СЕРАЯ ВОЛНА

1

Летом 1894 года Кони пришлось срочно выехать в Одессу, чтобы провести расследование гибели пассажирского парохода «Владимир».

В ночь на 27 июня «Владимир» (водоизмещение 1026 т), выйдя из Одессы с многочисленными пассажирами на борту, столкнулся с принадлежащим Италии пароходом «Колумбия».

Море было довольно спокойным, прекрасная видимость. Большая часть пассажиров «Владимира» уже спала. Второй помощник капитана Матвеев издалека заметил — на расстоянии 8 миль — огонь «Колумбии». Но это был только белый огонь, и по нему не сразу удалось определить, в какую сторону двигается корабль — удаляется или идет навстречу. Матвеев вызвал на мостик капитана Криуна, и моряки просигналили «Колумбии», но она вместо левого поворота или прежнего курса «приняла «право на борт» и врезалась во «Владимира». Удар был настолько силен, что Матвеев оказался на борту «итальянца». «Владимир» стал тонуть. Началась паника. Пока команда русского парохода пыталась организовать спасательные работы, Матвеев и еще несколько членов команды, перебравшиеся на борт «Колумбии», уговаривали ее капитана Луиджи Пеше оказать помощь тонувшим. Сделать это оказалось непросто. В ответ на все призывы слышалась лишь грубая брань. И только вмешательство других членов экипажа, заставило Пеше отдать команду спустить шлюпки. Но было уже поздно — «семьдесят пассажиров, два матроса и четыре человека прислуги» погибли.

Кони приехал в Одессу 4 августа, предварительное следствие местные юристы уже провели. Решался вопрос о предании суду. Итальянский посланник обратился к правительству со специальной запиской, в которой пытался взять под защиту Луиджи Пеше. Задача у Анатолия Федоровича была не простая — не вмешиваясь в действия одесских судебных властей, получить точное представление о трагедии. И здесь он не изменил своему правилу — прежде всего привлек специалистов.

«Не могу не заявить, что, желая выяснить себе житейскую правду в настоящем деле, — писал он в докладной записке в министерство юстиции, — я видался с капитаном над портом… старым опытным моряком, пользующимся здесь общим и безусловным уважением и авторитетом за прямоту и чистоту своего характера и свой служебный опыт. В доверительном разговоре он передал мне (он знаком с делом, ибо все первоначальные объяснения команды и капитанов были даны, по закону, перед ним), что образ действий Пеше представляется ему возмутительным, а в действиях Криуна он видит лишь неосторожность…»

Но неосторожность, повлекшая гибель людей, считал Кони, — это уже преступление. Оба капитана должны были отвечать перед законом и за свои действия и за бездействие.

Полное и всестороннее расследование было проведено в короткие сроки. Обвинительным актом предавались «суду без присяжных заседателей отставной капитан 2-го ранга Калиник Калиников Криун 50 лет и итальянский подданный Луиджи Джоузе Пеше 54 лет, обвиненные в преступлениях, предусмотренных 1466 и 1468 статьями Уложения о наказаниях…»

2

А через несколько месяцев, в начале 1895 года, уже новый министр юстиции, Николай Валерьянович Муравьев, попросил Кони дать свое заключение по материалам судебного дела вотяков (удмуртов), осужденных за ритуальное убийство крестьянина Конона Матюнина. Так впервые в руки Анатолия Федоровича попало дело, ставшее вскоре широко известным как «дело о мултанском жертвоприношении».

Наверное, Муравьев предпочел бы поручить его кому-нибудь другому, более сговорчивому и терпимому к ошибкам полицейского и судебного расследования, но Кони был обер-прокурором уголовно-кассационного департамента, и обойти его не представлялось возможным.

Их отношения, при всей видимости благополучия, складывались трудно. Кони называл министра ритором «с верхним чутьем и низкой душой» и презирал за ту роль, которую Муравьев сыграл в 1881 году, исполняя обязанности прокурора особого присутствия сената по делу об убийстве Александра II.

Николай Валерьянович не мог забыть совета Кони: «не покидать кафедру уголовного судопроизводства в Московском университете», «где был полезен», когда ему предложили место прокурора Ярославского окружного суда. Муравьев, не без основания, считал, что именно с этого назначения начался его путь к министерскому креслу. А послушайся он совета Кони, так бы и читал лекции студентам…

Анатолий Федорович был убежден, что причина продвижения Муравьева — его, как он называл, «печки-лавочки» с великим князем Сергеем Александровичем.

Три года они работали бок о бок в судебном ведомстве, и все эти три года Кони испытывал постоянное недоброжелательство и скрытые происки со стороны министра. В одном из своих писем Б. Н. Чичерину Анатолий Федорович писал, что Муравьева «…интересуют все дела, которые могут, под влиянием вредных и отсталых людей, вроде меня, окончиться не согласно с видами и вкусами влиятельных лиц, и между ними in primo loco[39] Победоносцева, и тем помешать осуществлению его страстного желания быть министром внутренних дел… Общее развращающее влияние Муравьева] отражается на холопских приговорах суда и нередко и на бездушных разъяснениях сената».

Вот при каких условиях Кони предстояло начать войну за восстановление справедливости, нарушенной сарапульским судом. А в том, что суд присяжных постановил приговор неправедный, Анатолий Федорович убедился, едва прочел обвинительное заключение…

Весной девяносто второго года на пешей тропе среди болот Малмыжского уезда Вятской губернии нашли обезглавленный труп мужчины. В убогой котомке убитого становой пристав обнаружил удостоверение, выданное сельским старостой крестьянину села Завод Ныртов Мамадышского уезда Казанской губернии Конону Дмитриевичу Матюнину, и справку о том, что Матюнин болен падучей болезнью. Жена Матюнина заявила, что муж ее ушел собирать милостыню: «По миру ушел в голодный год, после пасхи, на Фоминой неделе. Убрел он, убрел и нету, и неизвестно где… Земли нет. Только та земля — под усадьбою, домишко провалился… От бедности не стригся, чтобы, говорит, уши не зябли…»

Вместо того чтобы энергично взяться за поиски убийцы, местные полицейские власти стали собирать слухи и сплетни о том, что у вотяков, уже давно принявших православную веру, есть обычай в голодные годы приносить человеческую жертву своему удмуртскому богу — «злому духу Курбону», о котором, кстати, сами удмурты никогда и не слышали.

1892 год, как и предыдущий, 1891, сложился тяжелым, голодным для уезда и всей России.

…Голова у трупа была вырублена вместе с позвонками и ребрами. «Чтобы добыть сердце и легкие», — решили полицейские, а за ними и следователь. И уже не отступали от своей версии ни на шаг, подтасовывая все собранные в процессе следствия данные. В удмуртском селе Старый Мултан, где, опять же по слухам, ночевал какой-то нищий, становой пристав Тимофеев провел повальный обыск. Одновременно во всех дворах. Для чего призвал на помощь русских крестьян из десяти соседних деревень. Одиннадцати удмуртам: предъявили обвинение в убийстве Матюнина. «Уликами» были следы крови на рубашке у мясника, «пестерь с подозрительными пятнами», сырой пол в молебном шалаше, несколько волос, прилипших к корыту…

Только 10—И декабря 1894 года состоялся суд в городе Малмыже. Семь обвиняемых мултанцев были признаны виновными в убийстве с ритуальной целью. Трое оправданы. Один подсудимый умер во время следствия. Вынося обвинительный приговор, суд возводил чудовищное обвинение на целый народ — признавал установленным сам факт существования среди вотяков обычая приносить человеческие жертвы.

Кони не знал в то время подробностей того, какими способами пытались полицейские добиться у мултанцев «признания», не знал, как избивали и подвешивали свидетелей, как отвергались с ходу все улики, противоречившие сложившейся версии. Следователь Раевский, через 15 месяцев после начала следствия, послал в Старый Мултан «особо энергичного» пристава Шмелева, который не только мучил и избивал свидетелей, но и заставлял их принимать изобретенную им самим «медвежью присягу»: «Привез Шмелев в Мултан чучело медведя. Положил на чучело каравай хлеба, а впереди чучела — упряжную дугу, а на последнюю поставил восковую свечу… По приказанию пристава Шмелева подводили допрашиваемого вотяка к чучелу, заставляли его целовать рыло последнего, далее приказывали откусить кусок хлеба от каравая, а затем протаскивали вотяка под дугою. После всех этих мытарств допрашивал вотяка Шмелев».

Ничего этого Кони не знал, но и того, что он обнаружил в материалах судебного дела, было достаточно для безусловного вывода: приговор подлежит отмене как незаконный.

В рапорте министру юстиции обер-прокурор Кони сообщал, что «в деле усмотрен целый ряд упущений, неправильных и явно противозаконных действий как со стороны полицейских чинов, так и членов судебного ведомства, принимавших участие в производстве этого дела с момента его возникновения и до разрешения».

Кассационная жалоба, поданная в сенат защитником мултанских крестьян, рассматривалась с 15 апреля по 5 мая 1895 года. Дать заключение по делу Кони поручил прокурору департамента по уголовным делам Коптелову, который, указав на грубые нарушения законности, просил отменить приговор.

Сенат согласился с выводами Коптелова, дело направили в тот же Сарапульский суд на новое рассмотрение в другом городе, с новым составом судей.

В сентябре «дело мултанцев» слушалось вторично, в Елабуге. Негласно поощряемые и министерством юстиции и синодом, следователи, председатель суда и прокурор провели дело, не считаясь ни с доводами защиты, ни со здравым смыслом, ни с законом. Вновь был вынесен обвинительный приговор. И вновь в сенат была подана защитниками кассационная жалоба.

Но теперь уже к защите мултанцев подключается и Владимир Галактионович Короленко. Его пригласили в Елабугу вятские журналисты А. Н. Баранов и О. М. Жирнов, надеясь, что голос известного писателя и гражданина сумеет всколыхнуть общественное мнение. Журналисты не обманулись в своих надеждах. Короленко присутствовал на суде в Елабуге и даже просил у суда разрешения выступить в качестве защитника, но получил отказ.

Записав с помощью Баранова и местного журналиста В. И. Суходеева весь процесс — от первого слова до последнего, — Короленко выступает с несколькими статьями в защиту мултанцев. Эти разоблачительные статьи и выступления Владимира Галактионовича в Антропологическом обществе и в Харьковском медицинском обществе вызвали широкие отклики и в России и за границей. Если после первого процесса большинство прессы «было далеко от каких бы то ни было сомнений в наличности печального факта», то есть виновности мултанцев, то теперь появились голоса в их защиту. Ряд ученых-этнографов и медиков подвергли критике вымысел о самом факте существования человеческих жертвоприношений у вотяков.

В письме к Н. Ф. Анненскому Короленко писал: «Следствие совершенно сфальсифицировано, над подсудимыми и свидетелями совершались пытки. И все-таки вотяки осуждены вторично, и, вероятно, последует и третье осуждение, если не удастся добиться расследования действий полиции и разоблачить подложность следственного материала. Я поклялся на сей счет чем-то вроде аннибаловой клятвы и теперь ничем не могу заниматься и ни о чем больше думать».

22 декабря 1895 года уголовно-кассационный департамент сената вторично рассматривал жалобу, подписанную защитниками «мултанцев».

«Дело слушалось при огромном стечении публики, — сообщала «Юридическая газета». — После доклада сенатора Арцимовича… слово было предоставлено присяжному поверенному Н. П. Карабчевскому. В сжатой сильной речи Карабчевский рельефно отметил все кассационные нарушения, допущенные судом…»

Заключение перед сенаторами давал Кони. Он обратил внимание на вопиющие нарушения Устава уголовного судопроизводства, допущенные в новом судебном заседании: «…Правительствующим сенатом уже преподана суду необходимость особой осмотрительности в разрешении настоящего дела, выражающейся в соблюдении всех тех предписаний, которыми гарантирована эта осмотрительность. Между тем надлежит признать, что Сарапульский окружной суд и при вторичном рассмотрении сего дела допустил ряд существенных нарушений».

Но главным в кассационном заключении обер-прокурора были слова о том, что суд несет особую ответственность в тех случаях, когда он имеет дело «с исключительными бытовыми или общественными явлениями и где, вместе с признанием виновности подсудимых, судебным приговором устанавливается и закрепляется, как руководящее указание для будущего, существование какого-либо ненормального явления в народной или общественной жизни, в котором преступление получило свой источник или основание».

Кони понимал, какую опасность представляет для будущего целого народа — и для всей России — приговор «мултанцам». Он, как и Короленко, видел его политическое значение. «…Этим решением, — сказал Кони, — утверждается авторитетным словом суда не только существование ужасного и кровавого обычая, но и невольно выдвигается вопрос о том, приняты ли были достаточные и целесообразные меры для выполнения Россиею, в течение нескольких столетий владеющею вотским краем, своей христианско-культурной и просветительной миссии».

Сенаторы согласились с мнением обер-прокурора, вторично отменили приговор, что представляло, по словам В. Г. Короленко, «явление очень редкое в нашей практике».

Сенат изъял дело из Сарапульского окружного суда и передал его на новое рассмотрение Казанскому окружному суду.

Слова Кони о христианско-культурной миссии вызвали особое раздражение К. П. Победоносцева. На приеме в императорском дворце Муравьев, уединившись с Кони, высказал ему недоумение по поводу слишком строгого отношения сената к допущенным судом нарушениям.

— Николай Валерьянович, ошибки-то каковы?! Они там, в Сарапуле, поступают так, словно судебные уставы ни разу в руки не брали!

— Да, столичного блеска и эрудиции им не хватает. Но усердие похвальное…

— С их усердием в большую беду можно попасть. Вы бы знали, какое письмо прислал товарищ председателя Сарапульского суда!

— Читал. Господин Ивановский и меня посвятил в свои тревоги. Он, конечно, забыл, что сенат не входит в оценку существа дела, но вы уж очень резко его осадили…

Кони хотел возразить, но Муравьев выразительно показал ему глазами на худую сутулую фигуру Победоносцева, шествовавшего мелкими шажками рядом с Нарышкиной.

— Константин Петрович сердит. Считает, что вторая отмена скандалезна, привлекает излишнее внимание к этим вотякам. Но особенно гневается за ваши слова об ответственности России и православной церкви…

Кони развел руками. Недавнее воцарение Николая II, казалось, никак не отразилось на могуществе Константина Петровича, и создавалось впечатление, что он так и останется вечным «серым кардиналом».

— Да, Анатолий Федорович, мы с вами можем разводить руками, а Константин Петрович еще силен, и государь к нему прислушивается. Вам легко — отменили приговор и умыли руки. А если государь спросит меня: почему один и тот же суд по одному и тому же делу дважды постановил приговор, подлежащий отмене? Куда смотрело министерство, где был министр? Что за судьи в Сарапуле? А если там судьи опытные — что за сенаторы в кассационном департаменте? Мое дело при любом исходе малоприятное. И еще эта огласка, — Муравьев поморщился.

— Сарапульский товарищ председателя, судя по его письму, тоже боится гласности. Громы и молнии мечет на журналистов, присутствовавших на суде. Что же до вопросов сверху… Кассационный суд установлен именно для того, чтобы отменять приговоры, постановленные с нарушением приговоров… Если государь заинтересуется мултанцами, напомните ему дело Гартвиг, кассированное три раза подряд.

— Да, да… Я помню. Ну и довольно об этом! — сказал Николаи Валерьянович. — Бог не выдаст… Так мы с вами весь вечер служебными разговорами испортим…

Когда в начале июня следующего года на судебном заседании в Мамадыше все подсудимые были оправданы, туда по распоряжению Муравьева из министерства юстиции послали шифрованную телеграмму: «Подача протеста не желательна».

После того как не оправдались надежды Муравьева на новый обвинительный приговор, он счел за благо притушить страсти. Продолжение скандального дела грозило властям серьезными осложнениями.

3

Усилия Короленко и Кони закончились победой. Участие в судьбе мултанских крестьян сблизило их. Перед третьим процессом Владимир Галактионович по вызову редакции журнала «Русское богатство» приехал в Петербург. Это было 6 ноября 1895 года. В середине месяца он побывал у Кони в сенате, с яркими подробностями рассказал о судебном заседании в Елабуге.

— Меня насторожили уже первые сообщения о «преступлении» вотяков — не мог я поверить в то, что у этих добрых, благожелательных людей существует такой ужасный обычай. Да и не было в статьях из Сарапула ничего по существу — одни слухи да сплетни.

Кони слушал внимательно. Изредка кивал головой в знак согласия.

— Если вотяков обвинят в третий раз… — Короленко вопросительно посмотрел на обер-прокурора.

— Могут обвинить, — подтвердил Кони. — При скрытом поощрении министерства юстиции — могут. Вы думаете они там, в Сарапуле и в Казани, не знают, что обер-прокурор кассационного департамента слывет в петербургских сферах красным? Что его только терпят? Знают. Знают и об отношении к делу обер-прокурора синода. И министра внутренних дел. Господин Плеве высказывал мне свои опасения… Знаю я опасения этой накрахмаленной личности и все его льстивое ко мне отношение! Человеку с тремя вероисповеданиями верить нельзя…

— Если обвинят… — в голосе Короленко чувствовалась тревога, — политические последствия этого дела могут быть для России очень серьезны.

— А мы и в третий раз отменим! — улыбнувшись, ответил Кони. — У нас такой опыт есть. Иногда сенаторы меня слушают…

У Короленко словно гора свалилась с плеч.

— Я хочу участвовать в защите «мултанцев» на процессе. Мне не смогут воспретить это? — спросил он.

— Не смогут. Но не помешает пригласить кого-то из сильных присяжных…

— Карабчевский согласился поехать.

— Прекрасно. В сенате он выступил очень сильно, — одобрил Кони.

Кони — Короленко:

96. VIII. 2. Невский, 100.

«Милостивый государь Владимир Галактионович! Я именно обязан Вам тем, что получил отчет о мултанском деле и оттиск статьи о нем из «Русского богатства». Позвольте поблагодарить Вас за этот знак внимания и выразить Вам глубокое мое уважение к Вашей деятельности в этом деле. Вам пришлось пойти дальше Вольтера и ратовать против возможной судебной ошибки не только в печати, но и на судебной арене против всех тех «патологических новообразований», которыми в последнее время, вопреки моим, к несчастью, бесплодным усилиям, богата ревностная исполнительность чинов судебного ведомства и, в особенности, прокуратуры.

Общий вопрос, неразрывно связанный с этим делом, тревожит сон (но не совесть) многих из этих деятелей и заставляет их во что бы то ни стало стремиться доказывать, что дело шло лишь о нескольких вотяках, обвиняемых просто в убийстве, и что лишь я придал этому делу несвойственное ему судебно-общественное значение».

Короленко — Кони (8 октября 1915):

«Мне лично по разным причинам пришлось особенно почувствовать в Вас защитника вероисповедной свободы. В истории русского суда до высшей его ступени — сената Вы твердо заняли определенное место и устояли на нем до конца. Когда сумерки нашей печальной современности все гуще заволакивали поверхность судебной России, — последние лучи великой реформы еще горели на вершинах, где стояла группа ее первых прозелитов и последних защитников. Вы были одним из ее виднейших представителей».

Впоследствии Кони и Короленко встречались не очень часто. Одним из поводов для встреч были первые заседания разряда изящной словесности Академии наук, куда оба были избраны. Но теплое чувство дружбы, возникшее между ними в то время, когда они боролись за спасение мултанцев, связывало их всю жизнь. Владимир Галактионович, очень тепло отзываясь о Кони, высоко ценил его гражданскую позицию. В статье «Два юриста», опубликованной в газете «Полтавщина» в октябре 1905 года, он отмечал, что судебные речи Кони «…представляют настоящие образцы строгой юридической обоснованности и стройного развития юридических доводов. От этого, впрочем, они не становятся сухими: их оживляет и освещает живое гражданское чувство, которое теплой струей проходит через дальнейшую юридическую карьеру А. Ф. Кони».

Короленко писал, что на посту обер-прокурора «его авторитетный голос разъяснил, между прочим, многие запутанные стороны вероисповедной юрисдикции, и одно время со страниц «Московских ведомостей» раздавалась по этому поводу усиленная канонада по кассационному департаменту сената».

Отзвуки мултанского дела Кони чувствовал еще долго. Летом 1896 года Анатолий Федорович, отдыхая в Швейцарии, писал К. К. Арсеньеву о нападках на него одного из своих недругов — Игнатия Платоновича Закревского: «Хороша и ст[атья! его о Мултанском деле! Надо заметить, что ему как persona grata в М-ве отлично известны мои столкновения по этому делу. Он повторяет все упреки, деланные мне, — тоже, очевидно, с целью подслужиться…»

Закревский поместил свою статью «К мултанскому делу» в «Юридической газете».

Поводом для этого письма стало полученное Кони известие о том, что Закревский стал автором «Вестника Европы». «Признаюсь, я не очень завидую «В. Е.», которому грозит честь иметь сотрудником такого г-на!» — сетовал Анатолий Федорович.

Кони — П. А. Гейдену:

23 ноября 1896 г.

«Дорогой друг Петр Александрович.

Пишу тебе совершенно секретно по неожиданному, вероятно, для тебя поводу, который, во всяком случае, прошу тебя сохранить между нами.

Ты знаешь, что более года как я подвергаюсь разным инсинуациям и злословию со стороны сенатора Закревского, вполне презренной личности, думающей, по-видимому, этим путем снискать себе сочувствие. Я отвечал на все его печатные выходки презрительным молчанием и лишь избегал встречи с ним. Но вчера вечером, в заседании комиссии о суде присяжных под председательством Муравьева, я вынужден был встретить этого прохвоста, и он имел нахальство развязно подойти ко мне и протянуть мне руку. Я ему своей не подал… Произошло это при свидетелях и имело, как мне кажется, очень выразительный характер. Он весь передернулся и вскоре удалился из комиссии. С моей точки зрения, то, что я считал необходимым сделать, — очень оскорбительно — и если бы кто-нибудь позволил себе это против меня, я послал бы ему вызов.

Такого же жду я и от Закревского, если только он не холуй последнего сорта…

Я прошу тебя, если последует вызов (я его приму), быть моим секундантом…»

Закревский оказался «холуем последнего сорта»…

4

Кассационный департамент сената, в котором Конн был обер-прокурором, к середине 90-х годов сильно изменился. «Он пополнялся людьми новой формации, — писал Анатолий Федорович, — получившими звание Сенатора за услужливость и почтительность и принадлежавшими по своему душевному складу к многочисленному потомству наиболее популярного из сыновей Ноя. Эти люди приносили с собою крайнюю узость взглядов, буквоедство и непонятную в старческом возрасте черствость… Мне приходилось, давая заключения почти по каждому делу в департаменте, сталкиваться то с безмерным самолюбием и самомнением Гончарова, то с бездушием Люце, то с коварством Таганцева, то с двуличием Репинского, то, наконец с откровенною подлостью господина Платонова, а иногда со всем этим вместе и сразу… и всегда относившегося ко мне враждебно и злобно палача Дейера».

Немало огорчений испытал Анатолий Федорович, участвуя в работе Комиссии по исправлению Судебных уставов 1864 года, названной по имени ее председателя «комиссией Муравьева». Кони нарек ее «Комиссией по ремонту Судебных уставов, обратившейся в их уничтожение». Четыре года, более 500 заседаний, которые Кони назвал впоследствии утомительными и оскорбительными для человека! Он воевал там против «видов правительства», которые хотел внедрить Муравьев и которые сводились к тому, чтобы вовсе ликвидировать суд присяжных, заменив его сословным судом, пли резко ограничить его юрисдикцию. Крайне раздражала власти и несменяемость судей. Пересмотр Судебных уставов был сведен к учреждению должности участкового судьи, сменяемого и малооплачиваемого, с огромной подсудностью, и к уничтожению мировых и общих судебных учреждений, к передаче предварительного следствия в руки полиции и т. п. По каждому из этих вопросов Анатолий Федорович вступал в «обостренные прения в сознании собственного бессилия поколебать разыгравшиеся хамские усилия».

Чтобы склонить Анатолия Федоровича на свою сторону и «освятить» его именем «упорядочение» Судебных уставов, равносильное их уничтожению. Муравьев пытался подкупить Кони орденом св. Владимира II степени вне порядка и неожиданною присылкою ассигновки в тысячу рублей «на лечение». Анатолий Федорович посчитал присылку «ассигновки» оскорбительною и сказал при первом удобном случае об этом министру:

— Настойчиво прошу вас, Николай Валерьянович, отложить навсегда выдачу мне пособий, о которых я не прошу…

Таких поступков министр не прощал. Теперь уже были отброшены в отношении к строптивому обер-прокурору все церемонии, все «иудины лобзания». Реплики в адрес Кони на заседаниях комиссии стали звучать язвительно и раздраженно. Иногда Муравьев позволял себе повернуться спиною к выступавшему Анатолию Федоровичу, на что незамедлительно следовала не менее красноречивая и вызывающая демонстрация.

После окончания работы комиссии Кони, ее самый деятельный участник, оказался единственным, кто не был награжден…

Но благодаря ему суд присяжных, хоть и урезанный, был сохранен в системе юридических учреждений России. Это было для Анатолия Федоровича дороже любого ордена.

5

Шли годы. Имя Кони по-прежнему не сходило с газетных и журнальных страниц. Каждое публичное выступление Анатолия Федоровича вызывало широкие комментарии, споры. Правда, умер Катков, один из его главных врагов и хулителей, но продолжал открытую травлю со страниц «Гражданина» князь Мещерский. Менялись только эпитеты, которыми он награждал Кони. В год процесса над Верой Засулич Мещерский называл его «жрецом нигилистической демократии», а во время расследования катастрофы в Борках — «расфранченным и в белый галстук облаченным элегантным петербургским чиновником». Суть же обвинений не менялась — «вина» Кони состояла в отсутствии должного патриотизма и в оппозиции к правительству.

Если отбросить «Гражданин» и еще несколько откровенно реакционных изданий, общий тон высказываний печати в отношении к Анатолию Федоровичу в самом конце прошлого века стал более благожелательным. Его авторитет как либерального судебного оратора трудно было оспорить. Кассационные' заключения Кони в сенате отличало обостренное чувство справедливости и умение внести ясность в самые запутанные вопросы. Но с годами печать все чаще и чаще пишет о публичных выступлениях Кони на темы, далекие от вопросов права. Человеку, одаренному литературным талантом, обладающему энциклопедическими знаниями и огромным жизненным опытом, Анатолию Федоровичу становится тесно в рамках юриспруденции. Его выступление в общем собрании Юридического общества при Санкт-Петербургском университете 2 февраля 1881 года на тему «Достоевский как криминалист» стало первым выступлением, в котором Кони, пускай и в связи с вопросами права, поставил перед собой задачу из области литературной критики. Узкую, локальную, если судить по названию, проблему Анатолий Федорович рассмотрел глубоко и всесторонне и поэтому неизбежно затронул социальные проблемы, поднятые Достоевским в «Преступлении и наказании», в «Записках из Мертвого дома», в «Бедных людях». Первый опыт был удачным, он привел к целой серии ярких публичных выступлений о литературе и литераторах, об отдельных страницах русской истории, которую Анатолий Федорович прекрасно знал.

В воспоминаниях современников, в журнальных статьях и рецензиях конца прошлого и начала нынешнего века можно встретить немало упоминаний о блестящем ораторском таланте Кони.

«Как оратор Анатолий Федорович один из первых любимцев Петербурга, и, может быть, потому, что он довел свое искусство до того совершенства, когда искусство становится незаметным. Речь проста и изящна, а главное — всегда содержательна. В старые годы речи А. Ф. иногда страдали избытком начитанности, что придавало им, как у Монтеня, вид слишком отягощенных украшениями. В последние годы эта суетная роскошь отпадает и стиль Кони становится безупречным», — писал автор, укрывшийся за псевдонимом «М. М.» в журнале «Голос минувшего» после выступления Кони о Петре I в императорском обществе ревнителей истории.

В модных петербургских салонах, во дворцах великих князей и княгинь Кони — желанный гость. Его устные рассказы пользуются огромной популярностью. Александр Бенуа в книге «Мои воспоминания», рассказывая о блестящем обществе, собиравшемся в мастерской Екатерины Сергеевны Зарудной-Кавос, называл И. Е. Репина, Владимира Соловьева и «остроумнейшего собеседника А. Ф. Кони». С Екатериной Сергеевной и с ее братом, Александром Сергеевичем Зарудным, Кони состоял в большой дружбе.

6

…Вторник. У Константина Константиновича Арсеньева очередной журфикс. За окнами огромной гостиной зимние сумерки. Здесь, в Царском Селе, они чуточку поприветливее, чем в Петербурге — то ли снег лежит побелее, то ли больше простору. На стенах, затененные абажурами, горят керосиновые лампы, отбрасывая колеблющиеся блики на золоченые рамы картин, потрескивают дрова в камине.

Посреди гостиной, за небольшим столиком уже расположился докладчик — аскетического вида мужчина с небольшой раздвоенной бородкой, с черными красивыми бровями. Время от времени он окидывает отрешенным взглядом рассаживающуюся вдоль стен публику, и тогда видно, как вспыхивают его пронзительные глаза. Владимир Сергеевич Соловьев готовился прочесть реферат «Личность и общество»…

Расселись поудобнее в креслах Петр Дмитриевич Боборыкин, Анатолий Федорович Кони, Владимир Данилович Снасович, князь Голицын… — вспоминала одна из участниц журфикса в записках «Жили-были», — молодежь заняла стулья, а несколько человек стояли в дверях гостиной. Сегодня послушать знаменитого философа собралось много народа. Хозяйка, несколько экзальтированная мадам Арсеньева, обменивалась светскими любезностями с дамами — Еленой Ефимовной Манухиной и мадемуазель Энгельгардт, прочитавшей на прошлом журфиксе реферат об Элизе Ожешко и все еще находящейся «при своем успехе».

Наконец воцарилась тишина…

«— Если перед глазами петуха провести меловую черту, то петух не в состоянии ее перепрыгнуть; она кажется ему непреодолимым препятствием в силу самовнушения. — Голос у Соловьева мягкий и в то же время удивительно властный. Он с первых минут подчинил себе внимание слушателей. — Со стороны загипнотизированного петуха это довольно понятно, но менее понятно со стороны разумного существа. Такою меловою чертою является мнение о личности и обществе, как о взаимно противоположных началах, тогда как одно без другого немыслимо; как личность не может выработать свой нравственный облик вне общества…, так точно и общество, состоящее из личностей, не может низводить свою составную часть до нравственного нуля, потому что тогда оно и само превратится в нуль».

Кони вдруг пришла неожиданная мысль: «Что этот петух — красивая фраза? Дань риторике? Или Владимир Сергеевич самолично ставил опыты с петухом?» Он представил себе Соловьева, проводящего меловую линию перед изумленным, отливающим всеми цветами радуги петухом, и улыбнулся. Спасович, на этот раз не дремавший, как обычно, в тихом уголке, а внимательно слушавший референта, поймал улыбку Кони и усмехнулся. Наверное, тоже обратил внимание на «петуха».

Выступление Соловьева, как всегда, было блестящим, во многом парадоксальным, раскрывающим с детства знакомые понятия с непривычной стороны. И в то же время эта оригинальность вызывала внутренний протест, желание спорить.

Закончив, Владимир Сергеевич первым движением отодвинул от себя листки, словно тут же отрекся от всего, о чем только что говорил, и опустил голову.

Ему шумно аплодировали…

Лакеи в белых перчатках расставили на столах сахарницы и сухарницы с печеньем, разлили чай.

— Анатолий Федорович, — спросила у Кони Елена Ефимовна, жена С. С. Манухина, — красноречие — дар божий или плод упорного труда?

— Плод упорного труда! — не дав ответить Кони, решительно сказал Боборыкин, сидевший рядом.

Кони улыбнулся:

— Когда я вел курс уголовного права в Училище правоведения, этот вопрос всегда волновал моих учеников.

— И что же вы им отвечали?

— Я отвечал им на это словами классика: «Почва, в которой лежат его корни, болотиста и злокачественна».

— Вы это серьезно?

— Если серьезно, то красноречие — дитя таланта. С этим даром надо родиться. Иное дело — умение говорить публично…

— По-моему, это одно и то же…

— Нет. Ораторскому искусству научиться можно. Если выполнить ряд требований… По моему личному опыту, их три: нужно знать предмет, о котором говоришь, в точности и подробности; нужно знать свой родной язык и сокровища родной литературы…

Арсеньев, давно уже прислушивавшийся к разговору, поддержал Анатолия Федоровича.

— Совершенно с вами согласен! Без знания языка и литературы не может быть оратора. А некоторые наши присяжные поверенные считают, что им вполне достаточно их собственных эмоций и запаса в сотню слов…

— В последнее время происходит какая-то ожесточенная порча языка, — продолжал Кони. — Появляются новые слова, противоречащие его духу, оскорбляющие слух и вкус. И притом слова вовсе не нужные, словарь русского языка неисчерпаем, а газеты протаскивают иностранные слова взамен русских. Неточность слога стала болезнью. Помилуйте, открываю недавно газету — в объявлении написано вместо «актеры — собаки» — «собаки — актеры».

Все засмеялись.

— Для каждого слова в нашем языке есть свое место. Попробуйте-ка переставить их в народном выражении «кровь с молоком»?

— Бр-р-р! — поежился Петр Дмитриевич. — Молоко с кровью это уже из другой области.

— Господа, — громко сказал Арсеньев. — Если нет возражений, обсудим реферат Владимира Сергеевича.

Манухина, наклонившись к Анатолию Федоровичу, тихо спросила:

— А третье, третье требование к оратору?

— Нужно не лгать, — так же тихо ответил Кони.

Началось обсуждение. Сдержанно, умно и убедительно говорил хозяин дома, изменив своему правилу выступать последним. Чувствовалось, что он не во всем согласен с референтом, но природный такт и положение хозяина не позволяют ему пуститься в спор. Да и вообще возражать Соловьеву сразу после его ярких, эмоциональных выступлений трудно. Требуется время для того, чтобы «стряхнуть» с себя властное очарование его речи и ответить по существу. Спасовичу такого времени не нужно. И отвечать по существу он не собирается. У него свой «конек». Этот, по выражению Пассовера, «сеймикующий шляхтич», конечно же, тянет в свою сторону, к польским делам.

Кони уже давно дружит с Соловьевым, почти каждую педелю встречается с ним на обедах у Стасюлевича, любит его (Чичерин даже упрекал его за эту любовь к «Боборыкину в философии»). Ему не хочется особенно огорчать Владимира Сергеевича — он знает о его болезни, о том, что нервы Соловьева напряжены до предела. Но не может себе позволить промолчать.

И он говорит — не столько о сегодняшнем реферате, сколько о том, что давно уже тревожит его в выступлениях товарища, — о том, что у Соловьева представление о вселенском христианстве незаметно сливается с представлением о европейской цивилизации. Но как можно не видеть, что сегодня эта цивилизация становится чуждой христианским идеалам?

— Вознося хвалу Зигфриду, вы, Владимир Сергеевич, забываете, что за мечом современного крестоносца следуют неразборчивые на средства — алчный хищник и бездушный миссионер, весьма забывчивые по части истинного христианства.

— Ого! — негромко воскликнул кто-то из слушателей.

— Это кто? — спокойно спросил Анатолий Федорович. — Это я! — чуть сконфуженно отозвался Боборыкин. Все рассмеялись.

— Расчет и желание сделать кровавую «пробу пера» — вот что руководит новым и отныне, по-видимому, властным элементом международных отношений — предпринимателем-акционером, — продолжает Кони. — И, говоря сегодня о личности в современном обществе, мы не должны забывать об этом предпринимателе — он будет подавлять личность и искажать ее отношения с обществом.

Кони говорил довольно долго, но его слушали так же внимательно, как и Владимира Сергеевича. И несколько критических замечаний в адрес Соловьева были преподнесены им так деликатно и ненавязчиво, что спорил о Кони только Боборыкин, да и то после журфикса, когда они шли к вокзалу пустынной заснеженной улицей.

Эту особенность — высказывать свое несогласие, покритиковать и очень остро, по самой сути, — и в то же время не обидеть человека, отмечали у Кони многие.

В. Б. Лопухин[40] вспоминал о первом, по избрании почетным академиком, выступлении Кони на торжественном публичном заседании Академии наук под председательством великого князя Константина Романова:

«Темою явились воспоминания о Владимире Соловьеве. В публике среди присутствующих был Сергей Юльевич Витте. Кони говорил о душевной чистоте покойного философа. Уподобил ее с небесной лазурью. Но почему-то ему понадобилось отыскать на ней какое-то «крошечное, едва заметное пятнышко». О пятнышке Анатолий Федорович говорил долго, однако так задушевно-ласково, что от обнаружения этого пятнышка вновь испеченным академиком покойник мог испытать одно только удовольствие».

Кони — Сухомлинову:

«…наш покойный сотоварищ был личность, во многих отношениях неуловимая, полная противоречий. Это были соль и дрожжи, без которых невозможно… никакое тесто, но которыми «самими по себе» питаться невозможно. Я думаю даже, что сочинения В[ладимира] Соловьева] (кроме его стихов, в которых есть… перлы) обречены на забвение. Мне кажется, что и большая часть некрологистов его неискренни и умышленно закрывают глаза на то, что метод, как бы блестящ он ни был, не может заменить положительного содержания…»

Это высказывание говорит о глубоком понимании Кони философской несостоятельности религиозно-идеалистического учения Соловьева. Другое дело — его слова о «блестящем» методе, но для того, чтобы дать правильную оценку и этому, надо было хорошо владеть методом марксистским…

7

На литературных вечерах у Арсеньева Кони не раз выступал с чтением своих произведений. Вспоминая об этих вечерах, Анатолий Федорович писал, что на них «разрабатывались вопросы искусства, литературной критики, религии и нравственной философии…».

Такие литературные вечера в середине и конце прошлого века были очень популярны. Встречаясь на журфиксах у Арсеньева или Е. В. Пономаревой, на обедах у М. М. Стасюлевича лучшие представители интеллигенции горячо обсуждали жгучие вопросы жизни. Правда, кое-кто из петербургского бомонда устраивал у себя литературные салоны из самого обыкновенного тщеславия, стараясь залучить к себе писателей или актеров «поименитее» да устроить обед пошикарнее.

В письмах Кони сохранилось описание типичных петербургских журфиксов, какими были и вечера у знаменитого в то время доктора Льва Борисовича Бертенсона[41] (лечившего Анатолия Федоровича от сердечного заболевания). Кони называл Бертенсона «моим сердцеведом».

«Что сказать о вечерах Бертенсона? Обычный характер петербургских вечеров, но с несколько артистическою окраскою. Квартира, вывернутая наизнанку, — спальня, обращенная в столовую, кабинет, обращенный в гостиную, — чуждые дому лакеи-татары, — растаявшее мороженое, — суетящийся и мешающий гостям устроитель…и узкие стены петербургского салона средней руки, вмещающие в себе — Рубинштейна, Ацера, Исайю, Сафонова, Гитри, Маркони, Давыдова и др., из которых каждый «подарил» себя гостям в каком-нибудь из своих шедевров; — затем в час ночи — запах жареного, тонкой струей проносящийся из кухни, — и столы, раздвигаемые во всех комнатах, — и бегство робких и сонливых гостей, в числе которых был и я.

И вот — в то время, когда там едят традиционный бульон, заливную рыбу и рябчиков, — я здесь — сижу у себя в кабинете старого холостяка — одни часы (их у меня много) нарушают… общее молчание…»

У доктора Бертенсона имелся альбом, в котором гости делали короткие записи. К его страницам прикасались пером П. И. Чайковский и А. П. Чехов, Н. А. Римский-Корсаков и Э. Ф. Направник, Н. А. Тэффи и С. М. Городецкий… Сделал запись и Кони:

«Что может написать юрист в книге, где высказались поэты и музыканты? Их область настроение, — его область факты. Чем шире и смелей разливается их печаль или радость, тем глубже и совершеннее их произведения, — он же должен постоянно ставить себе границы…»

Очень любопытную запись сделал Анатолий Федорович в другом альбоме, на одной из «сред» у Николая Васильевича Дризена, цензора драматических произведений и редактора «Ежегодника императорских театров»:

«О Толстом.

Путешественники изображают Сахару как знойную пустыню, в которой замирает всякая жизнь. Когда смеркается — к молчанию смерти присоединяется еще и тьма… И тогда идет на водопой лев и наполняет своим рыканьем пустыню. Ему отвечают — жалобный вой шакалов, крики ночных хищных птиц — и далекое эхо… И пустыня оживает… Так было и с этим Львом. Он мог иногда заблуждаться в своем гневном искании истины, но он заставлял работать мысль, нарушал молчание самодовольства, будил окружающих от сна и не давал им утонуть в застое болотного спокойствия».

У Дризена Кони читал реферат «Заслуги Достоевского», выступал на «среде», посвященной памяти Н. Н. Врангеля. На этих «средах» бывали Алексей Толстой, Федор Сологуб, Святослав Рерих, Георгий Чулков, Всеволод Мейерхольд, Федор Стравинский.

Один из участников «сред» оставил красноречивое стихотворное свидетельство об их атмосфере:

За «среды» Вас благодарим!

И, право, был бы тот капризен,

Кто не сказал бы Вам, что Дризен

Нам скрасил скуку наших зим.

Возможность прочитать взыскательным друзьям свои произведения, обсудить их, прежде чем отдать в набор в редакцию журнала или в издательство, была большим благом для писателей. В творческих спорах выверялись акценты, по реакции слушателей автор имел возможность уловить длинноты и скучные места в своих произведениях. В то время люди еще не разучились слушать друг друга… Живое, дружеское общение было типической приметой быта.

Всевозможные «вторники», «среды», «пятницы» имели еще одно очень важное достоинство — на них можно было прочитать то, что не пропустила бы цензура. Представляли авторы на суд избранной публики и те произведения, которые по разным соображениям считали преждевременным публиковать. Анатолий Федорович (правда, уже в начале 900-х годов) читал воспоминания о деле Веры Засулич, которые цензура, конечно бы, не пустила. Да и многие «герои» этих воспоминаний были еще живы…

По воспоминаниям современников, чтения Кони привлекали не только интересной фабулой, глубиной содержания и превосходной литературной формой, — поражал его артистизм.

Он «был упоительно красноречив, — вспоминал Лопухин. — В то же время прост, понятен и ясен в своем слове, чуждом всякой вычурности и пафоса. Слушать его было истинное удовольствие! Высококвалифицированный оратор! Но не был ли он одновременно и превосходным актером? В самом деле, ведь что-либо рассказывая, он производил впечатление артиста, играющего заранее разученную роль. Так, как он, не рассказывают. Так именно играют на сцене. Всякое слово взвешено. Всякий жест обдуман. Разучена сложная игра выразительности. Что Кони, рассказывая, играл заранее разученную роль, об этом говорит его привычный подход к повествованию. Вы сидите, скажем, в салоне графини Эмилии Алексеевны Капнист. Присутствует Кони. Всеобщее внимание сосредоточено, разумеется, на Анатолии Федоровиче. И незаметно ведущую нить разговора захватывает и даже разворачивает ее клубок он. Незаметно же с случайной темы начатого разговора Кони сворачивает на другую, очевидно заранее выбранную тему подготовленного рассказа. Иначе и быть не могло. Рассказы Кони по богатому содержанию и сложности действия не могли быть экспромтами… И в блеске литературного изложения, ясного и простого, звучало вдохновенное слово. Голос теплого, мягкого тембра, мелодичный и приятный. Если вы всматриваетесь, вслушиваетесь, то убеждаетесь, что перед вами, действительно, не столько оратор, сколько превосходный актер, лишь играющий свою роль так восхитительно тонко, что поначалу вы никогда не скажете, что это роль. Чудесный актер играл на незримой сцене…»

Недаром Кони был сыном писателя и актрисы! Иван Александрович Гончаров называл его натурою артистическою.

Он успевал везде, всюду был желанным гостем. Правда, на приемы в один из дворцов он заглядывал очень редко.

«Вечером я прийти не могу, — пишет он Гогель, — ибо еду на бал к царю, ибо надо хоть раз показаться, чтобы избавиться от намеков на то, что меня там никогда не видно. Начинается он в 9 часов…»

8

Непростые отношения сложились у Кони с Федором Никифоровичем Плевако. Отдавая должное таланту этого популярного адвоката, гражданскому мужеству, которое требовалось для защиты обвиняемых на политических процессах, Кони, по-видимому, не разделял некоторых особенностей его выступлений: «…напрасно было бы искать… систематичности в речах Плевако. В построении их никогда не чувствовалось предварительной подготовки и соразмерности частей. Видно было, что живой материал дел, развертывавшийся перед ним в судебном заседании, влиял на его впечатлительность и заставлял лепить речь дрожащими от волнения руками скульптора, которому хочется сразу передать свою мысль, пренебрегая отделкою частей и по нескольку раз возвращаясь к тому, что ему кажется самым важным в его произведении. Не раз приходилось замечать, что и в ознакомление с делами он вносил ту же неравномерность и, отдавшись овладевшей им идее защиты, недостаточно внимательно изучал, а иногда и вовсе не изучал подробностей. Его речи по большей части носили на себе след неподдельного вдохновения. В эти минуты он был похож на тех русских сектантов мистических вероучений, которые во время своих радений вдруг приходят в экстаз и объясняют это тем, что на них «дух накатил».

Как протестовала душа Кони, такого трезвого и глубокого аналитика, считавшего непреложным законом для себя глубокое изучение всех подробностей дела, когда он слушал эмоциональные пассажи Плевако! Кони испытывал и некоторую личную неприязнь к Плевако и не раз упоминал об этом в своей переписке с друзьями:

«До чего дошло падение требовательности в московском обществе, видно уже из того, что, по словам Матвеева[42], наиболее видным (да я и сам видел, как он ломался у ген[ерал]-губ[ернатора] и на Пушкинском празднике) человеком в М[оскве] является Плевако — этот бесстыдный герой и патентованный прелюбодей мысли — будущий Московский] городской голова (sic!) и представитель М. в русском парламенте — герой чести и добра, предлагавший присяжным заключить в свои объятия Качку, которую другие «прелюбодеи науки» в качестве экспертов признавали сумасшедшею».

Личные отношения с Плевако (Анатолий Федорович в своих письмах всегда ставил ударение на «о») у них не сложились. И во многом этому способствовал инцидент, происшедший в 1888 году…

Студенты-юристы Московского университета Марков и Ковалевский пригласили Копи выступить у них с лекцией. Ректор университета дал на это разрешение, а помещение обещал предоставить Плевако. Казалось, чего уж проще?

Федор Никифорович пишет Кони письмо:

«Когда же я узнал, что на предполагаемом в конце шестой недели собрании, с целью дать несколько ценных советов, собираетесь побывать и Вы, то, само собой, одолжение, о котором меня просили студенты, превратилось в нечто особо приятное и лестное для меня.

Но надежда на приятное для себя не лишила меня способности думать о приятном для дорогого всем нам, москвичам, гостя. Поэтому я к Вам, с разрешения настоящих хозяев вечера, имею несколько запросов. Вот что необходимо знать…»

И среди прочих других вопросов вопрос о том, можно ли пригласить на вечер некоторых представителей судебного ведомства, в том числе Николая Валерьяновича Муравьева, служившего тогда прокурором Московской судебной палаты.

Это было равносильно отказу. Какой уж откровенный разговор со студентами мог произойти в присутствии официального соглядатая?! Сам Плевако понимал двусмысленность своего вопроса, добавляя:

«Делаю эти запросы и чувствую, что вызываю нехорошую улыбку, но что делать: время такое странное; все может быть перетолковано в другую сторону людьми, которые не выносят чужой, вполне законно установившейся репутации. Врагов у Вас, поверьте слову старого товарища по школе и Форуму, еще больше, чем таланта и общественных заслуг. А так как, в случае принятия Вами приглашения на юридический вечер, Вы делаете честь и мне, как хозяину дома, то и я должен усугубить заботы о госте в меру его достоинства…»

Да, это был уже не тот Плевако, что выступал в защиту обвиняемых на политических процессах. И не о репутации Кони он заботился — Федор Никифорович не, хотел осложнений с «начальством».

Не мог не почувствовать Кони и легкого привкуса яда в похвале, с которой Федор Никифорович отозвался о вышедших недавно его судебных речах:

«Я не ищу в Ваших словах образцов красноречия… — написал Плевако, — для этого я буду читать Иннокентия, Филарета, не связанных в содержании слова скудностью материалов следствия, узкостью юридического обвинения…

В Москве нашелся критик, дававший особое значение в Ваших обвинениях тому обстоятельству, что все напечатанное Вами есть импровизация. Вероятно, это предположение родилось в нем под влиянием несколько сравнительно шероховатых мест. Мне думается, критик ошибся. Ваши слова — не импровизация, а результат вдумчивого изучения каждого дела».

На встречу со студентами в Москву Кони не поехал. Несколько позднее он писал Гогель: «Сегодня напечатана телеграмма, что студенты Ковалевский и Марков вошли на Арарат. Это те самые молодые люди, которые под руководством Плевако хотели мне сделать весною сочувственную демонстрацию. Теперь, после неудачи посмотреть зверья морского, они пошли, отыскивать следы тех зверей, которые были в ковчеге. И хорошо сделали!»

В одном из писем к матери Анатолий Федорович, по-видимому, попенял ей за то, что она обращалась к Плевако с просьбой помочь какому-то бедному старику. Расстроенная «выговором» Ирина Семеновна писала сыну в Петербург: «Я больше этого не сделаю… сказала, что больна и никого не принимаю».

Наверное, это письмо не успокоило сына, потому что вскоре в другом письме Ирина Семеновна сообщает ему:

«Дорогой мой и милый друг! Напрасно ты так волнуешься, — я никогда в жизни не позволю обратиться с какою бы то просьбою относительно себя; не только к Плевако, но ни к кому и получше его, помня, что я твоя мать…»

Но, когда Плевако умер и его современники удивительно быстро забыли о выдающемся адвокате, Кони, переступив через личную неприязнь, печатает яркую статью о нем и о другом известном адвокате — князе А. И. Урусове, в которой говорит, что главное достоинство Федора Никифоровича Плевако было общественное служение, выступление в защиту «униженных и оскорбленных».

«Мы живем в серое время, — писал Кони, — серые, лишенные оригинальности, люди действуют вокруг нас и своею массой затирают выдающихся людей. Но эта полоса должна пройти! Урусов и Плевако были для своих современников людьми, показавшими, какие способности и силы может заключить в себе> природа русского человека, когда для них открыт подходящий путь».

Загрузка...