ЛЮБОВЬ

1

К сорока годам Кони прослыл закоренелым холостяком. Даже друзья посчитали его убежденным противником брака и оставили всякие попытки «составить Анатолию Федоровичу приличную партию». Только мать печалилась:

«Милый мой, дорогой мой, как не грех тебе гневить Господа, даровавшего тебе жизнь, ум, сердце и возможность применить эти дары в полезную деятельность, которая дала тебе почет, общее уважение и славу, а ты не боясь греха, тяготишься этой жизнью. — Ты голубчик тяготишься своим одиночеством, да это действительно тяжело; но это общий удел современных молодых… выпархивают из родной семьи и более не возвращаются в нее, пока не совьют себе своего гнезда — кто же виноват если ты, до сих пор не захотел, да, не захотел этого сделать, несмотря ни на свое одиночество, ни на мои советы и даже просьбы, — есть женщины, которые тебя любят и очень любят, которые бы как дар приняли твое предложение и своею любовью наполнили бы твою жизнь, ты же голубчик если этого не хочешь — и очень грешишь перед собою — женат ты бы чувствовал, что твоя жизнь принадлежит не тебе одному, а существу тебя любящему и не тяготился бы ею, потому что тебя окружают зависть, злоба и недоброжелательство… Зависть есть дань высокому…»

Сам же Анатолий Федорович упорно доказывал своим друзьям и знакомым, что брак в его положении станет обузой.

— Жена… дети… — вздыхал он, шагая по комнате и дымя сигарой. — Это так заманчиво, особенно когда думаешь об одинокой старости… Но, с другой стороны, на какие «концессии» — ради семьи — идут даже стойкие люди! Болезни, бедность, взаимное разочарование, озлобление на неудачных детей, в которых супруги обвиняют друг друга… Сколько таких «пар» из Дантова ада мне приходилось наблюдать!..» А ведь и для них была весенняя пора Фета: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья». И все это они давно забыли под пятою будничных забот… Нет, нет!.. Свободен только одинокий — его ошибки и грехи падают только на его голову…

Любая попытка собеседника возразить встречалась Анатолием Федоровичем в штыки:

— Нет, нет! Опыт жизни говорит о моей правоте, — говорил он и виртуозно сворачивал с «опасной» матримониальной темы на какие-нибудь злобы дня.

Он и по своему внешнему облику соответствовал устоявшемуся представлению о распространенном типе холостяка. Многим случайным знакомым Анатолий Федорович казался сухим и рационалистичным. Его склонность к системе и аккуратности, проявившаяся уже с юношеских лет, приобрела к этому времени определенную завершенность. Одна из его близких знакомых, Рашель Мироновна Хин, вспоминая о своем первом свидании с Кони, нарисовала такой его портрет:

«Меня встретил в приемной человек небольшого роста, худой, державшийся очень прямо, с бледным, строгим лицом… изрезанным характерными морщинами, с внимательным взглядом умных, холодных глаз. Одет он был в аккуратный коричневый сюртук, шею облегал аккуратный стоячий воротничок и тонкий черный галстук бантиком, блестящие манжеты с матовыми запонками, блестящие ботинки… Все такое чистенькое, аккуратное… «Какой чиновник», — подумала я».

В письмах Анатолия Федоровича, в его воспоминаниях можно найти немало упоминаний о том, что брак для него — непозволительная роскошь.

«Я радуюсь, что у меня нет детей и что я никого не осудил на зрелище и на переживание крушения всего общественного строя, подтачиваемого сразу и сверху и снизу», — писал он в марте 1907 года.

А что ему оставалось делать, как не поддерживать созданный вокруг него ореол убежденного в своей правоте холостяка, если намечавшийся брак с Морошкиной он разрушил собственными руками под влиянием врачей, напророчивших ему скорую кончину, а годы спустя его «Дарлинг», его ненаглядная Любовь Григорьевна Гогель, лишь «позволяла» любить себя, навсегда спрятав в своей душе ответное чувство.

«Мне стыдно роптать на бога! — вырвалось у него в одном из писем к Гогель. — Он послал мне любовь такого друга, как Плетнева[29]. — Он послал мне любовь к такому другу, как Вы, — моя ненаглядная «королева».

Под холодной внешностью «чиновника» билось нежное сердце. Душа его жаждала любви, счастья, бескорыстной заботы — всего того, чего он был лишен, так рано вырвавшись из разрушенного родительского гнезда.

Вся его жизнь была рискованным плаванием на утлом челноке по опасному морю государственных интриг, мелкой зависти, корыстолюбия, подхалимства и раболепия. На каждом шагу подстерегали его случайные рифы и искусно расставленные врагами мины. И не у кого было преклонить голову, некому пожаловаться на обиды и злые уколы самолюбию, не с кем было забыться. Нерастраченный запас глубокого чувства хранился в его душе.

…Рано или поздно они все равно бы встретились с Любовью Григорьевной Гогель. Ее муж был довольно известным петербургским юристом. В бытность Анатолия Федоровича с. — петербургским прокурором, Гогель служил товарищем прокурора, да и потом пути их постоянно пересекались.

Кони познакомился с Любовью Григорьевной в конце 1881-го или в начале 1882 года. Во всяком случае, в одном из его писем к Гогель, датированном 7 мая 1889 года, есть слова: «Семь лет моей жизни связаны с мыслью о Вас, с мечтой и воспоминанием о Вас…»

Иван Александрович Гончаров, увидевшись впервые о Гогель, искренне и нежно восхищался ею и все повторял Кони: «Хороша! Хороша!»

Семейная жизнь у Любови Григорьевны сложилась неудачно — муж ее, пустой и легкомысленный «бонвиван», любитель покутить, постоянно был увлечен «без разбора всякими женщинами». Кони кипел от возмущения: его королева, «несравненная, незаменимая, — однообразная в своей чистоте, разнообразная в лучах своей духовной природы», вынуждена терпеть унижения от ничтожного повесы.

Как мог, он утешал свою новую приятельницу: «Ваша личная жизнь, несмотря на грустную свою складку (извините этот галлицизм), полна реальным сознанием радостей матери, — моя представляет духовную пустыню, в которой, как оазис, стоите «Вы».

Но никогда в его письмах нет и намека на стремление обратить разлад в семействе Гогель в свою пользу. Врожденная порядочность даже над безоглядной любовью брала верх. И уж, конечно, не светские условности, к которым он всегда относился с презрением, удерживали его от решающего шага. Но, увы, для Любови Григорьевны эти условности имели решающее значение. Да еще пуританское воспитание — по матери Гогель была шотландкой. Да еще прирожденная холодность темперамента… Он предчувствовал, что эти черты характера в будущем обрекут любимую женщину на гордое, несчастливое одиночество, предчувствовал, что бездушная формула «светскости» — «так требуют приличия» — погубит его любовь:

«Да! Я слабый душою человек, — я мыслю и рассуждаю не логическими посылками, тезами и антитезами, а образами, которые влекущим образом владеют моим внутренним миром и давят на него. И образ, когда-то дорогой, когда-то весь окруженный лучами моего сердца, рисуется мне среди возможных будущих страданий и парализует мою волю и слово».

2

Кони отдыхал за границей, когда получил телеграмму от В. Д. Набокова. Министр предлагал ему пост председателя департамента Петербургской судебной палаты. «Конец опалы? — радостно подумал Анатолий Федорович. — Смена царствий — смена гнева на милость?» Пост председателя департамента судебной палаты считался более высоким, чем тот, который он занимал.

Каково же было его разочарование, когда по возвращении в Петербург он узнал, что министр слукавил — не указал в своей телеграмме, что речь идет о департаменте по гражданским, а не по уголовным делам. Ему, специалисту уголовного права, предлагалось заняться скучными и тягучими делами о разделах наследства, длительными тяжбами о спорных землях. Кони увидел в этом назначении еще одно проявление недоброжелательства и недоверия верхов и без обиняков высказал свою горечь Набокову. Министру стоило большого труда разубедить Кони.

— Дорогой Анатолий Федорович, никто лучше вас не знает судебной практики в Европе. Вспомните французов! Там переход из уголовных отделений суда в гражданские — постоянная практика. Универсальность — редкое качество, а при ваших способностях… — Дмитрий Николаевич говорил убежденно, горячо, и Кони сдался. Не стал подавать в отставку. 21 октября назначение состоялось. На несколько месяцев он стал добровольным затворником в своих служебном и домашнем кабинетах, осваивая новое для себя гражданское право. «…Я почувствовал, что «страшен сон, да милостив бог» и что в моем сознании уцелели все основные начала и институты римского права, которые с таким блеском и жизненностью преподавал во время моего студенчества в Московском университете незабвенный Никита Иванович Крылов… Просиживая за работой по 15 и 16 часов, никого не посещая и не принимая, я через два месяца осознал себя не только в известной мере подготовленным теоретически, но и вкусившим после тревог и сомнений, возбуждаемых вопросами о вменении и о соответствии карательного закона житейской правде, своеобразную прелесть спокойного и твердо установленного учения о договорах, о наследовании, о праве собственности».

Одиночество врачует. Эти месяцы добровольного затворничества успокоили нервы. Усталость валила с ног, но это была приятная усталость, — освященная чувством исполненного долга. И главное — два месяца не видеть косых взглядов, убивающе-сладеньких улыбок, притворных сочувствий и недоброго шепота за спиной. Лишь несколько раз выбирался он по понедельникам на Галерную да обедал в отеле «Франция» с Гончаровым, Стасюлевичем, поэтом Жемчужниковым. Но это были встречи с настоящими друзьями, чуткими и деликатными.

К тому моменту, когда Анатолий Федорович вышел из своей добровольной схимы и появился в обществе, у него словно бы открылось второе дыхание — он почувствовал твердую почву под ногами, которая, как ему казалось еще совсем недавно, стала зыбкой и неверной, он снова жаждал общения, был «жаден до людей», неотразимо обаятелен для друзей и обаятельно опасен для врагов.

С Набоковым после процесса Юханцева у него установились хорошие отношения — министр не мог не увидеть, что среди чиновников министерства юстиции и столичного судебного ведомства у Кони нет соперников ни в области специальных знаний, ни по части общей эрудиции. Прямота и откровенность председателя палаты, его стремление держаться в стороне от интриг импонировали Набокову. Дмитрий Николаевич, будучи человеком умным, понимал, что иметь среди своих приближенных самостоятельного и либерального Кони — значит показать определенную широту. Что же касается издержек, связанных с «неуправляемостью» Анатолия Федоровича, то, как известно, одна ласточка погоды не делает…

Но «своеобразная прелесть спокойного… учения о договорах» утешала Кони недолго. Пока он в своем добровольном затворничестве одолевал мельчайшие премудрости гражданского права, ему было интересно. Но, как только трудности остались позади и бесконечной чередой потянулись повседневные рутинные заседания, Кони заскучал: «Однообразие практики начинало меня утомлять; добрые старики, с которыми я сидел, добросовестно застывшие в рутине и болезненно-самолюбивые, действовали на меня нередко удручающим образом, а в груди оживало и билось в стенки своего гроба заживо похороненное живое слово. Потянулись серые дни однообразной деятельности, грозящей принять ремесленный характер».

Александр Яковлевич Пассовер, с которым Кони по-прежнему поддерживал дружеские отношения, почувствовал эту душевную тревогу и во время их длительных пеших прогулок по окрестностям Петергофа уговаривал его покинуть «стойло» — так называл Пассовер службу в судебной палате. Язвительный, насмешливый, он не щадил коллег Анатолия Федоровича, давая им уничтожающие характеристики. Кони поражался его злой, изощренной меткости.

Быстро шагая по аллее, застегнутый на все пуговицы, даже в жаркую погоду, в изящных, сшитых по его рисунку ботинках (Александр Яковлевич носил только такую обувь), он говорил Кони:

— Уйдя в адвокатуру, вы станете свободным от необходимости раскланиваться с несимпатичными людьми…

— И буду защищать несимпатичных мне клиентов?

— Вы будете сами выбирать их! А потом время! У вас будет свободное время, чтобы заняться книгами. Вы такой же старый книжник, как и я…

У самого Пассовера была прекрасная библиотека, которую после его смерти Кони помог приобрести Академии наук. Один берлинский торговец старыми книгами говорил об Александре Яковлевиче: «Ах, какой бы из него вышел антикварий!»

— Тогда я смогу подумать о семье, а не о книгах, — мечтательно сказал Анатолий Федорович. Пассовер иронично усмехнулся. Он, как и Кони, семьи не завел. А однажды в разговоре с адвокатом М. М. Винавером по поводу предположения, что один из приятелей гениален, сказал без тени улыбки: «Во-первых, гениальные люди не женятся…»

— Я не шучу, — вздохнул Кони. — Иногда мне кажется, что без семьи я пропаду…

Через несколько дней Александр Яковлевич пришел к Кони с конкретным предложением. Предстояло большое дело купца Вальяно, обвинявшегося в подкупе чиновников. Иск был предъявлен огромный — полтора миллиона рублей золотом.

— Защищать Вальяно мы будем вместе с вами, дорогой Анатолий Федорович. — Пассовер выразительно посмотрел на Кони, стараясь уловить, какой эффект произведет его неожиданное предложение. — В день подписания условия о принятии на себя защиты я уполномочен вручить вам чек на сто тысяч. Это и есть ваши пять тысяч ежегодно!»

Соблазн был велик. Потом, в трудные времена, которых немало еще пришлось пережить, Анатолий Федорович вспоминал о предложении Пассовера. Безоблачное существование, дача в Лугано, слава… Но не к этому готовил он себя в студенческие годы. Он дал себе слово служить Новым судебным уставам, а уход в адвокатуру казался ему изменой, служением лишь частным интересам.

«— Оставим этот разговор», — сказал я, мысленно обращаясь к нему со словами: «Отойди от меня, сатана», — вспоминал Кони. Он понимал, что «для Вальяно, имеющего огромные торговые связи в Англии, важно получить возможность сказать, что обвинение против него было настолько неосновательно и даже возмутительно, что председатель столичного апелляционного суда решился сложить с себя это высокое звание, чтобы пойти его защищать. Таким образом, нужны не мои умение и знание, а мое имя. Но им я не торгую!..»

Через год Кони, уже ставший обер-прокурором, давал кассационное заключение по этому же делу, настаивая на утверждении обвинительного приговора Вальяно…

Еще через несколько лет известный харьковский архиепископ Амвросий сделает Кони предложение покинуть «стойло», теперь уже «стойло» обер-прокурора. Он предложит Анатолию Федоровичу постричься…

— Как? — изумится Кони.

— Да чего уж тут. Очень просто. Вы блестящий оратор, вас лично знает государь. Я же обещаю вам карьеру. Через месяц вы — архимандрит, через год — епископ, мой же викарий, а там дорога открыта.

— Да на меня возложено важное следствие.

— Ну и что же, сошлите всех этих негодяев в Сибирь, а потом постригайтесь.

Кони в то время расследовал катастрофу царского поезда в Броках.

Была ли это личная инициатива Амвросия или не обошлось без подсказки Победоносцева, трудно сказать. Думается, вряд ли мог архиепископ пойти на такой шаг, не посоветовавшись с обер-прокурором Синода.

Кони устоял и от этого соблазна.

3

Летом, изменив Петергофу, Кони снимает теперь дачу в Царском Селе, поближе к имению Гогель — Новое Лисино. Предпринимает туда пешие походы из своего дома на Широкой улице, иногда гостит в Лисине по нескольку дней.

Если врачи «приговаривают» Анатолия Федоровича по 15* нездоровью к поездке «на воды» за границу, он пишет ей каждый день, иногда даже по два письма в день. Тоскует и сердится, если долго не получает ответа. «Я с таким нетерпением, с такою болью ждал все это время Вашего письма, что… кажется — войди сейчас почтальон с ним — я бы бросился ему на шею и, несмотря на мои 42 г., заплакал бы от нервного чувства сбывшегося ожидания…»

Было от чего занервничать! Он прожил в Киссенгене 18 дней и только теперь получил первое письмо.

Он пишет Любови Григорьевне подробные письма из своих поездок по России. Кажется, что нет часа, минуты, чтобы он не думал о своей «Дарлинг». Где бы он ни бывал, его всюду преследует чувство неудовлетворенности от того, что ее нет рядом, что нельзя сразу же обменяться впечатлениями от увиденного. И он стремится восполнить этот пробел в своих ярких и обстоятельных письмах.

Письмо Анатолия Федоровича из Новгорода, где он ревизовал Окружной суд, с описанием ночной поездки по льду Валдай-озера, — прекрасная законченная новелла. Немало поволновалась, наверное, Любовь Григорьевна, читая о том, какой опасности подвергался ее верный рыцарь Калина Митрич, блуждая в кибитке по тонкому льду. А может быть, прирожденная холодность темперамента и пуританская сдержанность заставили ее только улыбнуться и мысленно похвалить Анатолия Федоровича за яркость образов и сочный язык?

Настоящим праздником были для Кони пешие прогулки в окрестностях Царского Села. Обычно выходы были шумными и веселыми: впереди горничная Аличка с детьми Таней, Гриней и Федей, чуть поодаль — Анатолий Федорович с Любовью Григорьевной. Изредка ему удавалось уговорить свою приятельницу оставить «хвост кометы», как называл он ее чад и домочадцев, дома.

Что привлекало в ней Кони? «Обширный и тонкий ум, величавая и изящная осанка, задумчивый взор голубых глаз и изящное очертание прекрасного рта. Спокойное достоинство, деликатность, умение заставить каждого почувствовать себя в своей тарелКе», — напишет Анатолий Федорович о Гогель через несколько десятилетий.

…Сегодня они прогуливаются вдвоем. Всего несколько дней назад Любовь Григорьевна переехала из Петербурга в Новое Лисино. Кони не так давно вернулся из Харькова, где провел пасхальные праздники.

— В Харькове я всегда отдыхаю душой, — рассказывает Анатолий Федорович. — Там прошли самые счастливые годы моей службы, там меня окружали искренние друзья…

— А здесь? — Любовь Григорьевна посмотрела на Кони с укоризной. — У меня такое чувство, что вы повсюду окружены друзьями.

— Кроме вас и Гончарова, у меня в Петербурге нет настоящих друзей, — он на секунду задумался, словно пытался вызвать перед своим мысленным взором всех друзей, и добавил: — Еще «галерники»…

Она хотела что-то возразить, но Кони продолжал:

— Жизнь, Дарлинг, точно перестрелка… Сначала выходишь «в цепь» сомкнутым рядом, весело пересмеиваясь и бодро смотря вперед, чувствуешь около себя и за собою дружескую близость. Но время идет, ряды редеют, друзья выбывают из строя — одни дезертируют, других сламывает смерть, а резервы не подходят.

— Вы не правы, — мягко возразила Гогель. — Вы слишком взыскательны к людям. Так можно остаться в одиночестве…

Кони развел руками.

— Есть люди честные и порядочные, но слабые душой. Им нужен в жизни пример. Протяните им руку — они последуют за вами.

— Последуют! — с иронией сказал Кони. — Представьте себе, Дарлинг, — опять говорят, что Пален будет министром. — Он внимательно посмотрел в ее широко распахнутые голубые глаза, и ему показалось, что в них мелькнула — нет, не скука — рассеянность. Словно на секунду отразилась в них легкая пелена собиравшегося над рекою тумана. Ах, эта проклятая мнительность! Как много мешала она ему в жизни.

— Чиновник, — усмехнулся Кони и склонил голову набок. — А у чиновника какие разговоры? Кого назначат, кого уволят в отставку, кому пожалуют аренду или орден. Придет Пален — слабые так и останутся слабыми. И ни за кем не последуют.

Губы Любови Григорьевны дрогнули, но она сдержала улыбку, только глаза улыбнулись по-доброму, понимающе.

— Что же мне с вами делать? Сейчас заяц нам дорогу перебежал — вы даже не заметили.

— Заяц — это не страшно, — усмехнулся Анатолий Федорович. — Вот если бы черная кошка… Сильнее кошки зверя нет.

— А Пален? — Любовь Григорьевна посмотрела на Кони с иронией.

— Ну что ж, Пален… — сказал он уже без прежней горячности. — Вы читали, Дарлинг, мои записки о деле Засулич. Наше взаимное положение будет просто комичным…

— Опять борьба? — Гогель внимательно посмотрела ему в лицо. — Опять сердечные приступы, бессонница?

— Милая Любовь Григорьевна, болезней и бессонницы мне хватает и без Палена, а если говорить о борьбе, — он на мгновение замолк, хитро усмехнулся: — Я даже люблю борьбу, когда она ведется в широких размерах, из-за идеи! Меня смущает больше возможность мелочных ежедневных булавочных уколов. — Его даже передернуло, словно кто-то всадил в спину первую булавку. — Бр-р!

— Бедненький. — Любовь Григорьевна ласково дотронулась до его руки. — Вы такой впечатлительный. А как же муки ада? Впрочем, вы попадете в рай. За отсутствием грехов…

— Рай! Что мы о нем знаем?! Вспомните Дорэ. С какой удивительной реальностью он нарисовал ад. И как невыразительно, хотя и красиво, рай. Его рай холоден и однообразен. В нем скучно! Нет, рай не для меня. И знаете, Дарлинг, я вижу в этом непростой философский вопрос. Рай Дорэ — отголосок общего свойства людей: мы ясно изображаем себе страдания и не имеем четкого представления о радости и счастье. Это так понятно — в нашем мире лишь одно страдание, а счастье есть нечто отрицательное, то бишь отсутствие страданий. Я не прав?

— Правы, — Любовь Григорьевна кивнула. Глаза у нее погрустнели. — Как всегда, правы. Муки ада нам куда более понятны…

— Но я опять навеваю на вас меланхолию, — спохватился Кони. — А мне сегодня хочется быть веселым и остроумным. И хочется, чтобы вы улыбались мне в ответ.

— Я уже улыбаюсь. В предвкушении того, как вы будете меня веселить с такими грустными глазами.

— Но, милая Любовь Григорьевна…

— Да, да, глаза у вас грустные. Все последнее время грустные.

«Знали бы вы, моя любимая, почему они у меня грустные… — подумал Кони. — Да ведь, наверное, знаете. Вы же у меня и умная и тонкая…» — И спросил:

— Читали вы в «Новом времени» корреспонденцию из Парижа? Как вам нравятся парижские апаши? Револьвер на своем разбойничьем арго они называют «анатолием». — Он заливисто, совсем по-детски расхохотался. — Можете себе представить мои визитные карточки — «Револьвер Федорович Кони».

— Могу, — улыбнулась Любовь Григорьевна. — Вы мне всегда казались человеком опасным…

Кони протестующе поднял руки.

— Да, да, опасным… И для меня тоже. — Глаза ее лукаво блеснули. — Но, главное, для людей неправедных. — Кони хотел что-то возразить, но Гогель остановила его: — Подождите! Глядя на вас, слушая вас, я часто думала: какой Анатолий Федорович весь нацеленный…

— Заряженный?

— Нацеленный, — сердито сказала она. — И не перебивайте, не то в обед будете лишены мороженого. О чем бы вы ни говорили, вы всегда нацелены в одну точку…

— О чем бы я ни говорил, я всегда думаю о вас, Дарлинг, — сказал он тихо. — И я так радуюсь, когда могу быть с вами вдвоем.

— Револьвер Федорович, про вас ходят слухи, что вы «дамский угодник», а вы, оказывается, не умеете себя вести в присутствии дам. Не даете слова сказать…

— Возможность видеть вас, говорить с вами становится все более редкой. Я могу с полным правом сказать вам: «Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост!..»

— Скажите лучше, когда вы видели в последний раз мадемуазель Давыдову?

— Давыдову? — переспросил он рассеянно. — У музыкальной Мессалины я был третьего дня. Увы! Этот золотой самородок под влиянием Михайловского и моего милого Жени Утина перечеканен в золотую монету. Боюсь, не разменялась бы на серебро и кредитные билеты.

— А вы бываете злым.

— Бываю, — согласился Копи. — И злым, и ворчливым. И даже завистливым.

— Давыдова, конечно, обворожительна?

— Александра Аркадьевна смотрела ласково своими чудесными круглыми глазами и упрекала меня за то, что никак не может меня приручить…

— И вы таяли…

— И я смотрел в эти глаза, и мне хотелось сказать: «…не тебя так пылко я люблю…» Помните у Лермонтова?

— Анатолий Федорович, иногда мне кажется, что такие слова… — Она запнулась на секунду, и легкая краска залила ее щеки. — Вы неискренни со мной, вы говорите о таком большом чувстве так легко…

— О своих чувствах я молчу, Дарлинг, — ответил он серьезно.

Некоторое время они шли молча. Туман над рекой густел и, казалось, плыл по течению. У противоположного берега мальчишки шумно ныряли за раками, издавая победные крики, когда попадались особенно крупные.

— Вы верите в общение с душами умерших? — вдруг спросила Гогель.

— Как же я могу не верить? — с иронией сказал Анатолий Федорович. — Теперь это так модно. Во всех гостиных — спириты и медиумы. Столы двигаются… Говорят, что даже доктор Вагнер их поддерживает. И сам Бутлеров.

— Не ерничайте, Калина Митрич![30] Отвечайте серьезно.

— Ну если серьезно… У Давыдовых на сеансах был американец Бредиф…

— Опять Давыдовы!

— Столько было охов и ахов, — не обращая внимания на укол, продолжал Кони.

— А вы сами бывали на сеансах?

— Довелось.

Анатолий Федорович рассказал, как недавно у своих друзей Якимовых присутствовал на сеансе, где собирался проявить удивительные свойства медиума сын известного банкира Полякова, студент с изнеженным и наглым лицом.

— И вы тоже участвовали? — Любовь Григорьевна взяла Кони за руку и прямо впилась в него глазами.

— Ну а как же? Отступать было некуда. — Анатолий Федорович прикоснулся губами к ее руке.

— В кружок тогда собирались человек двенадцать, среди них четыре дамы. Был и Николай Степанович Таганцев. Потушили огонь, сцепили руки… Поляков стал вздыхать и дрожать, впал в транс, и пошли перестуки! Круглый стол заколебался; полетел на пол колокольчик… А дамы, к ужасу своему, стали чувствовать, что к ним прикасаются пальцы чьей-то холодной руки…

— Ужасно, ужасно!.. — шептала Любовь Григорьевна. — Что же дальше?

— Поляков спал. Лишь постанывал слегка. А рука духа осмелела, стала подбираться к дамским коленкам… — Кони перешел на зловещий шепот: — И еще залезать под юбки… И вдруг все прекратилось. Таганцев, торжествуя, заявил, что поймал предприимчивую руку! Это была нога Полякова!

— Несносный выдумщик!

— Клянусь вам! — запротестовал Анатолий Федорович. — Можете спросить у Таганцева. Он подтвердит.

Любовь Григорьевна долго смеялась. А потом сказала:

— Я устрою сеанс у себя дома и приглашу вас.

— Спаси бог вас от этого, Дарлинг. Уж лучше сидите в своем кабинете и говорите мне ядовитые намеки и попреки, я, так и быть, переживу их покорно и не «огрызаясь», но видеть вас одураченной каким-нибудь мошенником вроде Полякова… Это зрелище не для меня.

Осенью и зимой, когда кончался дачный сезон, Кони приходил к Гогель каждый четверг. Это был их день. Почти всегда они сидели в ее кабинете, обсуждали последние литературные и музыкальные новости. Иногда приходили к Любови Григорьевне после совместного похода на очередную выставку в Академию художеств. С Гогель было интересно. Широкое образование, независимый, подчас оригинальный взгляд на искусство и политику привлекали Анатолия Федоровича, «…вы женщина — человек — и вы поймете меня», — написал он как-то в письме к Гогель. И для выразительности подчеркнул слова «женщина-человек» жирной чертой.

Он делился с Гогель радостями и огорчениями. С нею с первой. Даже матери писал позже, да и то старался не посвящать ее в дела невеселые. Берег свою старушку. А у Любови Григорьевны искал поддержки, знал, что она поймет и разделит его тревоги.

Загрузка...