«МАЛЕНЬКИЙ И ЗЛЭНЬКИЙ…»

1

В августе 1867 года Анатолий Федорович был назначен товарищем прокурора Сумского окружного суда. Пока шли сборы в дорогу, последовало новое назначение — на такую же должность в Харьков. Это назначение пришлось ему больше по душе — в Харьков же направлялся на службу Сергей Морошкин. Начинать серьезную службу в чужом городе, и не просто новую службу, а новое для всего общества дело, было приятнее, когда рядом с тобою находился друг, единомышленник.

В Харькове Кони впервые познакомился с С. А. Андреевским — тот был кандидатом на судебную должность при прокуроре и работал под руководством Анатолия Федоровича. Сергей Аркадьевич тепло вспоминал в своей «Книге о смерти» большой трехэтажный дом присутственных мест на Соборной площади, где разместились суд и прокуратура. «Съехалось из Петербурга и Москвы множество новых, большею частью молодых и возбужденно-обрадованных чиновников. Печатные книжки «судебных уставов»… ходили по рукам. Говорили о «правде и милости», о том, что мы теперь услышим настоящих ораторов».

«Открытие нового суда состоялось в верхнем этаже здания… Все там было свеженькое, выбеленное, лакированное. Судебные залы напоминали театры, потому что в каждой из них была эстрада, обтянутая серым сукном, с красным столом на возвышении, а места для публики были отделены решеткою от сцены суда. Сенатор, то есть сановник, никогда ранее не виданный в провинции, в своем эффектном пунцовом мундире с богатейшим золотым шитьем, провозгласил после молебствия введение реформы…

…………………..

Здесь же впервые возникла и репутация молодого товарища прокурора Кони. Это был худенький, несколько сутуловатый блондин с жидкими волосами и бородкой, с двумя морщинами по углам выдающихся извилистых губ и с проницательными темно-серыми глазами — не то усталыми, не то возбужденными. На улице, в своей демократической одежде и в мягкой круглой шляпе, он имел вид студента, а на судебной эстраде, за своим отдельным красным столом, в мундире с новеньким золотым шитьем на воротнике и обшлагах, когда он поднимался с высокого кожаного кресла и, опираясь на книгу уставов, обращался к суду с каким-нибудь требованием или толкованием закона, — он казался юным и трогательным стражем чистой и неустрашимой правды. Он говорил ровной, естественной дикцией — не сильным, но внятным голосом, — иногда тем же мягким голосом острил, вставлял живой образ — и вообще выдавался тем, что умел поэтически морализовать, почти не уступая от официального тона».

Самому Андреевскому в то время шел двадцать второй год.

Первое время Кони исполнял обязанности товарища прокурора окружного суда по двум уездам Харьковской губернии — Богодуховскому и Валкскому. Раз в месяц, в любую погоду, зимой и в весеннюю распутицу, ехал он на перекладных в Валки, а потом в Богодухов, ночами читал дела, которые должны были слушаться в судебном заседании. В обязанности товарища прокурора входило следить и за тем, как содержатся заключенные. Кони эту свою обязанность тщательно исполнял, борясь с постоянными злоупотреблениями тюремных властей. Ему хорошо были известны «как сомнительные исправительные свойства русского тюремного заключения, так и несомненный вред, приносимый людям, преступившим закон, но еще не испорченным окончательно, пребыванием в этой школе взаимного обучения праздности, разврату, насилию и ненависти к общественному порядку».

Одним из самых серьезных дел, которыми пришлось заниматься Анатолию Федоровичу в Харькове, было «дело о подделке серий» — выпуск на 70 тысяч поддельных ценных бумаг. Расследование началось еще до приезда Кони в Харьков. Заподозренными оказались несколько человек — изюмский предводитель дворянства Сонцев, помещик Карпов, дворянин Щепчинский, бахмутский уездный предводитель Гаврилов, отставной гусарский полковник Беклемишев, мещанин Спесивцев и другие, названные сознавшимся в подделке мещанином Коротковым, резчиком Гудковым и гравером Зебе. При обыске Сонцев пытался застрелиться, а затем признал свою вину и показал на всех остальных, Карпов умер в тюрьме: ему прислали бурак с отравленною икрою. Протокол о вскрытии пропал бесследно, не удалось даже выяснить, кто принес заключенному икру. Гаврилов и Беклемишев, осужденные уголовной палатой и сенатом, были оставлены Государственным советом на «сильном подозрении» и вернулись в Харьков.

Следствие обратило внимание на то, что Гудков и Зебе, в течение последних лет находясь в тюрьме, тратили на себя баснословные деньги, а состояние Гаврилова таяло. Гудков «проедал и пропивал» в день по 50 рублей и даже проиграл в камере больше 10 тысяч. Дело вновь было возбуждено после введения в Харькове нового суда, и Кони, как товарищ прокурора, наблюдал за следствием.

«Дело серий очень волновало харьковское общество, некоторые круги которого, почему-то видя в его возобновлении антидворянскую тенденцию, недоброжелательно смотрели на «мальчишек», затеявших «этот скандал».

Кони получил несколько анонимных писем с угрозами. «Господин гуманный при следствии и опасный на суде обвинитель! Enfin délogé! Al a guerre comme á la guerre и т. д.»[9]. Преступники и те, кто стоял за ними, изъяснялись на хорошем французском языке. Были и попытки отстранить чересчур энергичного товарища прокурора от следствия и, главное, от обвинения в суде. Подсудимые писали жалобы на Кони, обращались даже к шефу жандармов графу Шувалову, «как к единственному источнику защиты против интриг прокурорского надзора». В своих воспоминаниях Анатолий Федорович свидетельствует: «Расчет на мое устранение от дела, если таковой действительно был, оказался, однако, неудачным». Но, как бы там ни было, дело серий доводил до конца другой обвинитель, Г. П. Монастырский — Кони перевели на службу в столицу.

Введение судебной реформы, новые, дотоле не практиковавшиеся в России принципы судопроизводства — устность, гласность, состязательность, равенство сторон были с надеждой восприняты населением. У людей появилась вера в то, что новые судьи будут вершить свой суд по закону и по совести, без оглядки на то, какое место человек занимает в обществе. (Судебная реформа была «наиболее последовательной из реформ всех годов». В. И. Ленин, отмечая ее буржуазный характер, писал о суде присяжных: «Либеральные сторонники суда присяжных, полемизируя в легальной печати против реакционеров, нередко отрицают категорически политическое значение суда присяжных, усиливаясь доказать, что они вовсе не по политическим соображениям стоят за участие в суде общественных элементов… Объясняется это необходимостью говорить эзоповским языком, невозможностью открытого заявления своих симпатий к конституции».)

Положительно сказался тот факт, что к участию в проведении судебной реформы было привлечено много молодежи, только что закончившей учебу в университете. Демократические традиции русского студенчества, свежий взгляд на явления жизни отличали молодых судебных работников. Интересное свидетельство на этот счет есть в одном из писем Ф. М. Достоевского 1868 года:

«…Я здесь читаю «Голос». В нем иногда ужасно печальные факты представляются. Например, об расстройстве наших железных дорог (новопостроенных), об земских делах… Ужасное несчастье, что у нас еще людей, исполнителей мало. Говоруны есть, но на деле первый-другой, обчелся. Я, разумеется, не в высоких делах исполнителей разумею, а просто мелких чиновников, которых требуется множество и которых нет. Положим, на судей, на присяжных хватило народу. (Выделено мною. — С. В.) Но вот на железных-то дорогах? Да еще кое-где. Столкновение страшное новых людей и новых требований с старым порядком. Я же не говорю про одушевление их идеей: вольнодумцев много, а русских людей нет. Главное, самосознание в себе русского человека — вот что надо. А как гласность-то помогает царю и всем русским, — о господи, даже враждебная, западническая».

И Ф. И. Тютчев отмечал положительное значение новых уставов. «Право, поразительно, как эти новые судебные установления быстро привились у нас. Вот где могучий зародыш новой России и лучшее ручательство ее будущности».

Время покажет, как распорядится власть с этим «могучим зародышем».

Молодой Кони понимал — сердцем чувствовал, — что каждая судебная ошибка, каждое неправедно разрешенное новым судом дело могут скомпрометировать его, посеять недоверие. И каждый раз, надевая прокурорский мундир и усаживаясь за свой красный стол, Кони давал себе клятву служить только справедливости.

2

…В конце января 1868 года к Сергею Федоровичу Морошкину пришла вдова харьковского извозчика Гаврилы Северина, умершего от побоев, нанесенных ему губернским секретарем, управляющим Григоровскою экономией В. И. Дорошенко. Дорошенко, отказавшийся платить за проезд, избил извозчика еще в середине сентября прошлого года, и следствие, проведенное в традициях «отжившего ныне» судебно-полицейского характера, признало, что Дорошенко Северина не бил и в его смерти неповинен, а «покойник умер от водочки». Сам же Дорошенко заявил, что имеет полную возможность «бить всех извозчиков без исключения».

Харьковское общество, местная печать внимательно следили за тем, как развивались события. Энергичные действия молодого помощника прокурора Кони, принявшего решение провести эксгумацию трупа и новую судебно-медицинскую экспертизу, вызвали недовольство покровителей и друзей губернского секретаря, вновь, как и в деле серий, увидевших «антидворянскую тенденцию». Но это не остановило Анатолия Федоровича. Он уже прослыл к тому времени прокурором «малэньким, белэньким и злэньким». «Злэньким» к нарушениям законности, ко всякой несправедливости. И даже стремление прокурора судебной палаты Николая Сергеевича Писарева, горячо опровергавшего обвинительный акт, составленный Кони, прекратить дело, не остановило Анатолия Федоровича. Не смутило его и обвинение Писарева, что он «раздувает дело».

Суд состоялся. Председательствовал Эдуард Яковлевич Фукс. Защищал Дорошенко Александр Львович Боровиковский, в то время начинающий адвокат, ровесник Кони. Впоследствии Александр Львович завоевал широкую популярность и как юрист, и как талантливый, острый поэт.

По воспоминаниям Кони, ему пришлось на суде сильно поволноваться и даже подумать об отставке: у подсудимого оказалось несколько лжесвидетелей, доказывающих его невиновность, эксперты — профессора университета разошлись во взглядах на причину смерти извозчика… Выручила Кони его находчивость, умение оценить силу и убедительность, наглядность доказательств.

Одним из вещественных доказательств, представленных суду, было чугунное кольцо, которое носил Дорошенко на указательном пальце и которым он мог повредить голову потерпевшего.

— Прошу предъявить кольцо подсудимому и попросить надеть таковое на палец, — обратился Кони к председательствующему.

Судебный пристав взял с судейского стола кольцо и подошел к Дорошенко.

Тот снисходительно улыбнулся, пожал плечами. Судьи, присяжный поверенный, весь зал затаив дыхание следили, как подсудимый с натугой надвигал кольцо на указательные пальцы. На правой руке оно не пошло дальше первой фаланги, на левой — застряло на второй фаланге.

— Я очень пополнел в последние годы, — Дорошенко протянул кольцо судебному приставу. — И уже давно должен был снять его.

Председатель суда вопросительно посмотрел на Кони — будут ли у него еще дополнения к делу.

— Не могут ли эксперты определить: нет ли на руках подсудимого следов недавнего ношения кольца?

— Господин Дорошенко, — сказал Фукс, — подойдите к судейскому столу.

Подсудимого окружили эксперты, защитник, судебный пристав. Сидевшие в зале посетители жадно тянули головы с надеждой хоть что-нибудь разглядеть. С любопытством следили за действиями присяжные заседатели. Только Кони сидел, казалось бы, безучастно, но в голове у него тревожно пульсировала мысль: «Если никаких следов не окажется, присяжные Дорошенко оправдают». Анатолий Федорович следил за поведением председателя — вся процедура следственной экспертизы проходила у Фукса перед глазами. «Вдруг на умном и красивом лице Фукса выразилось изумление, он широко раскрыл глаза», а затем многозначительно взглянул на Кони. Анатолий Федорович понял, что победил.

— Не угодно ли одному из экспертов дать заключение? — сказал Фукс.

Перед судейским столом остались подсудимый и профессор Грубе.

— Прежде чем искать полоски от кольца, — произнес профессор спокойно, — мы попробовали надеть кольцо на руку господина Дорошенко и нашли, что при легком поворачивании оно свободно входит на весь указательный палец его правой руки, на котором есть еще слегка заметные следы пребывания кольца. — Он взял правую руку подсудимого и поднял вверх. На пальце чернело крупное чугунное кольцо.

Копи заметил, как переглянулись присяжные заседатели.

На следующий день в своей обвинительной речи Анатолий Федорович сказал: «Грубость нравов и малое понимание важности и строгости закона, охраняющего личное достоинство всех и каждого, — вот условия, при которых наносятся обыкновенно такого рода побои в той среде, где они наиболее часто встречаются, в среде простого народа. Но в настоящем случае обвиняемым является лицо более развитое, стоящее выше подсудимых, обыкновенно встречаемых в суде. В действиях его не может уже сказаться непонимание закона, а скорей должно являться полное неуважение к закону».

Решением присяжных заседателей Дорошенко был признан виновным.

В 1868 году в Харьков с ревизией Судебных установлений приехал министр юстиции Константин Иванович Пален. Энергия, с которой проводили молодые юристы в Харькове судебную реформу, произвела на министра (Па-лену в то время было тридцать пять лет) хорошее впечатление. Не последнюю роль сыграл тот порядок, в котором содержались присутственные судебные места — министр был из остзейских краев — под Митавой у него находилось большое родовое имение, — и весьма почитал аккуратность и благопристойность.

Назначение министром юстиции вместо Замятнина псковского губернатора К. И. Палена вызвало среди многих высших чиновников недоумение. Пален был остзейцем и лютеранином, человеком молодым и совершенно незнакомым с юстицией. Но всесильный в то время Шувалов, рекомендовавший Палена императору, надеялся, что Константин Иванович сумеет «охладить либеральный пыл судебного ведомства».

Князь Мещерский писал в своих воспоминаниях о Па-лене, противопоставляя его Милютину: «Тут был способный, умный и спокойный военный министр Милютин, всегда подававший голос за все, что пахло либерализмом; тут был молодой министр юстиции граф Пален, фанатично преследовавший… культ судебного самодержавия и пренебрежения к губернской административной власти».

Особенно ласково обошелся министр с молодыми помощниками прокурора. Он называл их «сусликами», был приветлив и сразу же оценил незаурядные способности Кони.

Уже через год после приезда в Харьков, в ноябре 1868 года, Кони наградили первым орденом — святого Станислава с императорской короной, а в начале февраля следующего года произвели в титулярные советники.

Жил Анатолий Федорович в небольшом флигельке, внутри двора одного из домов в Инструментальном переулке. Первое время они делили квартиру с Сергеем Морошкиным, много читали, много спорили. Часто бывали на балах и приемах в домах харьковского бомонда — молодые судейские работники входили в «моду», об их выступлениях в суде много говорили, газеты печатали подробные отчеты из зала суда.

В этот маленький флигелек на Инструментальной улице пришли однажды сельские старики — принесли Кони живого гуся в знак благодарности за то, что он не «упек» надолго их парубков, подмочивших во время разлива реки воз с сахарным песком и продавших остальной по «слишком дешевой» для хозяина цене.

— Батюшка! — сказали старики двадцатичетырехлетнему прокурору. — Не побрезгуй! Прими гуся: оченно мы тобою благодарны.

«…Я совершенно искренне рассердился и, сказав просителям краткую, но энергичную речь о новых судебные порядках — едва ли им понятную, — велел им немедленно уходить…»

К Морошкину вскоре приехала жена, и Кони остался один.

3

В Харькове Кони провел чуть более двух лет. Но эти годы, несмотря на болезнь, вызванную сильным нервным и физическим перенапряжением, оставили в его душе самые теплые и светлые воспоминания. Он отдавался работе самозабвенно, не считаясь ни со временем, ни с косыми взглядами старых служак-правоведов, никак не умевших взять в толк, что можно так истово служить по призванию, а не ради карьеры. И тем не менее Кони сумел найти в Харькове себе единомышленников, таких же идеалистов, как и он сам. Светлая дружба связывала его с Сергеем Морошкиным. Он отдыхал душой в уютном и хлебосольном доме Морошкиных, в кругу большого доброжелательного семейства, в доме на Соборной площади.

О том, что в семье Морошкиных Анатолий нашел близких себе людей, нашел и ласку и заботу, можно судить по письму встревоженной долгим молчанием сына Ирины Семеновны к жене Морошкина, Анне Михайловне: «Многоуважаемая и добрейшая Анна Михайловна. Неправда ли, что Вас удивляет мое письмо, тем более, что это первое письмо и уже с просьбою, но Вы такая добрая и. возможно, меня, старушку, не осудите, а мою просьбу исполните. С некоторых пор, сама не знаю от чего, на меня пало страшное беспокойство на счет здоровья моего Анатолия, меня ужасно пугает его молчание на мои вопросы, что как он теперь себя чувствует? Голубчик мой добрый, Вы сама мать, и поймете меня — ведь я только и живу, что для него с братом, только и люблю то, что любит мой Толя… Я потому обращаюсь к Вам, что знаю, что он любит Вас как родных и что Вы его часто видите и, вероятно, знаете о его здоровье».

«…не говорите моему сыну о письме, он, пожалуй, будет меня журить, что беспокою Вас. Старушка И. Кони, Варшава».

И еще одно тревожное письмо прислала Ирина Семеновна Морошкиной — в ноябре того же года, из Минска, где пыталась получить роль в театре — Анатолий только что приехал из-за границы с лечения и, «кажется, не понравился». Мать никак не хотела верить его успокоительным заверениям и пыталась узнать у Морошкиной правду. И опять приписка: «Ради бога не говорите ничего Анатолию…»

И первую любовь Кони нашел здесь же. в Харькове. Нежная, русоволосая Наденька Морошкина, родная сестра Сергея, пленила Анатолия Федоровича не только своей красотой и музыкальностью, но и умом, непосредственностью. По всей вероятности, Кони или сообщил отцу о том, что собирается жениться, в письме, или рассказывал при встрече во время поездки в Петербург. Во всяком случае, брат Евгений писал Федору Алексеевичу в сентябре 1868 года: «Сколько я понимаю из твоего письма, ты думаешь, что он в кого-то влюбился в Харькове и хочет жениться, но это едва ли так! — Что то наш филозоф на это не способен…»

Надо отдать должное проницательности Евгения — даже сам Анатолий не предполагал в то время, что женитьба не состоится. И что всю жизнь потом он будет со сладкой горечью то казнить себя за это, то оправдывать…

…Весной 1869 года, надорвавшись на службе, Кони тяжело заболел. «Судебная реформа в первые годы своего осуществления требовала от судебных деятелей большого напряжения сил. Любовь к новому, благородному делу, явившемуся на смену застарелого неправосудия и безправия, — у многих из этих деятелей превышала их физические силы, по временам, некоторые из них «надрывались». Надорвался в 1868[10] году и я. Появилась чрезвычайная слабость, упадок сил, малокровие и, после более или менее продолжительного напряжения голоса, частые горловые кровотечения», — вспоминал Анатолий Федорович.

«Выдающиеся врачи Харькова признали мое положение весьма серьезным, но в определении лечения разошлись, хотя, по-видимому, некоторые подозревали скоротечную чахотку. Один посылал меня в Соден, другой в Зальцбрук, третий — в горы, четвертый, наконец, в Железноводск…»

Пытался лечить своего хозяина и мрачноватый слуга Копи Герасим Свечкарь. Настояв водку на какой-то, одному ему известной траве под названием деревей, Герасим чуть ли не силой заставил Анатолия Федоровича выпить первую порцию зелья. Но лекарство оказалось настолько горьким, что никакие угрозы и мольбы слуги не заставили Кони прикоснуться ко второй порции. Чтобы труд не пропал даром, Герасим выпил деревей сам. И как заметил Анатолий Федорович, не без удовольствия.

Судебный эксперт, добрый друг Анатолия Федоровича, чех Лямбль, профессор медицины, послал его в Европу, но не в какое-то конкретное место, а «куда глаза глядят…».

— Но что же мне пить? Какие воды? — с недоумением спросил Кони.

— Да, пить необходимо… но не воды, а пиво… — усмехнулся Лямбль. — Поезжайте от одного пива к другому пиву, а приедете во Францию — пейте красное вино. А главное — не думайте о своей болезни. Она называется: молодость… Слабые силы при большом труде и нервность; вы, в сущности, один нерв. Новые впечатления и пиво! Вот и все…

Кони не раз с благодарным чувством вспоминал этот совет «чудака», которому вполне и с успехом в свое время последовал…

Прежде чем отправиться на лечение, Анатолий съездил в Москву — в Крюкове жила в то время Наденька Морошкина. Здесь и проходит их горькое объяснение: «…Ты приходишь мне на мысль всегда в одном и том же образе кроткого и «простившего» друга и мне постоянно в минуты тоски вспоминается воскресенье, грязненькая комната в монастырской гостинице, сияющий в окне крест колокольни, шипящий самовар на столе, и около него ты, добрая и спокойная. Я не могу позабыть этого вечера, он неизгладимыми красками врезался в мое сердце, — воспоминание о нем смиряет меня и заставляет утихать сердечную боль, как бы мелок я ни был, но меня любила такая девушка, как ты, и этого довольно, чтобы не считать себя вполне несчастным». «…Твой добрый лик в последний раз мелькнул на ступеньках крюковской станции и исчез из виду. Все горе разлуки и тоска об утраченном, по-видимому, счастии прихлынули к моему сердцу…»

Что же произошло, почему так драматически прервалась — именно прервалась, а не закончилась — эта любовь? Болезнь Анатолия Федоровича? В письмах к Наде из Праги и Франценсбада[11] он прежде всего и говорит о своей болезни, о том, что безнравственно было бы с его стороны портить жизнь горячо любимому существу, обрекать его на жизнь с больным человеком. «Что делаешь ты, моя добрая, дорогая? Не хандришь ли? Смотрите — Вы дали слово не хандрить, — сударыня! Одна мысль, что Вы можете начать хандрить, отнимает всякую бодрость пишущего эти строки. Голубушка моя! Ради бога не скучай и будь здорова. Судьба не дала мне счастья жить в семье дорогих стариков, вроде твоих, — она не дает мне и своей семьи…»

Наверное, объяснение между Наденькой и Анатолием в крюковской гостинице, его аргументы и договоренность, к которой они пришли после отъезда Кони, показались Наде недостаточными. Одно дело — поддаться его неумолимой логике, когда сидишь напротив друг друга и глядишь «глаза в глаза», другое — когда в долгие и скучные вечера думаешь в одиночестве о внезапно утраченном счастье. Уже не кажутся непреодолимыми трудности, о которых Анатолий говорил так красноречиво, и мысль, что ты одна можешь своей верной любовью помочь ему преодолеть болезнь, рассеивает напрочь холодную рассудительность принятого решения. Надя пишет ему в Франценсбад, но поколебать Анатолия трудно:

«Дорогой друг мой! Ты полагаешь, что наше решение принято непоследовательно, так как ты считаешь возможным сделаться женою человека, который так неосторожно обращается с чувством твоей любви…»

Он должен, он обязан во что бы то ни стало убедить ее, «любимую сестру» свою, в невозможности их брака. Он не может допустить, чтобы сделать ее на всю жизнь несчастною. Его принцип — всегда быть предельно честным по отношению к себе и к другим — граничит с юношескою жестокостью. Да, юношескою! Ведь Анатолий, несмотря на все его служебные успехи и растущую известность как очень способного юриста, еще очень молод.

«Я не могу быть ничьим мужем… при моем крайне расстроенном здоровье и ужасном состоянии нервов…»

Надя пишет ему письма желтыми чернилами. Желтый цвет, цвет измены. Анатолий нервничает, сердится: «Даю Вам, сударыня, благой совет — купите черных чернил и выбросьте желтую бурду в окно…» Но она упорно пишет желтыми. Пишет о том, что никакие болезни не могут стать преградою для их любви. Тогда Анатолий решается на крайний шаг: «Друг мой милый — тебе в твоей без-цветной и скучной жизни, может казаться, что дружбы, братского чувства — довольно, чтобы прожить всю жизнь, но ты ошибаешься. Можно чувствовать нежную привязанность друг к другу, заботиться друг о друге, испытывать чувство уважения и т. п., но между тем чувством, которое одно может объяснить вечную связь между мужчиной и женщиной, — большая разница… Я утратил к тебе ту любовь, которую необходимо иметь мужу к жене. Я не люблю никого в настоящее время — мне кажется, что я вовсе не узнал ближе этого чувства. Ты мне дороже всех теперь, — была моя постоянная мысль, о тебе болит сердце, но, как честный человек, я не могу тебе протянуть руку на всю жизнь и сказать люблю с твердой верой, что я буду мочь постоянно, не лицемеря, не обманывая себя и тебя повторять это слово. Я и так довольно тебя мучил…»

А в августе 1880 года Кони напишет Сергею Федоровичу Морошкину из Дуббельна, где проводил отпуск: «…Я совершенно одинок, так как для семьи моих людей (муж, жена и дочь) я лишь предмет эксплуатации, а мой верный и чудный пес околел. Да и пора привыкнуть к этому. Семьи — этого величайшего счастья и единственного условия сохранения своей нравственной личности — я устроить не сумел, все чего-то ожидая, да тратя сердце по мелочам, а теперь уже и трудно, да и жизнь сложилась так тяжело, что, кроме усталой души, скудной обстановки, чужих семейных хлопот и шаткого здоровья — я ничего не принес бы ни детям ни жене.

И я отрекаюсь с грустью, сознавая, что во мне много нежности, деликатности, теплоты и чувства долга, чтобы составить счастье жены и быть хорошим отцом. Ну да как не суждено, так и толковать нечего, разве бы налетела какая-нибудь сумасшедшая любовь, от чего Боже упаси».

Бог не уберег его. «Сумасшедшую» любовь к замужней женщине ему еще предстояло пережить, терзаясь от одной мысли, что судьба связала эту женщину с человеком мало достойным.

Так и прожил он всю жизнь, мечтая завести семью. «Скажите Юлику… — писал Кони С. А. Андреевскому, — что если она меня не женит, то я кончу плохо. Мне нужна подруга и защитница от жизни и ее горестей». И в то же время страшился этого, считая, что семья свяжет его, заставит идти на компромиссы, поступаться своими убеждениями. Этого он боялся больше всего. Да и его представления об идеале были очень высоки…

Надежда Федоровна Морошкина вышла в начало 1870 года замуж за товарища прокурора Московской судебной палаты Николая Михайловича Коваленского. Между нею и Кони до самой смерти Надежды Федоровны сохранились дружеские отношения.

4

Итак, поездка за границу. Увы, вынужденная, но профессор Лямбль знал, что делает, когда настойчиво советовал своему молодому другу «проехать по Европе». Масса новых впечатлений захлестывает Анатолия Федоровича — у него остается мало времени, чтобы думать о своих болезнях, прислушиваться к своему организму и бессонными ночами мучиться от того, что «жить осталось так мало, а еще ничего не сделано».

Первая остановка — 28–30 июня — в Варшаве. Свидание с матерью и братом.

«Старые воспоминания прихлынули ко мне с особенною силою в Варшаве, — пишет Анатолий Морошкиной, — старый раны открылись, я прожил три дня в крайне раздраженном состоянии, так что очень жалел, что был в Варшаве до отъезда за границу и таким образом еще больше себя растравил. Что делать! Я никак но могу перервать пуповину, связывающую меня с семьею, и выходит плохо. Прошедшее тяжело, настоящее смутно и пусто, будущее безразлично, остается только бродить по кладбищу собственных воспоминаний… Распрощавшись с моею все-таки добрейшей старушкой и братом я поехал в Прагу 27 июня».

Город, основанный легендарной королевой Любушей, привел его в восторг. Сказалось и то радушие, с которым встретили здесь молодого прокурора из России, друга, профессора Душана Федоровича Лямбля.

«Самый город очень хорош… Я ходил первый день по Праге как зачарованный. Ты знаешь, как я люблю историю, — прошедшее имеет силу оживать в моем уме с особенною ясностью. Увидев себя среди исторических мест, я на время оторвался от обыденной жизни и целиком отдался минувшему, которое хорошо уже тем, что оно — минувшее. В Праге меня встретил мой хороший приятель — проф. Лямбль (отличнейший и ученейший человек). Он меня очень любит, и во время моей болезни в Харькове обращался со мною как нежный брат. Обрадовавшись моему приезду в родной его город… он тотчас же познакомил меня с цветом чешской литературы и ученого мира, так что я мог бы провести в Праге несколько дней крайне приятно, среди радушных и умных людей. Я говорю мог бы, ибо именно здесь отразилось то нервное состояние, в которое отчасти впал я в Варшаве…»

Кони затосковал по России, захандрил. Внимательный Душан Федорович отпаивал Анатолия прекраснейшим чешским пивом — лечение началось.

С первого дня поездки Анатолий Федорович ведет подробный дневник, как и его отец, Федор Алексеевич, оставивший «Краткие записки о путешествии по Европе». И пишет Наде Морошкиной длинные, полные ярких подробностей письма.

Кони интересует все — архитектура, картинные галереи, театры, быт. «Особенно хорошо у них хоровое пение», — писал он бисерным, но очень четким почерком в своих заметках о национальных обычаях чехов. Как изменится с годами этот почерк, каким энергичным, но неразборчивым он станет!

В Мюнхене Анатолий Федорович посещает Международную художественную выставку. Подробно записав свои впечатления от увиденного, Кони не ленится и даже рисует в своем альбоме подробный план выставки. Приходится только удивляться, как успевал он вести очень подробные и глубокие заметки, высказывая попутно свои мысли об общей этике искусства, о древнегреческой поэзии и религиозной живописи. А знакомство с судебными учреждениями Европы вызывает у него желание всерьез разобраться в этике прав и обязанностей гражданина. Этика права вскоре станет его «коньком», он будет упорно добиваться, чтобы студентам обязательно читался академический курс по этой дисциплине.

Обосновавшись в Франценсбаде, Копи начинает жить размеренной спокойной жизнью богемского курорта — вставать вместе со всеми в пять утра и с пестрой толпою идти в парк, где уже играет музыка. У белых ротонд стоять в очередь за водой — доктор Мейсель прописал ему «Франценсквелле». Он же нашел у русского прокурора сильное расстройство нервной системы, «слабость груди» и «страдание селезенки».

— Страдание селезенки действует на ваше настроение и дух, — многозначительно говорил он Кони. — Будет здоровая селезенка, будете много веселиться и ухаживать за девушками.

А пока Кони познакомился только с одной миловидной немочкой, которая напускает в ванну шипящую, напоминающую шампанское, углекислую воду и следит по песочным часам, чтобы больной не пересидел в ней лишние минуты.

Первая поездка за границу — это всегда самое яркое и непосредственное восприятие чужого образа жизни, самые точные и острые наблюдения. И Кони внимательно впитывает все окружающее.

«Русских здесь довольно, но они держатся разрозненно и важничают, стараясь пуще всего, чтобы их не приняли за русских».

Его берет зависть, когда он смотрит на немецкие возделанные поля, на немецкую способность воспользоваться своим временем, трудом и каждым клочком земли.

«А вместе с тем тебя поразит какая-то… неразвитость, умственная тяжеловесность, отсутствие истинного чувства собственного достоинства и, наконец, отвратительная меркантильность и мещанство, проникающие до мозга костей… Узость взглядов и понятий у них удивительная, — апатия тоже ко всему, что выходит из круга кухонной и будничной обстановки…»

И еще Кони отмечает царившее в то время среди политиков и обывателей, австрийских немцев, настроение ненависти к России. В том же письме к Морошкиной он пишет: «Ты не можешь себе представить, как здесь ругают Россию газеты, какие небылицы на нас возводят, — как злобно радуются всякому нашему несчастью австрийцы, считающие русских какою-то незаконнорожденною расою на земле. Они нам отказывают не только в способности цивилизоваться, но даже во всяких умственных и нравственных качествах. Эти взгляды проникают в народ… И это австрийцы, которых мы спасли во время оно от татар, потом от Наполеона… тупо — великодушно проливая за них свою кровь! Правду сказал Шиллер: «Osterreich-dem Nameist Undaykbarkeit!» («Австрия — твое имя неблагодарность!»)

В ресторане Мюллера, где Анатолий Федорович столовался, наблюдал он однажды сцену, когда хозяин прилюдно отхлестал по щекам кельнера. Русские из чувства протеста встали и ушли, а немцы не обратили на происшествие никакого внимания.

— Надо же проучить хозяина! — с возмущением сказал Кони своему соседу-немцу во время прогулки по парку. — Написать о жестокости Мюллера в газетах.

— Дружище, — улыбнулся сосед, — ни одна газета не напечатает об этом ни строки. Коммерция! Кто будет подрывать авторитет знаменитого курорта? Он принадлежит нации…

«Скажу одно: только здесь вполне начинаешь уважать нашего русского человека, с его светлым умом, смекалкою, добродушием и сердечным отношением ко всему. Русский человек, несмотря на все свои недостатки, особенно дорог становится за границею».

В своей долгой и интересной жизни Анатолий Федорович часто ездил за границу — особенно много на лечение. Побывал в Германии и Швейцарии, на морских купаниях в Бельгии и во Франции, объехал всю Италию — подолгу жил в Сан-Ремо. Бывал в Швеции, в «городе Стекольном», как шутливо называл он Стокгольм, и во многих других странах. Но вынесенное из первой поездки чувство — «в гостях хорошо, а дома лучше» — никогда не покидало его. В его воспоминаниях и письмах можно найти слова истинного восхищения перед лучшими достижениями науки и техники за рубежом, перед вершинами многовековой национальной культуры, искусства, глубокого уважения перед народными обычаями и некоторыми общественными институтами. Кони был интернационалистом в самом истинном и глубоком понимании этого слова. Но он всегда оставался русским, любил всей душою свою родину, ее непростую, исполненную трагизма и героики историю.

«Что сказать Вам о себе, — писал Кони актрисе М. Г. Савиной в 1885 году. — После Вашего описания настоящей живой русской жизни водяная и водянистая немецкая жизнь не может показаться интересною. Да она Вам ведь и известна в общих чертах. Несколько толстых дам, лечащихся от «нечего делать», вроде московской миллионерши вдовы Ермаковой, князь А. И. Урусов, «пустой в серьезном и серьезный в пустом», два-три желчных губернатора — и Ваш покорнейший слуга «бледный и нервный», — вот и все общество русских на этих водах, под дождливым небом и среди совершенно особенной, баварской скуки… Нет, я, вероятно, в последний раз за границею! Год от году она мне становится тошней, с ее, как выражается Щедрин, — «проплеванным комфортом», Все это «чужое», не свое — больше не интересует и не привлекает, все оно изведано и чуждо, главное — чуждо. Родина имеет притягательную силу. Многое в ней плохо, неустроено, безалаберно, но за всем этим чувствуется живая струя понятной нам жизни… Меня не личные отношения тянут к Руси, не семья, не собственность, не привязанность, не служение искусству, — нет! Просто тянет страна».

5

После первой поездки в Европу, «от пива к пиву», здоровье молодого Кони улучшилось — горловые кровотечения стали реже, он окреп. Сказывалась перемена обстановки. Как и предсказывал его друг профессор Лямбль, Анатолий Федорович, захваченный новыми впечатлениями, стал меньше думать о своих недугах, отвлекся. Особенно помогло ему лечение в Карлсбаде.

В одном из старинных справочников по Карлсбаду написано: «С шести часов утра, у источников начинается настолько кипучая и шумная жизнь, что она прямо-таки ошеломляет непривычных посетителей. Пестрая толпа представителей разных наций и культур разрешает здесь важнейшие дипломатические задачи желудочных недоразумений». Автор справочника не совсем прав. Порой на курорте разрешались не только гастрологические проблемы. Поездка в Карлсбад, например, существенным образом отразилась на служебной карьере Кони.

Жизнь на курорте, даже таком известном и фешенебельном, довольно однообразна. Проходят первые дни, когда все внове, все интересно и человек, не особенно считаясь с предписаниями врачей, рыскает с бедеккером в руках по набережной Теплы и крутым улочкам, отыскивая то памятник Гёте, то грот графини Разумовской, то Петровскую высоту, куда, по преданию, русский император добрался верхом по непроезжим тропинкам и на неоседланной лошади. Наконец все осмотрено, запечатлено в памяти. И человек вдруг ощущает, что остается один на один с выматывающим душу однообразием курортной жизни.

В шесть утра, наполнив бокальчик у Шпруделя, больной прогуливается медленным шагом в бесконечном водовороте отдыхающих. Потом завтрак, наводящий тоску своей похожестью на все предыдущие завтраки. И близнецы-обеды. Даже здравицы, напечатанные на обороте обеденной карты, сурово утверждают — здесь ничего не меняется! Анатолий Федорович сохранил в своем архиве один из образчиков карлсбадского постоянства: Первая здравица — государю императору, вторая — Петру Великому, третья — австро-венгерскому императору, четвертая — городу Карлсбаду.

И прекрасные оркестры, играющие у Шпруделя и Мюльнбрунна, отдают дань традиции: «Увертюра из оперы «Царь и плотник», вальс «Воспоминание о Петербурге», кадриль Штрауса на русские темы и снова «Царь и плотник». Вчера, сегодня, завтра…

Скучно молодому русскому человеку, с недоумением и затаенной завистью поглядывающему на немцев и австрийцев, которые, собравшись в кружок, часами хохочут по пустякам. Скучно… если у тебя нет серьезного собеседника, с которым можно поговорить по вопросам, имеющим если уж и не всемирное значение, то, во всяком случае, волнующим каждого русского.

Таким собеседником у Анатолия Кони стал министр юстиции Константин Иванович Пален. Бывший псковский губернатор, он и сам-то два года как стал министром юстиции и занимался тем, что вводил в действие новые судебные уставы, будучи противником самой судебной реформы.

Подозрительность Палена к новому суду присяжных, имевшая, впрочем, свои приливы и отливы, жила в нем все одиннадцать лет пребывания его на посту министра. А к прокуратуре министр относился с большой внимательностью.

Скромность и воспитанность харьковского товарища прокурора, и в то же время его умение держаться независимо произвели еще во время приезда Палена в Харьков благоприятное впечатление. Константин Иванович ценил в людях эти качества. Много позже, в одной из своих характеристик министра, Кони запишет: «…благородство и независимость, выросшие на рыцарски-феодальной почве. Отсутствие прислужничества и преувеличенное сознание своей ответственности. Незнакомство с Судебными уставами».

Это незнакомство с Судебными уставами, да и вообще смутное представление о системе права, о его истории были еще одной ниточкой, которая связала министра с Кони. Пален в Харькове убедился, что молодой белобрысый, не по годам серьезный товарищ прокурора обладает глубокими систематическими знаниями, мыслит широко, по-государственному. Интуиция не подвела министра, когда он обратил внимание не неординарные способности Кони, и в порыве душевной откровенности сказал ему:

— Сидеть вам, Анатолий Федорович, в моем кресле. В кресле министра справедливости. — Он улыбнулся с видимым удовольствием и повторил: — Министра справедливости! Так звучит моя должность по-польски. Оригинально, не правда ли?

Пален не принял во внимание только одну деталь — молодой товарищ прокурора истово, неподкупно служил законам, людям, России, но как только речь заходила о том, что надо служить и «лицам», категорически отказывался это делать.

…Наполнив свои бокалы водой из источника, они теперь постоянно прогуливались вместе, обсуждая последние новости из России. Кони рассказывал министру о том, как утверждаются новые уставы в харьковской губернии, останавливая внимание на трудностях, давая меткие характеристики судебным и полицейским чинам, взаимоотношениям между ними. Палену все это было интересно. Судебная реформа проводилась в России постепенно, предстояло перестраивать судебные учреждения, вводить суд присяжных в других губерниях, и опыт харьковчан мог стать полезным. Но особенно много рассказывал Анатолий Федорович министру о «деле серий», за которым он наблюдал, как товарищ прокурора Харьковского окружного суда. Дело это все еще продолжало волновать харьковское общество.

— Ничего, пусть покрутятся! — одобрительно кивал Пален, слушая рассказ Кони. — И представить себе не мог, что в остроге можно кутить да в карты играть! Как это, вы говорите, вино им приносили?

— Конвойный наливал в кишку, обматывал вокруг себя…

— Помилуйте! — лицо министра брезгливо морщилось. — Это поразительно и мерзко. А что конвойный? Его наказали?

— Да, граф. На его место найдут другого, такого же! Когда есть деньги на подкуп, разве устоит бедняк?

— Должен устоять.

— Начинать надо с тех, кто подкупает…

— Ах, милостивый государь, вам и карты в руки! Покажите, на что способна прокуратура.

— И суд, граф.

— И суд. Вы думаете, суд присяжных справится с такой задачей?..

Кони — Морошкину:

«Бывши в Карлсбаде, я видел Палена и много толковал с ним о деле серий и о прочих материях, касающихся Харькова. Он был со мной очень любезен и откровенен (я подробно описал мои разговоры с ним Фуксу), рассказывал, что Государь требовал у него объяснений по поводу оправдания Андрусенко, и между прочим, объясняя мое долгое оставление в Харькове, сказал мне: «Укажите, кто может обвинять с успехом по делу серий из известных Вам лиц?» — и, когда я затруднился (Де Росси не может обвинять по закону, а Пассовера я боялся наградить этим делом), то Пален сказал: «Вот и объяснение, почему я держал Вас в Харькове», я убедил его в невозможности продолжать дело в Харькове с 3 товарищами], он дал слово, что будет 4-й, а меня просил явиться к нему в начале октября, чтобы потолковать о моем переводе из Харькова и о том, кого назначить обвинять по делу серий. Он настаивает на переходе в Петербург, хотя я, конечно, буду тянуть к Москве, сколько хватит сил».

В один из солнечных дней они отправились в дальнюю прогулку на Крейцберг, к высоте Оттона. У кофейни «Панорама», заплатив по двадцати крейцеров, рассматривали живописно раскинувшийся город в камеру-обскуру. Темно-зеленые волны леса терялись в легкой дымке. Справа виднелась долина Эгера и Рудные горы.

— Как всемогущий Шпрудель? — спросил Пален, когда они присели на скамейку у обрыва. — Помогает?

— Увы, граф! Я думаю, что не сделал ли ошибки, приехав сюда.

— Вздор! Вернетесь в Россию — почувствуете облегчение. Эти воды действуют медленно, но верно. Графине они очень помогают. Скажу вам по секрету — я терплю здешнюю скуку только из-за нее. Мне более по душе отдых в митавском имении. Ах, какая прелесть тамошние леса. Но вы, молодой человек, обязаны вернуться домой здоровым. — Пален посмотрел на Анатолия Федоровича со значением и повторил: — Здо-ро-вым! И не стесняйтесь отпуском. Поезжайте в Берлин…

— Я хочу побывать в Париже и в Остенде…

— Прекрасно, — сказал министр без особого энтузиазма. — Развейтесь в Париже от курортной скуки.

— В Париже я хочу ознакомиться с апелляционным государственным судом. Сравнить его с нашей уголовной палатой. То, что я читал об этом суде, никак не разъяснило мне сути…

— Э-э, молодой человек! — На лице Палена отразилась скука. — Что нам парижский суд! У нас свои обычаи. Отдыхайте. Кстати, я вас попрошу о маленьком одолжении. Вернетесь в Харьков — примите на себя обвинение этих дурней — Шидловского и Паскевича.

Кони вопросительно посмотрел на министра.

— Ах, право, ваша прокуратура переусердствовала! Ну мало ли что в жизни бывает — два, в общем-то, благородных молодых человека повздорили с частным приставом в театре! Ну и что особенного? Зачем драматизировать? Они его побили, он их побил — кто теперь разберется?

— Граф! Есть свидетели. Эти баричи были изрядно подшофе, оскорбили и действием и словом пристава… В обществе опять пойдут разговоры, как и про дело серий, — богатым все сходит с рук…

— Ах, помилуйте! В обществе все вздохнут с облегчением. — Пален дотронулся рукой до колена Анатолия Федоровича. — Примите обвинение на себя, а на суде от него откажитесь. Никакой суд их не осудит.

Кони развел руками. От волнения он даже не мог сразу найти нужные слова. Министр, так понравившийся ему простотой обращения, своим оригинальным, даже независимым взглядом на происходящее в России, только вчера поощрявший его примерно наказать преступников-дворян, руководивших делом с подделкой серий, теперь хотел отвести справедливое возмездие от других баловней высшего общества.

— Но ваше сиятельство… такое действие противно моим убеждениям. Я не могу пойти на это.

— Ну вот видите, — сердито сказал Пален, — такой пустяк, а вы упорствуете. Я заметил, что все статисты склонны к догматизму.

Кони уже знал, что «статистами» граф называет юристов, которые слишком часто ссылаются на статьи нового судебного уложения…

Константин Иванович встал, рассеянно огляделся.

— Графиня, наверное, заждалась меня. Честь имею, Анатолий Федорович. — Он откланялся и зашагал по горной тропинке с гордо поднятой головой. Кони растерянно глядел ему вслед.

Но размолвка продолжалась всего несколько часов. Погода стояла прекрасная, знаменитый Шпрудель действовал на организм графа превосходно, горные рощи манили прохладой. Достойного собеседника среди других отдыхающих Пален не видел и на вечернем променаде приветствовал Кони как ни в чем не бывало. Совместные прогулки возобновились, и граф больше не напоминал о своей просьбе — он всецело подпал под обаяние ярких рассказов Анатолия Федоровича, его метких наблюдений за жизнью провинциального суда, точных суждений о новых книгах, на чтение которых у Константина Ивановича никогда не хватало времени.

Если бы граф не был наделен такой чисто остзейской самонадеянностью, он во время долгих прогулок с Кони по Карлсбаду и окрестностям понял, что перед ним человек, хотя и молодой, но уже вполне сформировавшийся, со своими пусть немного восторженно-наивными, но четкими взглядами на задачи правосудия и на проблемы нравственности. И что от этих своих взглядов он не собирается отрекаться.

И знай Пален, что несговорчивость товарища прокурора Харьковской палаты принесет ему самому в будущем царскую немилость, он пил бы воду в Карлсбаде совсем из других источников, чем Кони.

Но пообещав Анатолию Федоровичу перевод в столицу, Константин Иванович слово свое сдержал.

Кони, несмотря на свои последующие «контры» с графом, отличал его от всех остальных, называя «самым честным между этими министрами». Но «эти»-то были вне конкуренции — «бездушный царедворец» А. Е. Тимашев, «злой гений русской молодежи» Д. А. Толстой, «подлец Муравьев», «злостный и стоящий на рубеже старческого слабоумия» А. Л. Потапов…

15 марта следующего, семидесятого, года Кони уже с гордостью писал из Петербурга Морошкину о том, что назначен товарищем прокурора Санкт-Петербургского окружного суда: «Пален принял меня очень любезно… Тизенгаузен просто удивил своей предупредительностью и заботами о здоровье и т. д. (А между тем, недовольный моим назначением помимо него, назначил меня было, еще до моего приезда, в Царское Село и Лугу, пока не получил от Пал[ена], узнавшего об этом, предписание оставить меня в городе.) С прокурором мы в совершенно официальных отношениях. Завтра я впервые обвиняю (против Арсеньева и Герарда) по делу о покуш[ении] на убийство… Работы у меня очень много, с квартирой не устроился до сих пор, все занято и неприступно дорого по случаю весенней выставки. Сюда приехала моя старуха, и я снова нахожусь в расстраивающей нервы семейной обстановке…» «У меня в заведовании Литейная часть и речная полиция, обвинять буду лишь по важным делам».

В том же, 1870 году ему пришлось еще побывать в Самаре и Казани: в июне его назначают Самарским губернским прокурором, а спустя двадцать дней — Казанским. Но эти назначения были временные. В Казани Кони наблюдал за введением в действие новых судебных учреждений. Пален относился к нему с полным доверием и считал, что под руководством Анатолия Федоровича все пройдет без сучка, без задоринки.

В начале июня министр приехал в Казань с ревизией. Он даже присутствовал на суде, где Анатолий Федорович успешно обвинял убийцу Нечаева. Присяжные не дали Нечаеву снисхождения, он был осужден на десять лет каторги.

Граф остался доволен службой Кони, и в мае 1871 года Анатолий Федорович вернулся в Петербург. Теперь уже в качестве прокурора Петербургского окружного суда.

Так состоялось его «водворение» в родной город, водворение теперь уже навсегда.

Загрузка...