РАССЛЕДОВАНИЕ В БОРКАХ

1

17 октября 1888 года Александр III со всем своим семейством и многочисленной свитой возвращался из Крыма в Петербург. В Харькове верноподданные готовились торжественно встретить государя. Но специальный поезд с двумя мощными паровозами впереди запаздывал. Старая истина «Точность — вежливость королей» в применении к России выглядела не более как красивая фраза. В огромной стране существовали свои понятия и о точности и о вежливости. Тем не менее барон Таубе, заведующий техническо-инспекционной частью охраны поезда, не терял надежды нагнать упущенное. Во время краткой остановки на станции Лозовая он даже поблагодарил обер-машинистов за высокую скорость и попросил управляющего дорогой Кованько и главного инженера Шернваля подготовить списки поездной прислуги для раздачи им подарков за хорошую езду. Но раздаче не суждено было состояться… В час четырнадцать минут пополудни между станциями Тарановка и Борки, на десятиметровой насыпи, первый паровоз сошел с рельсов и глубоко зарылся в землю. Щеголеватые, отделанные красным деревом и зеркалами вагоны рушились как спичечные коробки. От зеленого вагона министра путей сообщения осталась только груда щепы.

Александр III, Мария Федоровна, три их сына и две дочери обедали в это время в «вагоне-столовой». Третья дочь, великая княжна Ольга, находилась рядом, в «детском» вагоне. Удар был настолько сильным, что «вагон-столовая» соскочил с тележек и пол его упал на землю, а тележки от удара пошли назад, образовав целую пирамиду. Были убиты наповал два камер-лакея, стоявшие в дверях на противоположных концах вагона, и лакей, подававший Александру в момент катастрофы кофе. Серебряный портсигар в кармане царя сплющился в лепешку. Случайность спасла императорскую семью — одна сторона рушившейся крыши уперлась в пирамиду тележек, и крыша не дошла до земли на два с половиной аршина…

Утром следующего дня газеты разнесли весть о крушении по всей стране. В церквах служили молебствия о чудесном спасении царской семьи, видя в этом «перст божий». В народе ползли слухи о покушении. Наиболее реакционные деятели правительства уже были готовы к организации новой волны репрессий.

О покушении подумал и Кони. «Мысль о террористическом выступлении и всех, обычно им вызываемых, печальных практических и моральных последствиях в направлении нашей государственной и общественной жизни невольно мелькнула у меня».

С этой невеселой мыслью он поехал в сенат. Отпустив извозчика, бросил привычный взгляд на Петрухана, как любовно называл царя-преобразователя его друг Арсеньев — тот скакал ничем не потревоженный, спокойный. Кони свернул под арку. Дома на Галерной еще выглядели сонными и нежилыми. «Если освобожусь пораньше, зайду к «галерникам», — подумал Анатолий Федорович.

У швейцара в подъезде расстроенное лицо. Низко поклонившись обер-прокурору, он сказал:

— Что же это делается, ваше превосходительство?!

Чтобы попасть в обер-прокурорский кабинет, надо подняться на сто двадцать ступеней. Анатолий Федорович подсчитал эти служебные ступеньки уже в первые дни по вступлении в должность. Не так-то и легко преодолевать их каждое утро. Шагая по лестнице, Кони всегда думал о тех дряхлых старцах, которым доводилось занимать обер-прокурорскую должность в прошлом. А когда в 1891 году на некоторое время в его кабинете воцарился Н. В. Муравьев, поинтересовался у него:

— Ну как сто двадцать ступенек, Николай Валерьянович? Одышку не вызывают?

— Какие ступеньки? — изумился будущий министр юстиции. Кони улыбнулся, махнул рукой: «Этот измеряет служебные подъемы другими ступенями…»

Анатолий Федорович не успел еще разобраться в текущих делах, как последовал срочный вызов на Малую Садовую, к Манасеину, сменившему на посту министра юстиции Д. Н. Набокова. Он сразу понял, что речь пойдет о катастрофе в Борках. И не ошибся. Николай Авксентьевич был весь какой-то взвинченный, нервный.

— Читайте, — он протянул Кони длинную телеграмму товарища прокурора Харьковской судебной палаты Стремухова. Пока Анатолий Федорович читал, министр нетерпеливо расхаживал по кабинету.

— Вам придется срочно отправляться в Харьков. Сегодня же.

На немой вопрос Анатолия Федоровича добавил:

— Государь дал соизволение на то, чтобы вы приняли под свое руководство все следствие…

«Ну вот, столько лет травили, клеймили либералом, а когда потребовалось заняться серьезным делом, обратились к Кони, — мелькнула у него мысль. И еще он подумал, не без удовлетворения, о своих недоброжелателях: — Как они это переживут? — И тут же внутренне усмехнулся: — Они все переживут, и все обратят себе в пользу».

Это был тот редкий случай, когда бюрократическая машина государственного аппарата сработала крайне быстро и четко. Министерство путей сообщения в течение считанных часов предоставило Кони все запрошенные им документы, без промедления явились командированные в помощь Анатолию Федоровичу высшие представители жандармерии, полиции и министерства путей сообщения. Кони успел сделать необходимые распоряжения в сенате, сдал дела. Но собирался в дорогу уже впопыхах в забыл многие необходимые вещи. Даже теплую одежду, а осень в том году уже грозила ранними холодами. До Москвы ехали скорым, а в Белокаменной Кони ожидал экстренный поезд из двух вагонов. По всему пути на станциях царило возбуждение, толпы местных жителей и пассажиров встречных поездов жаждали получить хоть какую-то информацию — не все верили газетам. Кони вместе со своими спутниками отсиживался во время кратких остановок в роскошных «царских» комнатах, имевшихся при каждом большом вокзале. В час ночи 20 октября специальный поезд прибыл на место катастрофы…

Перед обер-прокурором стояла сложнейшая задача, от решения которой — ив этом нет никакого преувеличения — зависела в большой степени политическая атмосфера в России на ближайшие годы. Акт террора, роковое стечение обстоятельств или следствие безответственности? Ответа на эти вопросы ждали все.

«Когда, сопровождаемый управляющим дорогой и сторожами с факелами и фонарями, я бегло осмотрел место крушения и возвышавшуюся громаду врезавшихся в землю паровозов и разрушенных и растерзанных вагонов, я пришел в большое смущение, ясно сознав, что от меня теперь ждет вся Россия разрешения роковой загадки над этой мрачной, бесформенной громадой развалин. Величие задачи, трудность ее и нахождение лицом к лицу с причинами и последствиями событий, которое могло иметь роковое историческое значение, не могли не влиять на меня» — так написал Анатолий Федорович в своем увлекательном очерке «Крушение царского поезда…»

…Первая ночь прошла без сна, в раздумьях о том, как организовать расследование, провести его быстро и эффективно? Серьезного опыта в таком деле у Кони не было. Да и откуда? Сама сеть железных дорог, хоть и с завидной быстротой, но только еще развивалась в России. Но было уже много способных инженеров-путейцев, на помощь которых и рассчитывал обер-прокурор. Однако в этом его «опередил» срочно вернувшийся из отпуска прокурор Харьковской судебной палаты Игнатий Платонович Закревский. Несдержанный и малосведущий, он восполнял свою профессиональную некомпетентность заносчивостью и высокомерием. А тут еще непомерное самолюбие было задето тем, что не его, а Кони назначили руководить следствием. Как опытный чиновник, Закревский понимал, что за ходом следствия будет постоянно следить сам Александр III. Быть в поле зрения императорского двора, видеть ежедневно свою фамилию в столичных газетах — более благоприятного случая для дальнейшего устройства своей карьеры трудно было представить! А в успехе — если бы расследование поручили ему — Игнатий Платонович не сомневался. Сомнение — удел людей думающих.

За несколько часов до приезда Кони на место крушения Закревский собрал у себя группу инженеров, призванных для проведения технической экспертизы, и заявил им;

— Мы знаем, что у инженеров всегда рука руку моет. И можем предположить, что в данном случае своими экспертизами вы тоже будете выгораживать своих товарищей. Судебная власть предупреждает, что она строго отнесется к их образу действий и не даст себя ввести в обман!

Оскорбленные эксперты заявили Кони, что они предпочитают лучше вернуться домой, чем выслушивать оскорбления еще до начала работы. Анатолию Федоровичу с трудом удалось успокоить их, но, когда он ходил утром от одного разбитого вагона к другому, его одолевали тревожные мысли. Если прокурор так повел себя с экспертами, с людьми просвещенными, умеющими постоять за себя, то что же может произойти, когда члены жандармерии и полиции начнут допрашивать крестьян из ближайших деревень, путевых рабочих?! Ведь угрозами можно будет добиться от них любых показаний, запутать. Стоит только начать собирать не вещественные доказательства, а слухи. Превратить же слух в предположение, а предположение в факт — дело «опытности» ведущего допрос.

Уже рассказывали о каком-то маленьком поваренке, принесшем в вагон-кухню форму с мороженым, в которой будто бы заключался «разрывной снаряд необыкновенной силы». Каких только слухов не насобираешь, если придать своим мыслям вполне определенное направление. Даже Лев Николаевич Толстой не очень верил в то, что с царским поездом произошел несчастный случай. В 1905 году во время разговора о революционных событиях он сказал: «Кони расследовал дело крушения царского поезда. Рассказывал очень подробно, что это был несчастный случай — взрыв парового котла. Вполне ли ему верить? Он раз сбился».

Душан Петрович Маковицкий, сделавший эту запись, написал далее: «Какой Л. Н. внимательный к правде!»

…Кони зашел в кабинет государя. «Пол был покрыт крупными осколками стекла и вещами упавшими со стола, на котором уцелело лишь пресс-папье из красного, почти кровавого цвета, мрамора и последний номер «Стрекозы», отпечатанный на веленевой бумаге. В помещении императрицы все было в страшном беспорядке, и изящный умывальный прибор из дорогого фарфора лежал разбитый вдребезги».

Анатолий Федорович закончил осмотр у паровозов, почти зарывшихся в грунт. Печально выглядели эти многотонные помятые громады, все еще украшенные гирляндами дубовых венков и маленькими флажками.

Глядя на всю эту разруху, Кони вдруг вспомнил письмо своего брата Евгения, которое нашел в архиве отца. Евгений ехал из Петербурга в Москву, к «макумке», как он называл мать: «Во-первых, не доехав двух верст до Окулова, поезд остановился — оказалось, труба отвалилась и машина совершенно испортилась».

В Окулове пассажиры успели попить чаю в привокзальном трактире, подошел новый локомотив, поезд тронулся и… раздались тревожные свистки. Когда Евгений вышел из вагона — локомотив и передние вагоны лежали на боку. Оказалось, что забыли перевести стрелки.

Федор Михайлович Достоевский оставил любопытные воспоминания о том, как добирался по железной дороге в «места своего детства», в полутораста верстах от Москвы. Добирался он туда почти десять часов. «Множество остановок, пересаживаний, а на одной станции приходится ждать пересаживания три часа. И все это при всех неприятностях русской железной дороги, при небрежнейшем и почти высокомерном отношении к вам и к нуждам вашим кондукторов и «начальства». Всем давно известна формула русской железной дороги: «Не дорога создана для публики, а публика для дороги».

Газета «Голос» печатала много статей о безобразном состоянии многих железных дорог. Так, например, на «поляковке» (названной так по имени железнодорожного магната Полякова) «шпалы и рельсы начали уже и теперь разъезжаться в разные стороны. Между Никольской и Муравьевской станциями их столько расшаталось и выскочило, что должны были остановить движение на два дня».

Два последующие десятилетия не сделали железные дороги более безопасными — за три месяца до крушения царского поезда, 8 июля, на станции Борки произошла катастрофа с пассажирским поездом. И тоже с многочисленными человеческими жертвами.

Возвращаясь к своему вагону, Кони твердо решил: ни одну из многочисленных нитей расследования — ни техническую экспертизу, ни допросы поездной прислуги и крестьян, ни разбирательство с высшими чинами министерства путей сообщения и охраны, ни исследования состояния дороги и характера эксплуатации — не выпускать из своих рук. Чего бы это ему ни стоило. И принимать всех добровольных свидетелей, и прочитывать все письма — подписанные и анонимные.

Место катастрофы выглядело как армейский бивак, разбитый в степи. Оцепление солдат, их палатки, полевые кухни, легкие деревянные бараки для рабочих, вагоны различных служб, прикомандированных к следствию… Этих вагонов было больше десяти — вагон судебного следователя и жандармского управления, в котором проводились допросы, вагон прокурорского надзора, вагоны экспертов и различных железнодорожных начальников, вагон управляющего дорогой и правительственного инспектора, вагон почтового и телеграфного управления, вагон с кузницей.

В один из вечеров Кони высвободил несколько минут, чтобы набросать короткое письмо на Галерную, Стасюлевичу:

«29. Х.1888. 277-я верста КХА ЖД. Вот из какой странной обстановки пишу я Вам, прожив в ней, ночуя в вагоне, посреди бивака войск, костров, рабочих и неоглядной степи — 8 дней. Сегодня мы кончаем все действия на месте и выезжаем в Харьков, где придется, пожалуй, пробыть еще недели две для окончательного вывода заключений самой разнообразной экспертизы. Жизнь на месте крушения была очень тяжела вследствие ужасной погоды и массы тревожной работы, но не лишена оригинальности и интереса.

…Хаос описанию по самому своему свойству не поддается. Каким образом спасся Государь и его семья — просто непонятно…»

2

Просыпаясь рано утром в узеньком и пыльном купе, Анатолий Федорович отогревал своим дыханием замороженное окно и бросал взгляд на пробуждавшийся походный городок. Дымились костры, солдаты уже выстраивались в очередь у походных кухонь, слышались звуки переклички. Бескрайняя степь лежала перед глазами. Иногда появлялись предводительствуемые священниками толпы крестьян из соседних деревень и на почтительном расстоянии от лагеря служили благодарственные молебны. Развевались флаги и хоругви. А обер-прокурору надо было начинать новый рабочий день, проводить совещания с экспертами, допрашивать, держать в поле своего зрения всех обитателей «специальных» вагонов, писать и шифровать донесения министру.

Анатолий Федорович вспоминал потом, что никогда в своей многотрудной и богатой впечатлениями жизни не испытывал такого возбуждения мысли и нервов от непрерывной ответственной работы и всесторонне сосредоточенного внимания к каждому своему и своих сотрудников шагу.

Одним из первых Кони собирался допросить Николая Андреевича Кронеберга — правительственного инспектора железных дорог, внешне очень похожего на Александра III. Но когда Кронеберг пришел в вагон следователя, где проводились допросы, лицо его время от времени искажала судорога, а в красивых глазах стояли слезы.

«До чего он похож на императора!» — подумал Кони. Видя, что инспектор нервничает, Анатолий Федорович не торопился с главными вопросами, давая Кронебергу прийти в себя. Но правительственный инспектор был так подавлен, что даже на самые простые формальные вопросы отвечал невпопад, надолго замолкал. Кон t вопросительно посмотрел на Марки. С этим следователем, умным и добрым человеком, у них сразу установилось полное взаимопонимание. Марки ответил легким кивком головы.

— Может быть, пройдемся, Николай Андреевич? — обратился Кони к Кронебергу. Тот безразлично пожал плечами.

Они не спеша пошли по временным деревянным мосткам вдоль насыпи, сооруженным для пересаживающихся с поезда на поезд пассажиров — сквозное движение до окончания следствия не открывали. Рабочие под наблюдением эксперта откапывали паровоз, разбирали обломки. Жесткий пронзительный ветер дул из степи, но Кони в коротком своем черном полушубке не чувствовал холода.

— Все последнее время я ходил к ним на заседания с револьвером, — вдруг сказал Кронеберг.

— К кому?

— В правление дороги. К Гану и Полякову. Мне открыто грозили расправой.

— Не понимаю?! — Кони остановился. С недоумением посмотрел на инспектора. — Кто вам грозил? Ган и Поляков? И за что?

— Запросите мои донесения о злоупотреблениях правления департамента дорог, и вам сразу станет понятно, кто и за что грозил, — с горечью ответил Кронеберг. — Вам известно, что через два месяца правительство выкупает дорогу?

— Да.

— Так вот, за последние восемь лет доход правления вырос в шестнадцать раз. Почему, изволите поинтересоваться? Да ведь правительство будет выплачивать господину Полякову каждый год сумму, равную среднему годичному доходу! — Кронеберг оживился, почувствовав в собеседнике неподдельный интерес. — И позвольте обратить ваше внимание — годичному доходу из самых доходных пяти лет последнего семилетия. В течение шестидесяти лет! А как этот доход поднимали? Уменьшая расходы на эксплуатацию. Вместо песка сыпали шлак, шпалы, давно вышедшие из строя, не меняли, укладывали гнилые и маломерные, покупая их по дешевке. За шесть лет понизили издержки на ремонт паровозов и вагонов на миллион рублей. Машинисты проводят в пути по восемнадцать часов и валятся с ног от усталости…

— Министр знает об этом? — спросил Кони.

Кронеберг долго молчал.

— Я понимаю, какие чувства вами владеют, — тихо сказал Анатолий Федорович. — Но есть еще одно чувство… Оно превыше всего.

— Да, ваше превосходительство. Чувство долга… Генерал-адъютант Посьет очень пожилой человек… — инспектор наконец поднял глаза и посмотрел на Кони открытым взглядом. — Он знает обо всем по моим докладам. Возможность такого исхода, — Кронеберг кивнул на разбитый состав, — была заложена уже в том, что дорогу строили очень поспешно. Движение открыли на девять месяцев раньше против положенного по уставу срока. Комиссия барона Шернваля обнаружила массу вредных последствий преждевременного ее открытия. Обо всем доложили Константину Николаевичу. А господин министр выдал дороге похвальный аттестат и сделал заявление о ее хорошем техническом состоянии!

— Может быть, мы продолжим разговор в присутствии следователя? — спросил Кони. — Вы готовы?

— Готов…[36]

Факты, изложенные Кронебергом и другими, допрошенными Кони, служащими железной дороги, были вопиющими. Но, как только следствие всерьез занялось злоупотреблениями, царящими в правлении дороги, председатель правления Ган и его товарищи Лазарь Поляков и Василий Хлебников кинулись искать защиты у харьковского губернатора Петрова, умевшего ценить хлебосольство руководства правления. Петров отправил форменный донос министру внутренних дел Толстому о том, что Кони «возбуждает рабочий вопрос», и, пользуясь своим положением руководителя следствия, старается возбудить ненависть служащих на железной дороге против их начальства и хозяев.

Дай граф Толстой ход этому доносу — дело для Анатолия Федоровича могло обернуться худо. Тем более что в Петербурге, в высших сферах, по свидетельству романиста Г. П. Данилевского, о Кони говорили не иначе, как в выражениях: «этому красному какое дело ни дай, он его сейчас повернет по-своему и устроит или правительству, или общественному учреждению какой-нибудь публичный скандал. Он превратил суд над Засулич в суд над Треповым и навсегда обесчестил старика. Так и теперь — по делу о крушении поезда — он сажает на скамью подсудимых ни в чем не виноватое правление железной дороги и бедного Гана для того, чтобы показать картину железнодорожных порядков».

Но Толстой ничего не предпринял — к тому времени Кони уже побывал у государя, одобрившего его действия…

На допрос в качестве свидетеля был вызван и управ-ляющий Юго-Западными железными дорогами Сергей Юльевич Витте. Кони уже приходилось с ним встречаться в комиссии графа Баранова, занимавшейся выработкой общего устава русских железных дорог. Поводом для приглашения Витте на допрос стало известие, что он и главный инженер Западных дорог Васильев предупреждали министра о нарушениях при составлении поезда и опасной скорости.

Но будущий премьер повел себя странно. Озадаченный Марки сказал Анатолию Федоровичу, что Витте отказывается отвечать на его вопросы и просит конфиденциального разговора с обер-прокурором Кони. Кони потом вспоминал: выглядел Сергей Юльевич донельзя встревоженным, руки дрожали. Причина его волнения выяснилась тут же — незадолго до катастрофы Посьет и министр финансов Вышнеградский обещали Витте большой пост — какой именно, он не сообщил Кони. Твердил только, что его будущая служебная карьера может пойти прахом, если он даст показание, что предупреждал Посьета об опасности.

— Мне не только крайне неудобно, но и совершенно невозможно восстановить против себя Вышнеградского и Посьета… Я не знаю, что делать, прошу у вас дружеского совета… я решительно не могу рассказать всего, что мне известно.

— Единственный совет — говорить всю правду, — ответил Кони. — Представьте себе, если мы вызовем свидетелей, которым вы, не ожидая крушения, сообщали о своих сомнениях? Вы можете оказаться не только в неловком, но и в постыдном положении.

И все-таки Кони пожалел Витте — предложил ему оформить свои показания как ответы на поставленные следствием конкретные категорические вопросы, предполагавшие уже достаточную осведомленность следствия. Это дало возможность Витте ссылаться потом на то, что свидетельствовал он против Посьета не по собственному желанию. Для Кони же важнее всего было его — пусть и очень осторожное — признание о том, что поезд чрезвычайной важности был составлен и следовал с грубыми нарушениями правил.

В будущем судьба не раз сводила их, и Анатолий Федорович постоянно чувствовал на себе настороженный, испытующий взгляд Витте. Сергей Юльевич каждый раз словно бы прикидывал: «Разболтал Кони о моем унижении? Или все еще впереди и он только ждет подходящего момента?»

Расследование, проведенное Кони, дало типичную картину хищнической эксплуатации и рабочих железной дороги, и природных богатств, обнажило стремление капиталистов выгнать максимум прибыли при минимальных затратах.

Александр III, когда Кони рассказал ему о том, что при строительстве железных дорог в Харьковском уезде уничтожили почти все прекрасные леса, возмутился и с такой силой ударил по столу своим золотым портсигаром, что посыпались лежащие на столе предметы.

Друзья и нахлебники Гана и Полякова, причитая по поводу преследования «невинного» правления железной дороги, умалчивали о том, что еще за много месяцев до крушения царского поезда специальная комиссия, расследовавшая так называемое «угольное дело», связанное с крайне невыгодной закупкой правлением Курско-Харьковской дороги угля у общества Южно-Русской каменноугольной промышленности, предложила уничтожить контракт, уволить со службы как «вредных людей» барона Гана, Л. Полякова и инженера Хлебникова. Ведь все они, только лишь в различной комбинации званий, составляли оба правления и перекладывали деньги из одного своего кармана в другой, заставляя казну рассчитываться за убытки.

Изучение показаний подследственных и свидетелей, обширных статистических материалов отнимали у Кони все его время. После того, как были закончены работы на месте и восстановлено железнодорожное движение, Анатолий Федорович поселился в особняке своей старой харьковской приятельницы Александры Гавриловны Хариной, в Харинском переулке. Здесь он был любимым гостем, окружен заботой и ненавязчивым вниманием. Весь распорядок в доме строился так, чтобы было удобно Анатолию Федоровичу. В уютном кабинете Александры Гавриловны работать было куда приятнее, чем в узком и холодном купе. Кони засиживался далеко за полночь. Закончив текущие дела, писал подробные письма о ходе следствия Манасеину. Лишь много позже узнал он, что министр передавал его письма Александру III, а тот возвращал их с отчеркнутыми синим карандашом строчками.

Николай II в 1895 году милостиво поведал Кони о том, что слушал чтение этих писем с большим интересом, — оказывается, их читали вслух в кругу императорской семьи… Это запоздалое известие заставило Анатолия Федоровича внутренне похолодеть: письма его никак не были рассчитаны на царский слух — он писал их, возмущенный открывшейся ему картиной безответственности, не скрывая своего ядовитого мнения о «способностях» самых высокопоставленных чиновников из окружения Александра III. Иногда, раздраженный до предела, он допускал очень резкие высказывания об общем положении дел. Но можно предположить, что эти письма сыграли и свою положительную роль — нелицеприятные, но искренние, они подготовили императора к тому, чтобы с доверием, без предвзятости выслушать доклад своего строптивого обер-прокурора при личной встрече и не вспылить на слова Кони о том, что вскрытые безобразия объясняются «бюрократическим устройством наших центральных управлений, стоящих очень далеко от действительной жизни и ее потребностей и погруженных в канцелярское делопроизводство». Вряд ли кто-либо другой осмеливался сказать об этом человеку, чьей самодержавною волей было узаконено и освещено это самое «канцелярское делопроизводство». А может быть, Александр разделял мнение, высказанное его дедом о том, что «Россией правит столоначальник»?

3

Кони не остановился на полпути, изучая злоупотребления железнодорожных магнатов, хотя для следствия было уже достаточно собранного материала. Его интересует положение железнодорожной прислуги и рабочих. В своей прошлой судебной деятельности он не раз сталкивался с так уверенно «обслуживающими» Россию капиталистами — от хищника старой формации Овсянникова до общества Петербургских водопроводов. Дело Юханцева раскрыло перед ним картину приспособления крупных землевладельцев к новым условиям капиталистического производства. Теперь же он увидел, какой беспощадной эксплуатации подвергается персонал на железных дорогах и ремонтных предприятиях. Изнурительно-длинный рабочий день, «отвод… для жилья на многих станциях низких, тесных, сырых, холодных, неопрятно содержимых и удаленных от места службы помещений… вследствие нежелания правления делать самые необходимые расходы вода на многих станциях отвратительна на вкус, и вредна для питья, а на станции Лозовой… издавна вызывающая тошноту и головокружение вонь… содержала мириады мелких животных и гнилостные газы, загоравшиеся при поднесении огня синим пламенем. Подача медицинской помощи была организована столь скудно, что врачи, фельдшера и акушерки, состоящие на дороге в недостаточном количестве и вынужденные, по большей части, ездить на площадках товарных вагонов, несмотря ни на какую погоду, фактически не могли поспевать своевременно к заболевшим… Причины столь дурного в санитарном отношении состояния дороги… лежали в бесконечном урезывании и сокращении средств правления, причем результатом такой экономии являлось полное изнурение большинства служащих, вызвавшее нередкие несчастные случаи на дороге», — к таким неутешительным выводам пришел Кони.

Владельцы дороги пытались оспорить и отвергнуть выводы следствия. Барон Ган писал в Государственный совет о том, что большинство свидетелей, привлеченных следователем, бывшие работники Курско-Харьковской дороги, «оставившие ее не по своей воле». Намек был прозрачен — уволенные за недостатки по службе, свидетели, дескать, пытаются отомстить правлению. «Из объяснений этих, — писал Ган, — позволяю себе заявить, нетрудно будет убедиться, что каждое из обвинений, поставленных мне г. Следователем, совершенно неосновательно и что выводы, им сделанные, противоречат действительности».

Но опровергнуть выводы следствия ни Гану, ни кому другому не удалось. Оставалась последняя надежда: замолчать эти выводы. Старый, испытанный способ.

Безобразия, творящиеся на железной дороге, убедили Кони в том, что и «любые другие» были подобны Гану и Полякову, их цели были те же и достигались эти цели теми же методами. Это были их общие цели и общие методы, их можно было изменить, лишь изменив общественный строй. Но обер-прокурор Кони был противником насильственных методов, и он не видел такой общественной формации, при которой могли бы разрешиться коренные противоречия между трудом и капиталом.

В этом была трагедия цельного и честного человека. Человека, исполненного чувства долга перед своей любимой Россией, служившего ей не только в меру, но сверх меры своих сил. И всякий раз — вот уж действительно правы были те, кто называл его красным, — в наиболее острых и ответственных случаях он стремился к торжеству правды и справедливости, превозмогая недоверие и подозрительность, окрики сверху и вой реакционной прессы. И всякий раз испытывал глубочайшее разочарование, убеждаясь, что правда и справедливость в тех кругах, к которым он и сам принадлежал, мало чего стоят. Так было с делом Веры Засулич, так воспринималась его борьба против нарушений свободы вероисповедания. Так случилось и с расследованием катастрофы в Борках.

Через месяц после начала следствия, 19 ноября, в Харьков пришла телеграмма от министра юстиции — Александр III хотел лично выслушать объяснения Кони по делу. К тому времени была уже закончена экспертиза в Харьковском технологическом институте и выяснены все обстоятельства и причины катастрофы. Все они укладывались в одно емкое слово — безответственность.

По дороге в Петербург Анатолий Федорович делает краткую остановку в Москве. В это время в Белокаменную приехал из Самары на консультацию к врачам брат Евгений. Кони с трудом удалось выхлопотать ему эту поездку. Состояние здоровья Евгения было угрожающим. Больная печень, водянка до неузнаваемости изменили весь облик брата. Прежде остроумный и веселый, Евгений крепился, чтобы не расстраивать мать, но в потухших его глазах Анатолий Федорович видел отсутствие интереса к жизни… И мать была очень плоха. С тяжелым чувством покидал он их, не уверенный в том, удастся ли еще свидеться.

…В Гатчину они поехали вместе с Манасеиным. Министр всю дорогу нервничал, а когда вдали показались башни дворца, Манасеин побледнел, уставился в одну точку и, тревожно вздохнув, начал креститься.

«Нам отвели различные комнаты со старинной мебелью и безвкусными масляными картинами на мифологические сюжеты с чрезвычайно полногрудыми нимфами и с сатирами, с которых, казалось, только что был снят шитый камергерский мундир, — вспоминал Анатолий Федорович. — Вскоре за нами явился скороход в смешной шапке с перьями, очень мало гармонировавшей с его лицом почтенного отца семейства. Я взял с собою графики, кружок Графтио, план разрушенного пути и головку мотыля, отскочившего от первого сотрясения. Мы быстро прошли ряд комнат, слишком блестевших лаком и яркой позолотой, два раза подымались и спускались по каким-то лестницам и, наконец, очутились в маленькой приемной государя, совершенно пустой. Манасеин вошел первый. Доклад его продолжался недолго. Вскоре послышался звонок изнутри, и камердинер государя в темно-синем фраке с медалями пригласил меня войти. За дверями была маленькая и узкая комната, нечто вроде уборной, у одной из стен которой я заметил две или три пары сапог с высокими голенищами, введение которых в начале царствования так огорчило гвардейских щеголей и великосветских дам. В следующей затем комнате, очень небольшой, квадратной и низкой, с двумя небольшими окнами, выходившими в парк, покрытый свежим снегом, с очень скудной мебелью и небольшим столом посередине, покрытым до полу синим сукном с находившимися на нем горящей толстой восковой свечкой, подносиком с бумагой и холстяной тряпочкой для вытирания перьев, я увидел властелина судеб России. На нем была серая тужурка, из-под которой выглядывала русская рубашка с мягким воротником и рукавами, вышитыми русским цветным узором. Его рост и могучее телосложение казались в этой низенькой комнате еще больше, и тощая фигура Манасеина, находившегося тут же, представляла резкий контраст».

…Император с огромным вниманием выслушал доклад своего обер-прокурора. Кони подробно прояснил картину чудовищной безответственности, царившей повсюду — и в хищнической эксплуатации железных дорог, и в управлении ими, и в конкретных условиях движения царского поезда.

— Какой же общий вывод, к которому вы пришли по поводу дела? — спросил Александр.

— Ваше величество, перед Трафальгарской битвой адмирал Нельсон вывесил на своем адмиральском корабле сигнал: «Англия ждет, что каждый исполнит свой долг». У нас же во всех чрезвычайных случаях следовало бы вывесить сигнал: «Россия может быть уверена, что никто своего долга не выполнит».

Александр грустно улыбнулся. Об этой встрече царя с обер-прокурором шло много разговоров в высших сферах и в народе — за Кони прочно утвердилась репутация человека неподкупного, прямого и справедливого. Пресса постоянно печатала его выступления. Но реакционные издания, особенно «Гражданин» и «Московские ведомости», подвергали его действия разносной критике, не стесняясь обливать грязью. Правда, это работало на его авторитет среди передовой интеллигенции — люди хорошо ориентировались в том, кого и в каких изданиях хвалят, а кого ругают.

Сам Манасеин дал повод к разговорам о том, как вел себя Анатолий Федорович при свидании с Александром, сказав товарищу министра Аракину: «Это черт знает что такое, — Кони говорил с государем так спокойно и непринужденно, как будто тот просто его знакомый, и они встретились случайно в гостиной».

Сам-то министр при каждом визите к царю с докладом в полном смысле заболевал и волновался, как мальчишка.

Даже Ирина Семеновна, наслушавшись докатившейся и до Москвы молвы о докладе Кони императору, писала сыну: «…будто ты, когда ты был у Государя и говорил, то его Величество смеясь спросил у тебя, уж не хочешь ли ты и меня допросить?» И добавляла с обидою: «…ну а я-то что буду болтать, если сама ничего не знаю — да если бы и знала что, то и тогда бы не говорила — ты и не знаешь, какая ты для меня святыня и как благоговейно я касаюсь всего, что к тебе относится».

Обижалась Ирина Семеновна за «выговор», который сделал ей сын. Требовательный к себе, щепетильный даже в мелочах, он очень переживал из-за обраставших невероятными подробностями разговоров о его докладе царю. И не хотел, чтобы хоть как-то к этому была причастна мать, «…мой милый, дорогой, для чего ты не доверяешь мне, твоя тревога, чтобы я не сказала чего лишнего, совершенно не основательна, что же я буду говорить, коли я ничего не знаю — ведь ты же мне голубчик милый ничего и не говоришь, только одно, что форму представления и то, что Государь прекрасный Государь…»

4

9 апреля 1889 года Кони наградили орденом св. Станислава I степени. Не слишком высоко оценили огромную работу, которую провел обер-прокурор, расследуя причины катастрофы в Борках. Кони показал себя не просто глубоким знатоком своего дела, прекрасным организатором. Он показал себя человеком государственным. Этого не могли не видеть министр юстиции Манасеин и сам Александр III, на сложном и конкретном деле убедившись в способностях Кони. Но в том-то и заключался вопрос, что способный и талантливый, неординарный человек — Кони к этому был еще и непредсказуем, а потому опасен.

Кони был личностью популярной. С ним приходилось считаться — награждать, давать чины, но его нельзя было пускать «в верховное стойло» — с ним было бы тревожно и неуютно.

Для любого другого сановника, который с таким же успехом провел бы расследование, будь то даже самодовольный и ограниченный Закревский, царская «благодать» выразилась бы во сто крат ощутимее. Но Кони не вписывался в круг придворных. И Александр III, с вниманием отнесясь к Кони — что уже само по себе удивительно, — не решился пожаловать его придворным чином камергера или статс-секретаря. Этими чинами он нередко «одаривал» сановников, к которым не питал никакого уважения. Да он и вообще мало кого уважал. Многие современники, близкие к царю, говорили об этом очень определенно. Сын поэта В. А. Жуковского, художник Павел Васильевич, считавшийся другом Александра III, сказал как-то Кони, встретившись с ним в Венеции:

— Государь не скрывает своей усталости от жизни, от управления и все более и более отчуждается от людей. И считает большинство людей «подлецами».

На протест Жуковского царь возразил: «Я говорю не о вас и некоторых редких исключениях, а о людях вообще. Быть может, я и сам не лучше этих «подлецов».

Как ясно слышен в этих словах любимый мотив Победоносцева, воспитателя и наперсника императора! Когда государственный контролер Тертий Иванович Филиппов спросил у обер-прокурора святейшего синода:

— Правда ли, что вы берете себе в товарищи Н.?

— А что?

— Да ведь он подлец!

— А кто нынче не подлец?

Это уже не просто черта характера, это философская система, которую бывший профессор гражданского права Московского университета с успехом внедрил в голову императора.

«…в течение более 20-летних дружеских отношений с Победоносцевым мне ни разу не пришлось услыхать от него положительного указания в какой-либо области, что надо сделать взамен того, что он порицает, так не приходилось слышать прямо и просто сказанного отзыва о человеке», — писал один из современников.

…Следствие закончилось. Теперь оставалось ожидать заслуженного и справедливого наказания виновных. Кони был вправе рассчитывать, что напряженная работа, отнявшая столько душевных и физических сил, хоть в какой-то мере послужит уроком безответственности, «дабы другим, на то глядючи, было неповадно».

Однажды вечером, выйдя из сената, Анатолий Федорович столкнулся лицом к лицу с Победоносцевым. Они и прежде встречались здесь нередко. У Кони создалось впечатление, что Константин Петрович будто нарочно поджидал его. Февральская колючая поземка намела сугробы у подъездов, вид у Константина Петровича был замерзший.

— Проклятые газеты! — сказал он, взяв Кони под руку. — Требуют поскорее обнародовать результаты вашей блестящей миссии…

— И правильно требуют, Константин Петрович, — ответил Кони. — За отсутствием достоверных сообщений процветают слухи…

— Как же, как же… Слышал я и про поваренка, и про социалистов. Как теперь выкручиваться?

Анатолий Федорович недоуменно посмотрел на своего спутника.

— Так ведь такое дело завели, не приведи господь! Читал я ваши выводы. Ведь там не о конкретных подлецах речь, а про испорченность целого управления! Шутка ли — все забыли свой долг! Можно ли такое в суд пустить?

— А как же? Неужто оставить виновных без наказания? — горячо сказал Кони.

— Кабы только виновных! Кабы только об отдельных фактах речь! — хмуро ответил Победоносцев. — Ведь судить не людей будут — систему. Разве мыслимо такое?

Бывший студент с жаром принялся объяснять своему бывшему профессору, что общие болезненные явления и выражаются в отдельных фактах, а суд служит показателем, а не целителем причин этих болезненных явлений, устранять которые — дело законодательства и мудрого управления.

— Мудрого управления… — эхом отозвался Константин Петрович и как-то странно, словно примериваясь, посмотрел на Кони. — Боже мой, боже мой, значит, систему хотите судить?

— Систему безответственности, царящую в министерстве и в правлении общества железной дороги… — уточнил Анатолий Федорович.

Они расстались любезно. Победоносцев усиленно советовал Кони беречь здоровье, не принимать все так близко к сердцу, сказав на прощание:

— Бог милостив, все уладится…

«Бог-то милостив, — подумал Копи, глядя на сутулую фигуру обер-прокурора синода, садящегося в карету. В зимней шубе он не казался таким тощим, как всегда. — Были бы и люди милостивы». Его встревожил разговор с Победоносцевым.

…Люди оказались милостивыми. Люди, власть предержащие, оказались милостивыми к себе подобным…

На основании только что принятого закона император передал вопрос об ответственности Посьета, начальника своей охраны Черевина и барона Шернваля на рассмотрение особого присутствия при Государственном совете.

6 февраля в небольшой комнате Мариинского дворца собрались участники этого особого присутствия.

За огромным полукруглым столом расположились великие князья Михаил и Владимир, Манасеин, министр внутренних дел граф Дмитрий Андреевич Толстой, министр императорского двора и уделов Илларион Иванович Воронцов, новый министр путей сообщения Герман Егорович Паукер, Государственный секретарь Александр Александрович Половцев, члены Государственного совета Николай Иванович Стояновский и Александр Аггеевич Абаза, председатель департамента законов Государственного совета Александр Павлович Николаи, управляющий морским министерством Николай Матвеевич Чихачев. За маленьким столиком в центре полукружия сел Анатолий Федорович Кони.

Председательствующий окинул взглядом собравшихся, все смолкли, и в напряженной тишине Кони сжато, но со всеми необходимыми техническими подробностями изложил «результаты, раскрытые следствием, заключив перечислением лиц привлеченных…, с юридической квалификацией их деяний».

Во время краткого перерыва великие князья поблагодарили докладчика за исчерпывающую полноту «крайне интересного» доклада. Владимир, попыхивая огромной сигарой, заявил, что после такого доклада «нечего долго рассуждать».

Казалось, что вопрос о привлечении Посьета и Шернваля предрешен. Жестко и, как вспоминает Кони, черство высказался о Посьете великий князь Владимир. В том же духе говорили Половцев, Манасеин и Паукер. А вот речь Абазы Анатолия Федоровича озадачила.

— Виновность Посьета и его ближайшего помощника Шернваля ясна… Она вытекает из явного нарушения ими совершенно точных правил. Что же, однако, произошло с Посьетом? Был отставлен? Лишен власти и авторитета в глазах своего ведомства? Нет. Он продолжал целый месяц быть министром, управляя ведомством, которому подал вопиющий пример неисполнения своих обязанностей… Да и теперь, разве он в отставке?! Разве он в частной жизни размышляет о нарушении доверия государя, стоившем жизни двадцати человекам и едва не повергшем Россию в неслыханный траур. Он — наш товарищ, он — член Государственного совета, он решает вместе с нами важнейшие государственные вопросы! И назначен туда самим государем.

Сам собой напрашивался вывод — как же можно судить Посьета?

После Абазы слово взял граф Д. А. Толстой, о котором Кони вопреки своей обычной терпимости писал: «Толстой очень волновался: его голос и руки дрожали. Это было за четыре месяца до его смерти. Вероятно, тайный недуг уже начинал — к несчастью для России, слишком поздно, — подтачивать силы человека, который поистине может быть назван злым духом двух царствований и к памяти о деятельности которого будущий историк отнесется с заслуженным словом жгучего укора».

— Можно ли допустить привлечение министра к судебной ответственности за небрежение своего долга? — сказал Толстой. — Доверенное лицо государя, ближайший исполнитель его воли, министр стоит так высоко в глазах общества и имеет такую обширную область влияния, что колебать авторитет этого звания публичным разбирательством и оглаской представляется крайне опасным. Это приучило бы общество к недоверчивому взгляду на ближайших слуг государя: это дало бы возможность неблагонамеренным лицам утверждать, что монарх может быть введен в заблуждение своими советниками…

И, вытащив из кармана мундира тетрадку, зачитал из нее слова Карамзина: «Худой министр есть ошибка Государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверенность к личным выборам царским».

А Чихачев заявил, что генерал-адъютант Посьет — моряк и с железнодорожным делом специально не знаком. За что же его привлекать к ответственности?

Даже великие князья оторопели от удивления.

— Однако позвольте? — сказал Михаил Николаевич. — Как же это? Все признали Посьета виновным и все-таки хотят освободить его от суда?!

— Я этого не понимаю, — добавил Владимир, — если виноват, то какие же церемонии!

Церемоний особых можно было бы и не разводить, но членом Государственного совета бывшего министра путей сообщения действительно назначил сам Александр III…

Вот и возник невольный вопрос: какие министры нужны русскому императору?

После смерти Паукера, узкого, но все-таки сведущего в железнодорожном деле специалиста, министром был назначен сенатор А. Я. Гюббенет, взявший себе в товарищи обер-прокурора Г. А. Евреинова. Кони с горьким недоумением узнал о том, что техническое министерство, в котором обнаружена была полная неурядица, отдано в управление двум юристам…

После долгих проволочек, закулисного нажима Посьета, его жены и друзей, после новых бесплодных заседаний особого присутствия «было решено сделать Посьету и Шернвалю выговор, даже без занесения его в формуляр».

При определении меры взыскания барону Шернвалю возникли дополнительные трудности: «Что же касается направления вопроса об ответственности Действительного Тайного Советника барона Шернваля, то в сем отношении повод к сомнениям подает неизвестность класса, к которому должна быть отнесена занимаемая им должность».

Оказалось, что должность заведующего главной инспекцией железных дорог установили помимо законодательного порядка и «без указания присвоенного оной класса».

Вот что поведал Анатолию Федоровичу об окончании этого долгого и трудного следствия Манасеин — он и «великий князь Михаил Николаевич, по-видимому сконфуженный результатом совещаний департамента гражданских и духовных дел о Посьете и Шерпвале, явились в Гатчину вместе для доклада о состоявшемся решении:

«— Как? — сказал Александр III, — выговор и только? И это все??! Удивляюсь!.. Но пусть будет так. Ну а что же с остальными?» — «Они, — объяснил Манасеин, — будут преданы суду Харьковской палаты и в ней судиться». — «Как же это так? Одних судить, а другим мирволить? Это неудобно и несправедливо. Я этого не хочу! Уж если так, то надо прекратить это дело. Я их хочу помиловать, тем более что в Харькове есть обвиняемые, которых искренне жаль. Вот, например, Кроне-берг, о котором Кони мне сказал, что он «бился как пульс, борясь с злоупотреблениями».

«…Псари решили иначе, — заключил Кони, — чем обещал и находил необходимым царь».

Через два дня после этого Кони представлялся Александру по случаю получения ордена. Приглашенных было много, царь со скучающим лицом задавал им один-два формальных вопроса, а то и просто молча пожимал руку. Рядом с обер-прокурором он задержался, «…причем нечто вроде приветливой улыбки озарило на мгновение его желтоватое лицо…

— Вам известно, что я решил сделать со следствием? Вам говорил об этом министр юстиции?..

— Министр юстиции… сообщил мне и о решении Вашего величества… — ответил Кони. — Будет, однако, грустно, если все дело канет в вечность без ознакомления общества со всеми открытыми злоупотреблениями, так как иначе все будет продолжаться по-старому, а в обществе начнут ходить вымыслы и легенды очень нежелательные.

— Нет, — сказал государь, — этого не будет, я прикажу напечатать подробный обзор дела, который вы и составите, а также поручу министру путей сообщения получить от вас подробные сведения о всех беспорядках, которые он должен устранить. Ваш большой труд не пропадет даром».

Кони составил проект правительственного сообщения. Начались долгие обсуждения. Раз за разом текст его уменьшался, словно шагреневая кожа. Наконец Победоносцев заявил, что сообщение представляется ему и вовсе излишним. А на недоумение сторонников публикации ответил:

— Все виновники помилованы, дело предано воле божьей, зачем же публиковать? Давать пищу проклятым газетчикам?

— Но ведь надо же успокоить общественное мнение? — возмутился Кони. — Надо дать ему ясное понятие о деле!

— Какое там общее мнение! — с раздражением бросил Константин Петрович. — Если с ним считаться, то и конца краю не будет. Общее мнение! Дело известно государю и правительству, ну и достаточно!

Министр юстиции промолчал…

Через несколько месяцев Кони напишет М. М. Стасюлевичу о том, что его грызут горькие воспоминания о прошедшем годе и об известном деле (крушении в Борках), «со способом исхода коего я никак не могу примириться». И еще: «…Я не мог допустить пользования собранным мною материалом в односторонних интересах какою-нибудь отдельной группы хищников».

В его душе долго будет кровоточить еще одна незаживающая рана.

В сентябре 1907 года Кони писал, что происшествие в шхерах напоминает ему крушение в Борках. «Хотят выдать за политическое событие, когда просто халатность и трусость».

В середине мая граждане России, надеявшиеся в конце концов узнать правду о крушении царского поезда, прочли в «Первом прибавлении к № 104 Правительственного вестника» Высочайший рескрипт председателю комитета министров»:

«Божественный промысел чудесно спас Меня, Императрицу и Детей Наших от неотвратимой гибели в день крушения поезда… К единодушному и глубокому чувству благодарности, соединившему всех русских людей в благоговейную молитву к Богу, присоединилось горячее желание знать причины несчастья, одна мысль о коем возбуждала всеобщий ужас. Ныне предварительным об этом следствием обнаружено, что оне коренятся в нерадении и неосторожности должностных лиц не только частной, но и государственной службы, и в ослаблении у последних сознания своего служебного долга, обязывающего их к неуклонной бдительности при употреблении вверенной им власти.

Но совершившееся над Нами дивное явление милости Божьей, посреди всеобщей неосторожности и в отсутствии человеческого предвидения, — побуждает Меня в настоящем случае усматривать грозное внушение свыше каждому из поставленных на дело начальств верно соблюдать долг своего звания».

Александр III, передав в своем рескрипте виновникам крушения «грозное внушение свыше», судебное производство «положил прекратить».

К этому надо добавить, что «Правительственный вестник» читали даже не все чиновники…

…Летом 1890 года немецкая газета «Берлинер тагеблатт» перепечатала из лондонской «Таймс» заметку о том, что в Париже следователь Аталин, делая обыск у анархистов-боевиков, обнаружил у них «план крушения в Борках». Кони, находившийся в это время в Германии, пережил нечто вроде шока. И напрасно успокаивали его Манасеин и Сабуров, директор департамента полиции, что сообщение неверно. Вздохнул с облегчением он только тогда, когда вернулся домой и узнал, что у анархистов обнаружили русское «Новое время», напечатавшее план пути и расположение вагонов потерпевшего крушение поезда. «Что это такое?» — спросил следователь. «План крушения в Борках», — ответил задержанный, а следователь так и занес в протокол: «Обнаружен план крушения в Борках», не сославшись, что план этот напечатан в газете уже после катастрофы.

«Трагедия окончилась водевилем», — вспоминал Анатолий Федорович. Однако само дело «о крушении» для него продолжалось. Теперь уже он сам превратился в обвиняемого.

«В Правительствующий Сенат Коллежского Советника Ивана Савельева Никитина прошение.

9 ноября 1888 года мною, по чувству ведноподданнического долга, было послано Обер-прокурору Уголовного Кассационного Департамента Правительствующего Сената Кони, наблюдавшему за производством предварительного следствия о причинах крушения 17 октября 1888 года императорского поезда, для его соображения, при расследовании этого дела, сообщение о возможности отношения моих, с 7 марта 1887 года, кому следует, заявлений об унижении Верховной власти к этому крушению.

Посылая 9 ноября свое заявление лицу официальному, сам я воздержался тогда от изложения личных своих соображений о злоумышлении при этом крушении против жизни всей Царской Семьи, как причине крушения, в надежде, что… он может и даже обязан был, в интересах разыскания истины дела вообще и Верховной Власти в особенности, потребовать от меня надлежащего разъяснения оснований высказанного мною предположения…

Не имея сведений, что было сделано… с таким страшно серьезным заявлением моим, — …и, с другой стороны, имея в виду, что в делах такого рода, где угрожает опасность жизни Государя Императора и Верховной Его власти и даже жизни всей Царской Семьи (ст. 241, 242, 243 и 244 Уложения о наказаниях…) всякий верноподданный имеет естественное право принимать на себя обязанности не только сыщика, следователя, прокурора и судьи, но даже и палача, 9 января 1889 года покорнейше просил… о сообщении мне Кони своего постановления, по поводу означенного моего заявления».

Коллежский советник с возмущением писал далее, что никаких разъяснений от Кони не получил, а итоги расследования крушения «судя по Высочайшему рескрипту 10 мая 1889 года на имя Председателя Комитета Министров, одно лишь кощунство над чудом Промысла Божьего, явленным при крушении императорского поезда, над всей Царской Семьей…».

«…имею честь покорнейше просить Правительствующий Сенат о привлечении Обер-прокурора Кони к законной ответственности за укрывательство злоумышления против жизни всей Царской Семьи при крушении 17 октября 1888 года…

15 марта 1892 года, г. Сквира».

Так как и сенат не очень торопился с ответом, Никитин прислал в Петербург заказными письмами новые заявления — 1 сентября, 28 сентября, 20 октября 1892 года… «Имею честь покорнейше просить Правительствующий Сенат, как непоколебимый оплот для внутреннего государственного благоустройства и нерушимую опору трона о скорейшем, в интересах Верховной Власти разрешении моего прошения… о привлечении… Кони к законной ответственности».

Кони уже ушел с поста обер-прокурора, став рядовым сенатором, а Никитин упорно требовал привлечения Анатолия Федоровича к ответственности. Толстые пакеты из городка Сквира Киевской губернии шли теперь не только в сенат, но и в другие правительственные учреждения.

3 октября 1892 года, получив должное оформление, дело по жалобе коллежского советника Никитина на действия бывшего обер-прокурора Кони было принято к рассмотрению сенатом и 15 октября решено на соединенном присутствии 1-го и кассационных департаментов. Обвинения коллежского советника были признаны не заслуживающими внимания.

6

Год от года копилась глубокая душевная усталость, горечь от окружающего непонимания и недоброжелательности.

Кони начинает думать об отставке. Его грызет неудовлетворенность тем, как закончилось следствие о крушении царского поезда. Победоносцев не упускает любого повода, чтобы высказать неудовольствие за «вредное и разрушительное для православной церкви направление», которого якобы придерживается сам Анатолий Федорович и уголовно-кассационный департамент сената. А это «разрушительное» направление — не что иное, как стремление Кони, человека глубоко верующего, противодействовать жестокой и не свойственной православию политике Победоносцева в отношении инаковерующих — раскольников, лютеран… С легкой руки Константина Петровича уголовным преследованиям подвергаются люди, насильно или обманом приписанные к православной церкви и приводящие своих детей на конфирмацию к лютеранскому пастору.

«Я… совершил бы нарушение своих обязанностей толкователя закона и гражданина, для которого не может быть безразличной ошибочная и пагубная политика на окраине государства и который не может ей содействовать услужливым извращением истинного смысла законов», — писал Кони министру юстиции Манасеину, накануне рассмотрения в сенате апелляции 70-летнего пастора Вильгельма Гримма, осужденного за то, что десять лет назад конфирмировал крещенную в православную веру крестьянку Вассиловскую.

Кони победил в этом деле. Как побеждал и во многих других подобных, но внутренняя неудовлетворенность и пессимизм на время — только на время! — взяли свое. Он написал прошение об отставке. 15 июня 1891 года Кони был освобожден от обязанностей обер-прокурора и назначен сенатором.

«В Сенат коня Калигула привел, стоит он убранный и в бархате и в злате. Но я скажу: у нас — такой же произвол: в газетах я прочел, что Кони есть в Сенате», — писал в «Новом времени» Буренин.

О том, что творилось в душе у Анатолия Федоровича, когда он ушел с поста обер-прокурора кассационного департамента сената и стал рядовым сенатором, свидетельствует письмо Морошкину:

«Я решил взять Сенаторство. Пожелай мне удовлетворения в этой деятельности, принять которую по некоторым причинам необходимо и чем скорее, тем лучше!» И через несколько месяцев: «…Морально все еще скорблю и не могу примириться со сделанным мною шагом, хотя давно уже сознавал его необходимость. Грусть увеличивает и то обстоятельство (пусть оно останется совершенно между нами), что на несколько дней мне было улыбнулось счастье в смысле соединения моей любимой деятельности с званием Сенатора. Н. А. М[анасе-ин] решился просить Г[осуда]ря назначить меня сенатором с возложением на меня обязанностей обер-прокурора, как это было, во время оно, с Фришем и Бером. Но Государь строго проводит идею несовмещения званий. А как бы было хорошо во всех отношениях это соединение… Боюсь, что прощальные обеды, спичи, подношения и т. д. снова меня расстроят…»

И еще через четыре месяца: «Друг мой, я вижу, что сделал величайшую ошибку, пойдя в Сенаторы. Я совершил нравственное самоубийство, приняв это звание. Я принес в жертву все мои способности, все мои силы для того, чтобы стать в многочисленную комиссию, занимающуюся бесплодною работою над мелочными делами. Тоска грызет меня все это время, масса писания, масса потерянного времени в скучных прениях, масса мелочной работы — гнетут меня. Мин. Юст. докладывал о возложении на меня обязанностей Обер-прокурора — но согласия не последовало. Многолетняя работа с напряжением всех сил, — жертва здоровья и материальными благами, — труд на пользу общества — тяжкие потрясения после 17 октября 1888 г. — все это позабыто и принесено в жертву застарелому и упорному нерасположению… Что делать! Насильно мил не будешь…»


В письмах Анатолия Федоровича этого времени сквозит неутоленное честолюбие, сознание того, что по уму, образованию, по громадному опыту судейской деятельности и беспредельной преданности тому, что он называл «делом Новых Уставов» — он достоин большего, чем быть в ряду, в лучшем случае, безразличных к правосудию людей, именуемых сенаторами. Людей, в большинстве своем, считавших звание сенатора наградой за верную службу, позволяющего провести безбедную старость… «Нравственное самоубийство» видится Кони лишь в том, что он обрек себя на безгласное пребывание в стане малосимпатичных ему людей. Должность же обер-прокурора возвратила бы его снова к живому судейскому делу, предоставила трибуну «говорящего судьи».

Ну что же, не так и много прошло времени, как последовал желанный указ: «Сенатору Тайному Советнику Кони По Именному Его Императорского Величества Высочайшему указу, данному Правительствующему Сенату в Гатчине, октября в 21 день за Собственноручным Его Величества подписанием, в котором изображено: «Сенатору Тайному Советнику Кони Всемилостивейше повелеваем исполнять обязанности Обер-Прокурора Уголовного Кассационного Департамента… с оставлением в звании Сенатора.

Октябрь 29 дня 1892 г.».

Казалось бы, теперь, когда столь желанный пост вновь получен, Кони должен успокоиться. Ему сорок восемь лет, он награжден орденами св. Станислава II и I степеней, орденами св. Владимира IV и III степеней. Он — желанный гость в литературных салонах Петербурга и Москвы. Даже прошлая опала за дело Засулич придает его личности известную пикантность, как шрам на лице у немецкого министра, свидетельствует о его бурной молодости бурша. Правда, если великие мира сего и не напоминают впрямую о мартовском процессе 1878 года, то окружающая их челядь все продолжает видеть в Кони виновника гибели их «доброго барина» (то есть министра Палена) и потому в тысяче ведомственных и административных мелочей, по которым приходится иметь сношения с м-вом, стараются чинить… пакости».

…Все свершилось так, как он хотел, вопреки Победоносцеву, вопреки всем недоброжелателям, вопреки вою реакционной прессы.

Почему же после короткого затишья в его письмах к друзьям снова слышится недовольство своим положением? Брюзжание стареющего сановника? В то время почти все брюзжали, даже самые верные царские слуги. Считалось хорошим тоном ругать между собой в великосветских салонах правительство и порядок, который сами же создали и ревностно охраняли. Может быть, Кони считал, что вправе претендовать на большее? Нет, самолюбие играло здесь роль второстепенную. Все было гораздо серьезнее и глубже. Пройдя путь от помощника секретаря С. Петербургской судебной палаты до обер-прокурора сената, сенатора, Анатолий Федорович испытывал горькое разочарование оттого, что провозглашенные в 1864 году Судебные уставы урезываются и не исполняются, что многие высшие судейские чиновники не знают судопроизводства, не хотят его знать, как не хотят знать глубин народной жизни и относятся к своим должностям как к форме «кормления» за оказанные правительству услуги. «В сущности, всем самовольно и совершенно бесконтрольно управляют министры, случайные люди, без заслуг в прошлом, без достоинств в настоящем. Законодательная деятельность стоит… Прибавь ко всему этому гнусную прокуратуру, состоящую, за исключением новичков, из сплошной бездарности — предводимую холопски-надменным проходимцем в лице прокурора палаты Плеве… Вообще картина непривлекательная и ничего не обещающая в будущем… безумнейший и подлейшия деяния, — лицемерие всех и фраза, фраза, бесконечная фраза». Настоящей общественной деятельности у нас нет, а одна лишь декорация: — благодаря отсутствию здоровой политической жизни общества… опошлена вконец и погрязла в сплетнях и предательстве».

К таким невеселым мыслям пришел Кони еще в 1888 году и не побоялся доверить их бумаге, письму, хотя уже однажды поплатился за это — было вскрыто и доложено государю письмо, в котором Кони просил оказать внимание сосланному «за политику» сыну своей хорошей знакомой Александры Хариной. В то время даже письма высших сановников перлюстрировались.

Приговор правительственному и сановному аппарату современной ему России Анатолий Федорович Кони вынес не только на основании своего личного общения с его «выдающимися» представителями, но — может быть, это и было самым главным, — на основании своего постоянного соприкосновения с жизнью, наблюдая, как осуществляются на деле даже те урезанные, половинчатые права, продекларированные столь любимыми им Судебными уставами 1864 года, «…до чего петербургская уличная и правительственная слякоть проникли в души даже лучших наших деятелей, до чего изсякли характеры, до чего все вялы и трусливы перед всем, что по праву или бесправно громко кричит…» И как самое горькое, из глубины души идущее признание, признание полного краха его надежд, упований: «Наша кассационная бордель, именуемая Сенатом с ренегатами всякой свежей мысли и честных взглядов вроде Фукса, с разными креатурами Палена, обивающими министерские пороги и с безусловными мерзавцами вроде Арсеньева[37] и Извольских — систематически парализует нашу активную деятельность, отметая наши изложения Наказа, угрожая судом за малейшия, чисто формальные упущения и посылая неприличные по своей грубой форме указы…»

Сенатора П. А. Дейера, пославшего на виселицу Александра Ильича Ульянова, по характеристике Кони, «выдающегося по таланту» студента-математика, Анатолий Федорович именовал «бездушным и услужливым рабом» власти, Ивана Григорьевича Мессинга — «ничтожеством с рабским умом и умением… устраивать свои дела». Не менее резкие эпитеты употреблял Анатолий Федорович, говоря о сенаторах Л. Марковиче, А. Волкове, В. Мартынове, К. Кесселе…

Но, опираясь на кого из них, противостоял обер-прокурор сената Кони злой воле обер-прокурора святейшего синода К. П. Победоносцева? Кто из сенаторов, не убоявшись этого всесильного царского советника, отменял по предложению Кони драконовские приговоры местных судов раскольникам, сектантам, представителям других вероисповеданий? Кто дважды отменял позорные приговоры по мултанскому делу? Дейер? Мессинг? Бывший управляющий конюшенным ведомством генерал Мартынов? Кони вспоминал, что даже генерал-прокурор, министр юстиции Муравьев, один из самых отъявленных реакционеров, среди людей, занимавших этот пост, говорил ему: «Ах, Анатолий Федорович, ведь мы все знаем, что Сенат — это вы. На чем вы станете настаивать, то он и сделает». Так в чем же все-таки дело?

Можно назвать две причины, не отвергая существования и других. Прежде всего в составе сената, особенно в первые годы обер-прокурорства Кони, были люди и иного склада, чем «палач Дейер». Можно назвать Николая Степановича Таганцева, Виктора Антоновича Арцимовича и некоторых других, дороживших своим честным именем и в какой-то мере старавшихся творить «суд правый». Вторая причина того, что сенаторы чаще всего разделяли кассационные заключения Кони, состояла в необыкновенном даре убеждения, присущем Анатолию Федоровичу. С Кони было очень трудно, опасно спорить.

Не обладая ни его знаниями, ни тем более его искусством логически мыслить, многие сенаторы просто боялись вступить с ним в противоречие, не умели достаточно серьезно мотивировать свое решение подать голос против. Да к тому же Анатолий Федорович, всю свою жизнь стремившийся привнести в уголовный процесс нравственные начала, умел так построить свои заключения, что сенатор, вотирующий против, чувствовал себя неуютно.

Сломить самых твердолобых было, конечно, невозможно, их не пугала перспектива прослыть жестокими и реакционерами, но благодаря стараниям обер-прокурора они частенько оказывались в меньшинстве.

7

Вторая половина 1891 и начало 1892 года стали для Анатолия Федоровича временем утрат. Умер Иван Александрович Гончаров. Старый друг так и не завел семьи и все имущество завещал детям своей овдовевшей прислуги, которых нежно любил и о которых заботился все последние годы.

«Дорогой друг мой! — пишет Кони Морошкину. — Какая-то злая судьба постоянно отсрочивает мой отъезд в Москву и свидание с тобою. Третьего дни тяжко обострился недуг И. А. Гончарова (нас соединяли старые дружеские отношения, — я посвящен был во все его дела и вместе со Стасюлевичем состою его душеприказчиком), а сегодня утром он скончался почти что в моем присутствии, с глубокою и трогательною верою. Приходится хлопотать о его похоронах и о целой массе вещей. А во вторник возвращается государь и может назначить мне в пятницу прием (я ему еще не представлялся)[38]».

В Москве тихо угасала Ирина Семеновна. Кони уже давно получал от матери тревожные письма:

«…Я очень больна; но не так, чтобы ты все бросил и ехал ко мне, если что будет угрожающее, я буду телеграфировать…»

«Голубчик мой, милый друг. Боюсь, не напугала ли я тебя моим последним письмом и потому [пишу] тебе, что мне гораздо лучше… успокойся дорогой» и подпись: «Старенькая старушка».

Похоронив 17 сентября Гончарова, Анатолий Федорович в тот же вечер скорым поездом уехал в Москву. Остановился он в гостинице «Континенталь» и каждый день, в течение почти недели, бывал у матери. Много рассказывал о сенате. Особенно интересовалась Ирина Семеновна литературными делами сына, гордилась успехами. Подаренные ей книги она бережно хранила, никому из своих приятельниц не давала читать. Двадцать третьего сентября вечером у матери были гости, а когда все разошлись, Анатолий Федорович еще долго сидел наедине с нею. Вспоминали Федора Алексеевича. Он «был ее первая и единственная любовь». Потом добродушно, без былой запальчивости, поспорили об Александре III. Ирина Семеновна, «испытанная жизнью и разнообразным горем, вся просветлевшая душою к старости», уже не сердилась, когда сын отзывался о монархе не слишком лестно. Только качала несогласно головой: «Ах, какой ты вздор говоришь!»

Не упоминала теперь мать и про «вдовий дом», куда одно время хотела устроиться. Ее письма с описанием хлопот «у начальства» доставляли Анатолию Федоровичу немало огорчений.

«…Теперь вот что, голубчик. Знаешь ли, что есть мне надежда попасть во Вдовий дом — там попечитель Георгий Иванович Барановский, я с ним познакомилась еще в Саратове, где он был губернатором… Ну, тогда конец скитаниям, а берег, берег и Богу слава. Прекрасное положение, церковь, больница и большой сад — чего лучше старушке?»

Материально он мать хорошо обеспечивал, каждый месяц посылал деньги для безбедного существования, а вместе они жить не могли. «В наших характерах и взглядах в начале было много противоречий. Но с годами все это сгладилось. Взаимная терпимость вступила в свои права, и сороковые годы моей жизни были уже наполнены возродившимися чувствами детской нежности к моей многострадальной матери», — вспоминал Анатолий Федорович. Но, наверное, взаимной терпимости оказалось недостаточно для совместного житья. Человек очень щепетильный во всем и особенно в том, что касалось службы, Кони переживал и раздражался, когда мать хлопотала за кого-то, передавала ему письма от незнакомых посетителей, обсуждала с приятельницами его успешное выступление или очередное назначение. В письмах Ирина Семеновна часто оправдывается перед сыном:

«Пишу это письмо в большом страхе, что ты снова станешь меня упрекать за то, что я прошу тебя за кого-нибудь, уверяю тебя, что я не прошу и просить тебя не буду никогда, и если ты получишь какое-нибудь письмо с моею припискою, то, пожалуйста, не обращай на это внимания — недавно приехал ко мне Андреев Александр Николаевич с женою и привез с собою письмо, которое ты если не получил, то получишь, и умолял меня сделать на нем приписку к тебе: «Вы мать, и Ваше слово будет много значить». Ну как было отказать? Ну я и написала; только ты не придавай этому никакого значения и, пожалуйста, не делай мне выговору — мне каждое, самое небольшое огорчение… большое страдание. Я, право, не виновата. И за что только они ко мне едут? Не компрометируя себя, я не могу говорить, что не смею писать, не сделав тебе неприятность…»

На следующее утро он заехал к матери на чай. Поговорили о погоде и грязных московских улицах, становившихся непроходимыми после дождя. Ирина Семеновна учила сына новым пасьянсам — последние годы раскладывать пасьянсы стало ее любимым занятием. К обеду Анатолий Федорович отправился на Пироговку. Посмотреть памятник доктору Гаазу. Когда он вернулся, матери уже не было в живых.

«Когда умирают наши старики, умирает живое воспоминание о нашем детстве», — с горечью думал Кони, снова занимаясь печальными похоронными делами.

К старости Ирина Семеновна стала очень богомольной. Анатолий Федорович знал, что ходила она к обедне в церковь Георгия на всполье, возле старого университета. Туда и послал Кони «одного из тех добрых людей, которые умеют быть незаметными в общественной жизни, но вдруг всплывают со своими бескорыстными услугами в минуты горя и несчастья».

Священник с грубым и бездушным лицом заявил, что хоронить на третий день не станет:

— А может, покойница и в бога не верила? — подозрительно спросил он Кони. — Я в своей церкви ее не видел.

Невысокий, очень скромно одетый сын усопшей но вызывал у него особого доверия. Да еще фамилия…

— Я обращусь в другую церковь! — сказал Кони.

— Не имеют права!

— К митрополиту.

— Так митрополит всякого и послушает! — вскричал он вызывающим голосом.

Вот тут впервые в жизни помог Победоносцев. Нет, не сам Константин Петрович! Одно упоминание его фамилии.

Попросив читальщика выйти, Анатолий Федорович подошел вплотную к священнику и, едва сдерживая злость, отчеканил:

— Я сенатор и тайный советник и не поеду к митрополиту, а сейчас телеграфирую Победоносцеву, и он прикажет твоему митрополиту приказать тебе исполнить мое законное требование. Понял ты меня? А теперь пошел вон!

Слова произвели магическое действие. Поп не обиделся, но засуетился…

На похоронах Ирины Семеновны собралось много народу. Пришел даже целый детский приют, в котором она тайно от всех воспитывала двух сирот. Пришло много бедняков, почти нищих, и только теперь понял Анатолий Федорович, «отчего старушка иногда, к моему удивлению, черезчур часто нуждалась в деньгах и не умела сохранить ни одного ценного подарка». Приехал на кладбище и исполняющий обязанности московского генерал-губернатора, командующий войсками генерал-адъютант Апостол Спиридонович Костанда. Это последнее обстоятельство, очевидно, совсем доконало священника — на следующий день утром «он пришел во всем облачении, с орденами и, низко кланяясь, просил не губить, так как Победоносцеву достаточно рассказать про первую встречу, и он, священник, пропал».

Кони уже остыл, да и не собирался жаловаться Константину Петровичу. Только подумал с сожалением о том, как глубоко сидит в людях раб, рабское. И виноваты в этом — даже больше тех, кто насаждает рабство, — те, кто терпит в себе «просвещенного» раба и даже радуется доказать свое рабство хозяину. Поскорее, чем это сделают другие рабы…

В тот же день вечером, 26 сентября, он уехал к умирающему брату в Самару, от жены которого получил телеграмму: «Сказать о смерти мужу не решаюсь, приезжайте проститься с ним».

До Нижнего Анатолий Федорович ехал поездом, а потом пароходом. Унылыми показались ему осенние берега Волги. Из Заволжья медленно наползали низкие мохнатые тучи, временами река темнела и вскипала от дождя. Проплывали мимо спускавшиеся к самой воде деревни. Пароход на время словно погружался в чужую размеренную жизнь — слышно было, как переговаривались на мостках бабы, полощущие белье, громко плакал обиженный кем-то босоногий мальчик, словно заведенный, без устали горланил петух.

Кони рассеянно смотрел на берег. Он никак не мог прийти в себя после смерти матери. Все думал о том, что недостаточно заботился о ней, редко навещал. «Иметь двоих детей и провести последние годы в одиночестве! — «эта мысль угнетала его. Ему казалось, что он был слишком суров с нею, держал ее на расстоянии от того, чем жил сам. От своей службы, от своих радостей и забот. Он с каким-то даже наслаждением выискивал в себе недостатки и тут же осаживал себя, повторяя: «Поздно, слишком поздно».

«Я слишком отдавался всю жизнь общественной деятельности, принося ей часто в жертву не только личные интересы, но даже и личное чувство, а сердце все-таки жаждало заботливой любви к кому-нибудь, кому я нужен и чью жизнь я могу смягчить и скрасить. После одного горького и неудачного в этом отношении опыта, причинившего мне незабываемые страдания, я сосредоточил свою потребность любви на моей старушке», — писал Анатолий Федорович позже.

Но в том сентябре он считал, что никакого снисхождения не заслуживает, и довел себя до крайнего нервного состояния. По возвращении из Самары в Петербург ему даже пришлось обращаться за советом к знаменитому психиатру Балинскому. Балинский провел с Анатолием Федоровичем целый вечер и посоветовал — как когда-то добрый чех Лямбль! — поехать за границу, искать новых впечатлений.

— Со мной это тоже было, — сказал Балинский.

Похоронив мать на Ваганьковском кладбище, Кони купил кусок земли рядом с могилою Ирины Семеновны. Для себя… Однажды, заполняя за границей в отеле карточку гостя, он написал в графе «занятия» — землевладелец, поместье — Ваганьково.

В Самаре его ждали новые огорчения — брат угасал. Потухшие глаза, желтое, страдальческое лицо, обрамленное длинною седою бородой. Анатолий Федорович понял, что это их последнее свидание.

Лишение всех прав состояния и ссылка в Сибирь… Поселение в Самаре… Дорогой ценой заплатил Евгений за свое легкомыслие. В трудные времена старший брат не оставил его без поддержки. Даже сам перевод из Сибири в Самару произошел не без его участия — к прошению Евгения Анатолий Федорович приложил свое письмо. Правда, на первое прошение ответ пришел отрицательный: «…означенная просьба Министерством Юстиции оставлена без последствий». И только через год император повелел «…облегчить участь Тобольского мещанина из ссыльных, Евгения Федорова Кони разрешением ему свободного выезда в губернии Европейской России…».

И на службу в Самаре Евгения рекомендовал Анатолий Федорович. Имел теперь на это нравственное право. Брат писал ему: «Можешь быть совершенно спокоен за эту твою рекомендацию, я ее не посрамлю, — урок был слишком силен и совершенно меня преобразил».

Л. Ф. Кони — А. Ф. Кони

«Срочная. Караванная, 20

Евгений скончался седьмого одиннадцать часов утра похороны пятницу».

«Самара 1892, 13 января

Завтра уже неделя, дорогой Анатолий Федорович, как Жени уже нет с нами. Все то, что нам с Борей пришлось пережить за последние дни, так и стоит перед глазами. Если бы Вы знали, как мне тяжело! Вы потеряли брата, а я потеряла все, всю радость моей с ним жизни, все свое счастье! Ведь так мы с ним жили, изо ста супружеств найдется одно, мы так привыкли, мы так привыкли делиться… впечатлениями, разговорами, что невольно думается: «Вот я с Женей поговорю, Женю спрошу, с Женей посоветуюсь». И нет со мной Жени!

…Одно из последних слов Жени было: «Кланяйся брату…» Благодарю за Ваше желание помочь мне воспитывать Борю…»

Откликнулись на смерть Евгения Кони газеты, отмечая его стихи и фельетоны, полные остроумия, интересные театральные рецензии. Он печатался под псевдонимом «Юша», «Евгений Юшин» в «Русской мысли», «Будильнике», «Стрекозе» и «Осколках»…

Загрузка...