«ЗАРЕВО СВЕАБОРГА И КРОНШТАДТА…»

1

В июне 1905 года заболела Софья Андреевна. Лев Николаевич пригласил в Ясную Поляну профессора Снегирева. Владимир Федорович приехал с ассистентом Алексинским, назначил лечение. Днем Толстой сходил с профессором на речку Воронку, провел его по парку.

Потом, сидя на веранде, много говорили о последних событиях, о том, что крестьяне жгут барские усадьбы, о выступлениях рабочих.

Алексинский сказал:

— Необходима свобода печати, тогда многое можно будет разъяснить…

— Это вас касается, а 120 миллионов народа?.. — спросил Лев Николаевич, пронзительно взглянув на Алексинскою.

Снегирев рассказал о том, почему застрелился Морозов.

— Он гордился, что его рабочие не бастуют. Наобещал всяких уступок. Другие фабриканты пришли к матери с жалобами — сказали, что если они пойдут на такие уступки, то разорятся. Часть фабрики принадлежала матери, и она воспретила уступки. Савва Тимофеевич застрелился потому, что не смог выполнить обещанного…

Потом речь зашла о фабричных рабочих за границей. Лев Николаевич с юмором передал рассказ своего знакомого крестьянина Антона Щербака о Калифорнии: климат мягкий, вода хорошая, жилища удобные, люди не задиры, лошади кроткие, собаки не кусаются, но от скуки — только повеситься.

Вечером за чаем Лев Николаевич читал вслух «Опрокинутую телегу» и «Ягоды».

— Вот если бы была свобода печати! — было похоже, что Алексинский считал, что случись такое, все остальные проблемы разрешились сами собой.

«— Кони говорил, что в сентябре будет свобода печати, — откликнулась Софья Андреевна. — Он, бывший либерал среди консерваторов, оказался теперь консерватором среди либералов. Он хотел хоть цензуру нравственности сохранить, указывал на заграничные неприличные открытки — такие продаются теперь и на Невском. Отвергли. Сказали, что свобода выше нравственности.

— Кони мне говорил: есть один самостоятельный человек — Лев Николаевич, — сказал Снегирев…»

Кони — Толстому. 12 сентября 1905 года. Петербург.

«Дорогой Лев Николаевич,

Постараюсь сделать все возможное для меня относительно Гончаренко, но боюсь, что ничего не достигну, так как в военном министерстве «человека не имам». Попробую обратиться к бывшему главному военному прокурору Маслову, ныне члену Государственного совета. Постучусь и в некоторые другие двери.

Собирался я к Вам всю осень, с августа, но задержало меня заседание комиссии Кобеко о печати и нездоровье…»

Именно эту комиссию под председательством директора Публичной библиотеки, члена Государственного совета Дмитрия Фомича Кобеко и имела в виду Софья Андреевна Толстая, когда рассказывала о том, как Анатолий Федорович из либералов попал в консерваторы. Комиссия, или как официально она называлась — «Особое совещание для составления нового устава по печати», была учреждена постановлением комитета министров 12 декабря 1904 года и начала работу 10 февраля 1905 года. Был подготовлен проект устава по печати, но он так и остался проектом — революция 1905 года заставила Николая II издать «Манифест 17 октября», в котором была обещана и свобода слова.

Заседания «Особого совещания» проходили в тягучих, длительных спорах.

Всю свою жизнь Анатолий Федорович был сторонником свободы печати. В тех редких случаях, когда ему, как судье или обер-прокурору, приходилось решать конкретные дела о привлечении редакторов к ответственности за якобы нарушение закона о цензуре, он вставал на сторону «нарушителя». В 1871 году цензурный комитет обратился в прокуратуру с просьбой привлечь журнал «Искра» за сатирические стихи, в которых употреблены священные слова. Кони ответил: «…не нахожу возможным согласиться с взглядом цензурного комитета на безусловную необходимость возбуждения по поводу сих стихотворений, судебного против «Искры» преследования».

В комиссии Кобеко большинство высказалось за полную отмену всякой цензуры. Причем, предчувствуя назревающие революционные события, требовали полной бесконтрольности даже те участники заседаний, которые в прошлом выступали как ревностные стражи «порядка» в печати. Так, либерал Кони оказался в «ретроградах», или, как сказала Софья Андреевна Толстая, «консерватором среди либералов».

Первого января 1905 года Анатолий Федорович писал одному из своих знакомых:

«Я очень устал от работы в совещании по делам печати — ив состоящей под моим председательством юридической комиссии о том же. Отсутствие нравственной дисциплины и сознания своего долга перед будущим своей родины сказывается и в наших русских законодательных работах. К сожалению, надо признать, что понятие о свободе у нас до крайности неясно. Большинство находит, что свобода состоит в следующей формуле: «Я делаю, что хочу, а другим препятствую делать то, чего я не хочу». Отсюда под флагом свободы всякого рода насилия…»

Пойдя против течения, он высказал недюжинную смелость и государственный ум. Выступая на заседаниях комиссии за отмену цензуры, он привел целый ряд примеров поразительного лицемерия власти, запрещающей печатать те или иные книги и сообщения.

«…Можно отметить и случаи, вызывающие скорбное чувство за те немногие предметы непререкаемой народной славы и гордости, о которых, однако, воспрещалось говорить. Достаточно указать на запрещение не только обсуждать определение святейшего синода о духовной каре, постигшей графа Л. Н. Толстого, в то время, как на него сыпалась печатная брань и прямые проклятия, но даже говорить о пятидесятилетием литературном юбилее «великого писателя земли русской»…

— Статья сто сороковая цензурного устава, — говорил Анатолий Федорович, — дающая право единолично решать судьбу печатного слова, не может и не должна существовать, если условием ее приложения, и притом строжайшим образом соблюдаемым, не будет поставлено точное соблюдение… указаний на вопросы государственной важности, признаваемой в чрезвычайных случаях не одним министром, а высшим правительством, причем каждый раз должно быть установлено, что оглашение вопроса угрожает вредом или опасностью для государства.

И он уточнял, что за вопросы государственной важности имеются в виду: план мобилизации, оборонительные предположения и тайные дипломатические переговоры (подчеркнуто мною. — С. В.).

Кони отнес сюда и предполагаемые заключения внутренних или внешних займов. «Вне этих вопросов — военно-морского, дипломатического и финансового — и притом в условиях общегосударственной важности, чрезвычайности и опасности, решительно никакие другие не должны подлежать запрещению оглашения».

Ясно и недвусмысленно. Он даже сделал маленькое, но очень важное добавление: при подготовке новой статьи необходимо от сведений, могущих послужить врагам и биржевым спекулянтам, отличать указания на недостатки и неуспешность тех или иных мероприятий по военному и морскому делу. Он высмеял министра внутренних дел, требовавшего безусловной безвредности книг, заявив, что при желании даже библию можно подвести под разряд вредных.

Но был один сорт книг, для которых Анатолий Федорович предлагал ввести обязательную цензуру, — медицинские книги для народного употребления, лечебники и врачебные руководства, книги, «имеющие предметом явления половой жизни», и порнографические открытки.

Своим коллегам по комиссии, решившим «единым махом» устранить все цензурные ограничения, Кони с гневом говорит:

— Больно видеть мальчиков и девочек, в которых только еще начинает пробуждаться физическая природа, стоящими перед многочисленными витринами с карточками, изображающими весьма недвусмысленно разные моменты интимных отношений и действующими разжигающим образом на молодое и восприимчивое воображение… Следует называть вещи их действительными именами и не смешивать свободу мысли с неприкосновенностью спекуляции на животные чувства посредством порнографических картинок.

Заботой не навредить здоровью парода было продиктовано предложение Кони рассматривать медицинские книги для массового читателя и лечебники специальными медицинскими органами — врачебными отделениями губернского правления или Медицинским советом. Он отмечал, что очень многие люди боятся показаться врачу и в то же самое время безоглядно верят печатному слову, верят самозваным лекарям, а то и обычным шарлатанам. О последствиях такой практики он знал хорошо по собственному судебному опыту и по заседаниям в Медицинском совете, высшем медицинском учреждении России, членом которого Анатолий Федорович состоял долгие годы.

Труды «Комиссии Кобеко» ушли в песок. Сколько таких комиссий было уже на счету Кони! Комиссия Баранова по разрешению спора между военным ведомством и правлением железных дорог, комиссия по рассмотрению архивов, «комиссия Муравьева» — «несть им числа», как говорил он сам. И к работе каждой комиссии он подходил очень серьезно, не просто отсиживал часы, а тратил массу времени на изучение вопроса, спорил, доказывал, безошибочно защищая самое прогрессивное решение вопроса, и… в очередной раз убеждался, что напрасно растрачивал свои силы, знания и опыт. Наверху никто не принимал всерьез рекомендации, и дело шло по-старому или разрешалось согласно единоличной воле, по странному стечению обстоятельств, как замечал Анатолий Федорович, всегда совпадавшей с мнением меньшинства.

Из записок доктора Маковицкого:

«1906 г. 4 августа.

Л[ев] Н[иколаевич]: Недавно был здесь корреспондент из Берлина, его поразила развращенность в России: на пристанях Волги продают порнографические картинки и покупают их обильно.

Софья Андреевна: Кони отстаивал в каком-то комитете, чтобы цензура осталась для неприличных картинок и книжек. Все были против него, возражая, что свобода выше нравственности».

«20 сентября. Сегодня Павел Иванович рассказывал, что плакал, когда читал воспоминания Кони». (Павел Иванович Бирюков, вероятно, читал в рукописи воспоминания Кони о Толстом.)

«15 декабря. Софья Андреевна удивлялась уму Кони.

Л[ев] Н[иколаевич]. Я не такого мнения, он хороший человек, но очень тщеславный».

2

— Михаил Матвеевич, даже я, многолетний сотрудник нашего журнала… — Анатолий Федорович сделал нажим на слове «нашего», но этого ему показалось мало. — Да, да, я называю его «нашим» и смею думать, что вы не откажете мне в моих на него претензиях…

Они медленно шли по деревянным мосткам вдоль залива. Упругий ветер раскачивал прибрежные сосны, надувал на мостки причудливые песчаные барханы, похожие на языки желтого пламени. Ветер сбивал дыхание. Друзья часто останавливались и нет-нет, да тревожно взглядывали в сторону Кронштадта. Остров был похож на поднявший пары большой броненосец — густые клубы черного дыма несло ветром в сторону Петербурга.

— Да… — Стасюлевич многозначительно вздохнул и привычно погладил бороду.

Анатолий Федорович вдруг увидел, что борода Михаила Матвеевича, которая не раз была предметом невинных шуток и каламбуров друзей, уже совсем не такая выхоленная, как всегда, и, главное, потеряла свой матовый блеск. Выглядел Михаил Матвеевич совсем больным, и Кони вдруг испугался, словно предчувствуя близкий конец друга. И в то же время стало страшно, как бы старик не почувствовал этот его страх.

— Так вот, дорогой Михаил Матвеевич, — повторил Кони, не в силах увести свои мысли от потускневшей бороды собеседника, — я просто возмущен декабрьскою книжкою. Ну разве так можно писать: «Если осуществление социалистических идеалов не ставится в Германии в ближайшую очередь, то что же сказать о России с ея умственною и материальною отсталостью?»

— Вы считаете, что мы ближе, чем немцы, к осуществлению социалистических идеалов? — с иронией спросил Стасюлевич.

— Ах, Михаил Матвеевич! При чем тут ваша ирония? Меня никогда не прельщали блуждающие огни социальных утопий, но оглянитесь вокруг… — Кони посмотрел в сторону Кронштадта.

— Волна насилий в России не приблизит нас к утверждению социальных идеалов…

— Дорогой друг! — с легким раздражением перебил Стасюлевича Кони. — Вы знаете — я противник насилия как с одной, так и с другой стороны. Но не об этом сейчас речь! Как можно говорить об умственной отсталости России? Об умственной отсталости родины Достоевского, Тургенева, Гончарова… Вспомните наши долгие беседы у вас на Галерной, в Киссингене. Материальный достаток современного немецкого бюргера — да! Согласен. Построенный, кстати, во многом на отказе от духовной жизни. Вспомните этих немочек из курортных городов, имеющих предобрейший вид и самое безжалостное сердце к карману своих близких. Вы видели у них в руках книгу или газету?

— Много читают наши крестьяне! — проворчал Михаил Матвеевич. — Спасович меня ругает за февральскую книжку. И пишет прямо противоположное вашим словам — о том, что опасается для России всеобщего голосования из-за темноты громадных масс нашего крестьянства.

— Владимир Данилович никогда не верил в русский народ. И не знает его. А крестьяне стали читать, — серьезно ответил Кони. — В последние годы Россию захлестнула волна литературы. Послушали бы вы, что рассказывает Пешков!

Стасюлевич не отозвался на упоминание о Пешкове.

— Россию захлестнуло антиправительственными листовками и порнографическими открытками…

Анатолий Федорович улыбнулся.

— Я собрал целых три панки партийных программ, прокламаций. И открыток у меня много. С карикатурами на политических деятелей. Есть, знаете ли, очень хлесткие. А одна открытка — студент, повешенный на фонаре, красное зарево над Петербургом — надпись: «От московского людоеда Дубасова». — Он замолчал и оглянулся в сторону Сестрорецка, словно хотел убедиться, что городок еще не пылает.

Помолчали. Потом Кони тихо сказал:

— Не хотел я «социалистических идеалов», как их называет «Вестник Европы», касаться, но похоже, что и здесь мы немцев обогнали.

Стасюлевич только вздохнул.

— Я, Михаил Матвеевич, частенько выражал несогласие с тем, что пишет наш журнал. Кому, как не вам, это известно лучше всех. Помните, как вы старика Гончарова обидели. И кто? Ваш родственник, критик скороспелый. На ком захотел себе имя заработать? А наш друг Спасович! Как вспомню его статьи о Пушкине и Мицкевиче — меня трясти начинает.

— Друг мой любезный, вспомнили преданья глубокой старины! Вы уже и самому Владимиру Даниловичу его грех простили — в почетные академики выдвигали. Меня-то зачем продолжаете костить?

Стасюлевич взглянул на часы, и лицо его приняло озабоченное выражение.

— Пора, пора. Скоро поезд. В Петербурге меня ждут мои родственники и мои огорчения. И тех и других — предостаточно. Вы меня проводите до станции?

По парку они шли молча, прислушиваясь ко все затихающему и затихающему шуму прибоя. На маленькой платформе Курорта в ожидании поезда Кони наконец нарушил молчание. Рассказал Михаилу Матвеевичу последний анекдот про русского крестьянина.

…Словоохотливый и восторженный господин спросил мужичка:

— Ну как, милый, тебе нравится новый режим?

Крестьянин пожал плечами.

— Да что, барин?! Что старый прижим, что новый прижим — одно и то же…

Стасюлевич громко и заразительно смеялся, чем вызвал даже улыбки дожидавшихся поезда дам.

3

Июнь и июль тысяча девятьсот шестого года Анатолий Федорович проводил в сестрорецком Курорте. Это тихое, немноголюдное место на побережье Финского залива пришлось ему по душе. Те же сосны и песчаный пляж, что и в Дуббельне, — даже сыпучие белесые дюны — только нет назойливых старых дев, страдающих зудом литературных сплетен, поменьше перемалывающих позавчерашние новости чиновников. И Петербург рядом. Когда-то он открыл для себя Рижское взморье, Дуббельн, отель «Мариенбад» и не без резона отдавал предпочтение местному штранду перед пляжами Остенде. Потом был Гунгенбург в устье Нарвы. Теперь оказалось, что Курорт ничем не уступает. «Вот так ищем по молодости место, где лучше, а оно оказывается совсем под боком! — подумал тогда Кони. — А может быть, виновата подступающая старость? Она подкидывает аргументы против дальних поездок?»

Была распущена I Дума, свидетелем торжественного открытия которой в Зимнем дворце был Кони.

Стоя тогда среди алого сенаторского строя, он вспомнил слова Валуева, сказанные, правда, по другому поводу: «На расшатанной и колеблющейся почве были расставлены юбилейные декорации…» Большинство в Думе имели кадеты. (Как известно, большевики бойкотировали выборы в I Думу, но впоследствии Ленин признал бойкот ошибкой.)

Чтобы полностью развязать руки правительству, царь распустил на восемь месяцев и Государственный совет. Революционные выступления, хотя и не с таким накалом, как в 1905 году, продолжались. В Кронштадте, Свеаборге и Ревеле поднялись матросы.

Оценивая обстановку, Кони писал в это время о действиях правительства: «Если оно вздумает отделываться одними репрессиями — Россия погибла».

Правительство же, не ослабляя репрессий, подумывало о том, как бы придать власти более либеральный образ…

«В субботу 15 июля 1906 года я был извлечен из моего уединения на морском берегу в Курорте графом Гейденом, который, приехав днем раньше, чем обещал, привлек меня в кружок, состоявший из него, Ермолова, Стаховича, А. И. Гучкова и Н. Н. Львова, обедавших на террасе курзала и обращавших на себя общее внимание. Он сообщил мне потихоньку, что эти лица приехали меня просить занять место министра юстиции в новом кабинете, образуемом Столыпиным после роспуска Думы». Так писал Кони о попытке привлечь его в правительство в очерке «Моя Гефсиманская ночь».

А Ленин в статье «Первая победа революции», давая оценку «Манифесту 17 октября» и предостерегая, что «царь далеко еще не капитулировал», говорил: «Какие люди будут приводить в исполнение обещание царя? Министерство Витте, в которое по слухам входит Кузьмин-Караваев, Косич, Кони? Это не будет даже министерство либеральной буржуазии. Это — только еще министерство либеральной бюрократии, которую столько раз побеждала уже придворная реакционная клика».

Уже не первый раз поднимался вопрос о том, что Кони войдет в правительство, станет министром. Его прочили и в министры народного просвещения, а в октябре 1904 года некоторые западноевропейские газеты опубликовали сообщение о том, что Николай II поручил Кони написать конституцию, которая якобы должна быть опубликована 6 декабря. Анатолий Федорович возмущался тем, что в России некоторые даже «государственные люди верят этому». Особенно огорчал Кони тот факт, что поверили, будто он может написать проект конституции, которая предоставляет избирательные права лишь потомственным дворянам!

И вот теперь его уговаривали войти в новый кабинет, образуемый Столыпиным. Гейден и Гучков уже дали согласие. Первый — государственным контролером, второй — министром торговли.

…Вихрь мыслей пронесся в голове взволнованного Кони. То, о чем он имел право мечтать, — близко к осуществлению, но как поздно! Слишком поздно! Непоправимо поздно! «Судьба продолжает свою злую иронию… — думал он. — Она оставила меня почти бесплодным «протестантом» в течение многих лет против безумной политики правительства, тащившей Россию насильно к революции; она дала возможность презренным слугам этого правительства, вроде Плеве и Муравьева, обречь меня на бесцветную деятельность… И в то время, когда общество понимает мое служение родине, считая меня носителем нравственных начал!» И еще он подумал: «А что, если?.. Почему не доказать им всем, что Кони рано списывать со счетов».

Посредники даже не почувствовали его колебаний. Ответ прозвучал немедленно:

— Нет, господа! Я стар, у меня больное сердце. Каждый спор, каждая публичная лекция лишают меня сна. Сердечные припадки измучили меня, а вы хотите, чтобы я занял самый боевой пост в борьбе с революцией и реакцией. Для этого нужен человек, прямолинейно смотрящий вперед, не считающийся с голосом сердца. Нужны стальные нервы и воля…

Уговаривали настойчиво и убедительно. Не стали даже заострять внимание на его словах о борьбе с реакцией — каждый волен излагать свои взгляды, как заблагорассудится. Пока не сел в министерское кресло…

Получалось, словно свет сошелся клином на Кони. Зная свой окончательный ответ, он все-таки обещал подумать до понедельника.

Приезд «посредников» не остался незамеченным для обитателей Курорта. Знакомые и даже незнакомые люди подходили с расспросами и намеками. Чуть ли не с поздравлениями. Обе ночи Кони провел без сна, в «сомнениях и скорбных думах». Нет, не в его возрасте, не в его здоровье было дело — в шестьдесят два можно еще послужить на славу родине. Сколько вокруг, как говаривал Бисмарк, «мертвецов, отпущенных в отставку», занимает высокие посты! Не в этом дело. Он все больше и больше понимал, что будущему премьеру нужны не его идеи и дела, а только его имя. Но какие же поступки нового правительства будут прикрываться его именем? И какие поступки этого правительства запятнают его имя? Россия, существующая независимо и даже вопреки Царскому Селу, может и поверить его слову, но у реакции еще много сил, она сможет все растоптать. И тогда у него, у Кони, не останется даже честного имени…

Поздним воскресным вечером он написал письмо с отказом.

Кони остался для России тем же неподкупным и самостоятельным борцом за справедливость, каким считали его миллионы людей.

Кони остался самим собою.

Середина июля 1906 года явилась для Анатолия Федоровича таким же драматическим моментом в его жизни, как тридцать первое марта 1878 года. Один ложный шаг, короткое и податливое «да» вместо жесткого «нет», продиктованное ли желанием удовлетворить честолюбивые надежды, заботой о блестящем будущем или даже неправильной оценкой соотношения реальных политических сил и собственных возможностей, могло лишить его таким трудом завоеванного авторитета.

Кони выстоял.

Напрасно пытался повлиять сам Петр Аркадьевич Столыпин на старого сенатора, принимая его у себя на даче, на Аптекарском острове, возле Ботанического сада.

— Перед государем три дороги, — говорил Столыпин. — Путь реакции. Его последствия непредсказуемы. Кадеты. Они себя скомпрометировали — поторопились подписать Выборгское воззвание. Государь никогда не пойдет на то, чтобы вручить им власть. Остается третий путь, либеральный. Момент исторический — если в правительство войдут авторитетные либералы, можно будет удержать государя от впадения в реакцию. У вас, дорогой Анатолий Федорович, европейское имя, в вас верят. И, наконец, в жизни отечества бывают моменты, когда каждый гражданин должен проявить свой патриотизм…

Кони сделалось грустно: заговорили о патриотизме, когда вокруг все горит.

— По части моего патриотизма, — сказал он, — я думаю, никаких сомнений не может возникнуть. Ни личные, ни карьерные соображения никогда не заставляли меня отступить от службы интересам русского народа. Что же касается министерства… Пройдет несколько дней, и потребуется оправдать свое имя не словами, а делами. И тут я не вижу никаких перспектив. Отмена смертной казни…

— На отмену смертной казни государь никогда не пойдет, — прервал Петр Аркадьевич. — И давления на себя в этом вопросе не допустит.

— Я невольно был бы вовлечен в борьбу с мятежом, а политические процессы вызывают массу нареканий на деятельность судей. За всю жизнь я не вел ни одного политического процесса и в этой области совершенно некомпетентен.

Столыпин хотел что-то возразить, но Анатолий Федорович продолжал:

— Вы говорили об остроте момента… Совершенно согласен с вами, Петр Аркадьевич. И считаю, что при плохом состоянии здоровья недобросовестно браться за серьезную деятельность в роковые эпохи.

На этом и закончилось их первое свидание. Столыпин сумел произвести на Кони впечатление «вполне порядочного человека, искреннего и доброжелательного», но не смог растопить в душе Анатолия Федоровича лед недоверия к своему плану обмана России «правительством либералов». Еще несколько дней Кони испытывал нажим своих друзей. «Милый голубчик, — говорил ему граф П. А. Гейден взволнованным голосом, — не отказывайся, умоляю тебя. Я готов встать на колени. Ведь от твоего согласия зависит осуществление всей комбинации».

А «комбинация» обещала быть пикантной. Сам Гейден, член ЦК кадетской партии, говорил потом, что их приглашали на роль наемных детей при дамах легкого поведения. И странным представляется его настойчивое давление на Кони.

Вел Кони и новые долгие беседы с Петром Аркадьевичем, но остался непреклонен.

В разговоре с Кони Столыпин хитрил, не раскрывал все карты. С Гучковым и Львовым он был более откровенным и «высказал им, что не только о парламентском режиме не может быть речи, но и что нынешний образ правления вовсе не конституционный, а лишь представительный, причем министерство не должно руководить государем в пределах программы, а должно явиться исполнителем воли в принятых государем пунктах программы».

Во что вылилось руководство Петра Аркадьевича кабинетом министров, хорошо известно. Словами «столыпинская реакция» обозначен целый период русской истории. С 1906 по 1911 год.

Кони — герцогу Мекленбург-Стрелицкому:

«1906, июля 24, Курорт.

Вслед за распущенней государственной Думы, я совершенно неожиданно, попал в целый вихрь политических переговоров, объяснений и мучительного, в нравственном и физическом отношении «хождения вокруг да около». Хотя мое решение с самого начала было вполне определенное, но тем не менее мне пришлось провести много тягостных дней в Петербурге, тем более тягостных, что они освещались далеким заревом Свеаборга и Кронштадта».

Истинная причина его отказа была одна — нежелание связывать свое имя с именем Столыпина, которого Кони уважал за ум и энергию, но образ действий которого принципиально не разделял и даже впоследствии выступал в Государственном совете с критикой его диктаторских замашек.

Кони разгадал, что в тот острый момент Николаю II и Столыпину нужна была лишь либеральная ширма, нужны для правительства популярные в народе имена, но ни тот, ни другой не выпустили бы реальную власть из своих рук, а как только обстановка в стране стабилизировалась, с легкостью заменили либералов привычными консерваторами. Кони интуитивно почувствовал то, что с такой ясностью и определенностью высказал Ленин, когда по стране поползли слухи о либеральном правительстве: «Назначая министров по своей воле, камарилья в любой момент может сместить их: камарилья не отдает власти, а играет в дележ власти, камарилья пробует, пойдут к ней либеральные лакеи или нет».

Кони не был лакеем никогда, не пошел в лакеи и к Николаю II. Он еще не созрел для открытого и прямого изложения политических причин отказа, не разобрался до конца в обстановке, но интуиция его не подвела, «…вся комбинация «м[инистерст]ва общ[ественных] деятелей» была построена на недоразумении и. следовательно, на песке, — писал он А. С. Суворину. — Неминуемое крушение такого министерства было бы действительным несчастьем и еще более разверзло бы пропасть, на краю которой мы стоим».

Ссылка на слабое здоровье — а кто из друзей и знакомых не знал, что оно у Кони действительно слабое, — прекрасный повод отказаться от сомнительного предприятия. Как бы ни грела сама мысль о министерском портфеле, он нашел мужество не запятнать себя участием в правительстве, служившем, по его же образному выражению, «самодуржавию».

О возможном предложении министерского поста Кони подумал еще однажды: когда в первый день Февральской революции пошел к Аничкову мосту проведать маленьких детей своих старых друзей и был свидетелем ареста крайне правого члена Государственного совета Ширинского-Шахматова. «Боюсь, как бы не пришлось мне снова уклонять от себя чашу какого-либо министра», — писал он тогда.

Во время последней беседы с Кони Столыпин сказал:

— Мне ужасно грустно расставаться с возможностью пользоваться вашей эрудицией, опытом и умственной силой. Быть может, если бы вы были членом Государственного совета, который так бездарен по своему личному составу, вы смогли бы поддержать нас в тех случаях, когда вы с нами согласны?

— Для этого необязательно входить в совет. Я всегда считал себя обязанным делиться со всеми своими знаниями и опытом. Тем более в такое трудное время, как сейчас. Я могу это делать и в качестве рядового сенатора…

— Но Государственному совету необходимо иметь вас, — возразил Столыпин, — так никто не умеет говорить, кроме Таганцева, но его заранее приготовленные речи дышат неискренностью и поддельным пафосом.

«На этом в существе и окончилась наша беседа. К нему пошел кн. Львов, а я остался поджидать последнего на лавочке в аллее, идущей вдоль решетки Ботанического сада. Небо торжественно сияло над красавицей Невой, невольно отвлекая мысли к возвышенному и вечному от злобы дня, во имя которой около меня, пытливо посматривая, все время прохаживались явные агенты тайной охраны министра».

«Какое печальное событие — это убийство Столыпина, — писал Кони в 1911 году. — Я не был безусловным сторонником принимаемых им мер и даже выступал против него по вопросам о Финляндии и о применении 87 ст[атьи] Осн[ов] законодательства], но я не мог не уважать в нем человека прямого, искреннего… и — главное — цельного… Когда в 1906 году он предлагал мне портфель Министра юстиции — мы провели два вечера в откровенной беседе, и я мог заглянуть в его душу.

Но какова охрана?! И это после Азефа!»

4

Двадцать первого ноября 1910 года на Невском, в зале, похожей на пожарное депо, городской думы было полно народу. Публика собралась разношерстная — чиновники, писатели, журналисты, но особенно много было медиков — отмечалось 100-летие со дня рождения Николая Ивановича Пирогова. С речью выступал невысокий, плотный мужчина. У него «…широкий лоб, большие умные глаза, тонкие суховатые черты лица, почти лишенного растительности. На тонких губах бродит чуть заметная улыбка, а глаза как бы лукаво подстерегают ошибки чужих доводов». Он говорит ровным, негромким, лишенным каких-либо ажитаций голосом, но в зале стоит напряженная тишина.

Оратор говорит о том, что великому сыну русского народа, всю жизнь прожившему на сквозном ветру ледяного равнодушия к участи и достоинству человека, приходилось терпеть унижения и от власть имущих, и от презренных и продажных писак.

Яркая личность Пирогова оказалась не ко двору тогдашнему «благоденствию», которое, по словам Шевченко, выражалось в гробовом молчании. Тишь да гладь — среда обитания посредственности, а Пирогов говорил: «Без вдохновения — нет воли, без воли — нет борьбы, а без борьбы — ничтожество и произвол!»

По залу прошел одобрительный гул, а кто-то шикнул. Чувствовалось, что люди наэлектризованы — слишком знакомо и близко было то, о чем говорил оратор собравшимся. Каждый день являл на всеобщее обозрение живучесть и торжество современной посредственности.

Коснувшись Крымской войны, оратор сказал, что она вновь и с особой силой раскрыла перед Пироговым ту нравственную гангрену, которая разъедала современную ему Россию, и показала всем, имеющим очи, что за блестящим фасадом государственного устройства гнездились убожество, всяческая нищета и бессилие — и копошились болезнетворные начала своекорыстия, насилия и продажности. Надо было лечить одновременно учреждения и людей, законы и нравы.

Зал взорвался аплодисментами. Люди понимали, что, называя Крымскую войну, оратор имел в виду войну последнюю, русско-японскую. Уже никто из «благонамеренных» не решился шикать — это было опасно. Никто из них не поднялся и не ушел в знак протеста. Одни — потому что находились на службе и служба эта состояла в том, чтобы «знать все», другие — просто из любопытства: а вдруг разразится «скандальчик»?

Можно было бы предположить, что после того, как оратор сойдет с кафедры, к нему подойдут переодетые полицейские… Ведь это был уже не пятый год и даже не седьмой. И у правительства еще хватало сил преследовать инакомыслящих. Но ничего подобного не произошло. Оратор, приняв поздравления за яркую речь, отправился на извозчике к себе домой, на Надеждинскую[47] улицу. Ведь он был членом Государственного совета, сенатором, академиком Анатолием Федоровичем Кони.

Загрузка...