развешанными по стенам. Долго стоял перед картиной Каульбаха «Петр Арбуес, отправляющий еретиков на костер».

Анатолий Федорович смотрел на расхаживающего Победоносцева и вспоминал университет. В 1864/65 учебном году Константин Петрович читал у них на четвертом курсе юрфака лекции гражданского судопроизводства. Говорил он очень монотонно, бесцветно-глухим «и каким-то совершенно равнодушным голосом, точно исполняя надоевшую обязанность». Кони вел подробный конспект и потому не имел времени скучать, но его товарищи норовили всячески уклониться от лекций Победоносцева из-за их чрезвычайной скуки. Много позже в статье «Триумвиры» Анатолий Федорович нарисует живописный портрет своего бывшего профессора: «Над кафедрой возвышалась фигура с бледным, худым, гладко выбритым лицом в толстых черепаховых очках, сквозь которые устало и безразлично глядели умные глаза, а из бескровных уст лилась лениво и бесшумно монотонная речь».

Теперь же глаза Константина Петровича приобрели пронзительность. В них были и интерес к жизни, ко всему окружающему, и какая-то взыскующая требовательность. Былое безразличие отсутствовало.

Взяв с полки томик Достоевского, Константин Петрович обернулся к Кони:

— Светлый человек. Когда по субботам после всенощной он приезжает к нам на Литейную, душа моя радуется. — Победоносцев положил книгу на место, быстрыми шагами пересек кабинет, снова уселся перед диваном, на котором лежал Кони. — И вы знаете, Анатолий Федорович, о чем я сейчас вспомнил? Его слова: тяжелые и горькие воспоминания, прожитое страдание могут впоследствии обратиться в святыню для души. Не так ли? Страдания возвышают!

Анатолий Федорович горько улыбнулся:

— Мне уже некуда возвышаться… Только туда, — он показал глазами вверх.

— Милостивый государь! — Победоносцев покачал головой. — Я всегда считал вас оптимистом. А каким живым и деятельным вы мне запомнились по университету! Не забыли шалопая Рослякова?

Память у Константина Петровича была прекрасная.

— Как вы пришли депутатом от товарищей просить ему четверку вместо неуда? Не устоял я против такого адвоката… Кстати, а что сталось с этим пьянчужкою?

— Помощник обер-секретаря…

— Ах, это тот самый? — удивился Победоносцев. — Может быть, и не зря вы за него заступались… — Он вдруг усмехнулся как-то загадочно и, наклонившись к Анатолию Федоровичу, сказал: — А я почему-то думал — вы присяжным поверенным станете. Все спрашивал у знакомых после того как вы курс закончили: «Ну что Кони? Чем занимается?» И кандидатская у вас, дай бог памяти, на тему защиты была…

— Нет, Константин Петрович, — возразил Кони. — Право необходимой обороны… Из области уголовного процесса.

— А-а! — махнул Победоносцев. — Еще не все потеряно. Еще и очень даже можете адвокатом стать. Спокойнее и прибыльней. У молодости все впереди…

Анатолий Федорович хотел возразить, но Победоносцев слегка дотронулся до его руки:

— Молчите, молчите. Врачи говорят — беречься надо. Вы их слушайте. А то без голоса-то что делать? Нет в суде безголосым места.

— Буду как все — с чужого голоса…

Но Победоносцев никак не ответил на выпад.

— Когда я пребывал в Училище правоведения, были у нас там знатные певцы… — сказал он задумчиво. — Как Бахметьев пел «Фелициту»! А Раден! Хоть и немец, хорошо цыганские песни пел. И даже, представьте себе, «Не слышно шума городского»! Юша Оболенский играл на гитаре… Юша, Андрюша, Егорушка — все трое у нас учились. Дурачились много. Не помню уж, кто сочинил:

Артист, ученый,

Великий философ

Продал панталоны

За сивухи штоф.

Следуйте Помпею:

Славный римлянин

Продал портупею

За голландский джин… —

продекламировал Константин Петрович. — Но остались с тех пор у меня и обиды. Лежу как-то в лазарете, читаю в очках. Пришел принц[27]. Вы же знаете, он добрейший был человек. Сказал: «Ты хоть в лазарете побереги глаза». Не успел отвернуться, а директор грубо так, бесцеремонно — раз, и сдернул очки. И объявил на следующий день воспитанникам о том, что очки позволяется носить не иначе как в классе. И никогда более — ни на улице, ни в зале. А обыски! Вы-то, университетские студенты, ничего такого не знали. Из вас либералов воспитывали. А у нас! Ладно, когда табак, сигары отбирали. Бутылки да рюмки… Однажды вечером Кранихфельд и Бушман обыск в классе производили. У меня поймали стихи Лермонтова. Оставили, но инспектор посоветовал у себя их не держать. Сказал: «Конечно, Лермонтов поэт, но умер он нехорошею смертью…»

— Когда же это было? — спросил Кони.

— В январе сорок третьего. Я, помню, тогда Георгиевскому русское сочинение написал о том, что изящные искусства могут процветать только в благоустроенном государстве. Ну да что там! — Константин Петрович махнул своей длинной, тонкой ладонью. — Пустое дело вспоминать, размякнешь от этого. Мне Федор Михайлович рассказал, как вы за бедную Марфушу заступились. Благородно. Очень благородно. И эта Бергман, что Достоевскому писала… Человечно. Хоть, наверное, и не из православных. Федор Михайлович о вас очень тепло говорит. А он в человецах разбирается. Оделил господь его наитием. Я так верю ему, так люблю задушевные беседы наши… — Голос Победоносцева потеплел, глаза чуть-чуть затуманились. Помолчав немного, сказал буднично: — Вы на него из-за Каировой зла не держите. Пустая женщина. Вот ведь как бывает — приходит беда, открывай ворота…

«Что же это? — думал Кони, глядя на сухое лицо Победоносцева. — Душевная глухота, отсутствие деликатности? Но ведь он умеет быть внимательным. И сам его приход ко мне… Неужели не понимает, что память отца для меня священна?»

Горькая, щемящая жалость к самому себе вдруг охватила Анатолия Федоровича. Ему почему-то вспомнилась мать, читающая «Вия», и острое — до ужаса — чувство покинутости, одиночества, которое захлестнуло его, когда он представил себя в церкви, среди беснующейся нечистой силы. Мать тогда заметила его состояние и, отложив книгу, притянула к себе, погладила. И все прошло. А сейчас старушка далеко…

— Семья, как и вера, дает человеку опору в жизни, — говорил Победоносцев, ласково поглядывая на Анатолия Федоровича. — И государство должно заботиться о семье. Семейным человеком легче управлять…

Кони улыбнулся, вспомнив, как лет пятнадцать тому назад решил, что семья ограничит его независимость, забота о ее благополучии заставит поступаться совестью. Как он ошибался! И еще подумал: а почему Достоевский так не любит Екатерину Алексеевну, жену Победоносцева?

— Не согласны? — спросил Константин Петрович, заметив улыбку.

— Согласен. Если человек слаб…

— Человек слаб всегда! А вы так не считаете, милостивый государь? Да ведь жизнь нам каждый день дает уроки — и лжив-то человек, и подл! Кто нынче не подлец? — Он засмеялся весело, с какою-то подкупающей доброй улыбкою. Так, что его слова воспринимались как веселая выходка. — Я уж не говорю о тех, кто сегодня в нашем правительстве заправляет. Вот уж где слабость одних с подлостью других сочетается… А… — он нахмурился, словно отбросил, предал забвению все, что было сказано. — Заговорил я вас совсем. Но и вы не залеживайтесь, без вас ведь мадемуазель юстиция скучает. Я вот хотел посоветоваться с вами по делу моего тестя…

Анатолий Федорович уже знал, что тесть Победоносцева, Энгельгардт, руководящий таможнями, обвинен в хищениях.

«Ну вот, сейчас попросит помочь этому вору», — подумал Кони. Но Константин Петрович поинтересовался только тем, как будет разбираться дело, попадет ли в уголовную палату или сразу в Сенат. И то, что Победоносцев ни о чем не просил, примирило Анатолия Федоровича и с намеками на неосмотрительность отца, жившего с Каировой без церковного брака, и с откровениями по поводу всечеловеческой подлости. Только со временем поймет он этого человека. Человека умного, можно даже сказать — талантливого, но талантливого по-особому, разрушительно талантливого. Современники Победоносцева, близкие ему по духу и по положению, не раз отмечали, что Константин Петрович мог блестяще «утопить» в Государственном совете новый проект, подвергнуть язвительному и тонкому осмеянию чьи-то предложения, но никто никогда не слышал от него позитивной программы. Он никогда ничего не предлагал взамен разрушенного.

К Победоносцеву можно отнести слова Кони, сказанные им, правда, по другому поводу, но очень точно характеризующие Константина Петровича: «Мы слишком часто раздаем эпитеты умных людей, мы так щедры на них, что одной ссылки на ум становится уже мало для определения личности. Да и что такое ум сам по себе? Оружие, средство одинаково пригодное для достижения всяких целей — и высоких и низменных, — хорошо отточенный нож, необходимый, чтобы резать хлеб на мирной семейной трапезе, и нужный для успеха разбоя на глухой лесной дороге. Поэтому умный человек значит лишь — человек, хорошо вооруженный. В сущности, такой человек — величина несомненная, но величина неопределенная, загадочная, до тех пор, пока не дано уразуметь тех внутренних стремлений, которым служит его ум».

Загрузка...