МАТЬ БРЕЖНЕВА ГОРДИЛАСЬ ДОВЕРИЕМ, КОТОРОЕ ПАРТИЯ ОКАЗАЛА ЕЕ ПЕРВЕНЦУ

Брежнев был лидером, которого окружали не равнодушные партнеры, а дружки-приятели.

«Однако уровень общего развития и знаний у большинства из них, — по словам «кремлевского врача» Евгения Чазова, — был таков, что их продвижение по служебной лестнице вызывало у большинства недоумение, улыбку и скептицизм. Все это рикошетом ударяло по престижу Брежнева. Было, например, образовано надуманное Министерство машиностроения для животноводства и кормопроизводства, которое возглавил свояк Брежнева — К. Н. Беляк. А разве соответствовал по своим знаниям и способностям должности первого заместителя министра внешней торговли сын Брежнева? О зяте — Чурбанове — написано столько, что нет необходимости еще раз говорить об этой одиозной фигуре».

Брежнев вытеснил своего соратника Подгорного из кресла председателя Президиума Верховного Совета и сам занял пост главы государства. На первый взгляд, может показаться странным, зачем ему понадобился этот церемониальный пост, но при ближайшем рассмотрении этот шаг не был лишен смысла. Почему бы не занять этот церемониальный пост, чтобы представлять одновременно и государство и партию.

«Если лектор мямлит на трибуне, повторяет общеизвестное, то пользы от этого ни на грош, более того, такой оратор может отучить людей вообще слушать лекции», — написано в мемуарах Брежнева.

Следующей мишенью был правительственный аппарат — Совет министров и сам его председатель Алексей Косыгин. В ноябре — декабре 1978 года Константин Мазуров был снят с поста первого заместителя председателя Совета министров и выведен из состава Политбюро, хотя на посту первого заместителя он находился свыше десяти лет.

Очевидно, если учесть возраст и болезнь Косыгина, пост первого заместителя председателя Совета министров был ключевым и по этой причине назначение на него старого друга Брежнева — Николая Тихонова и его включение в члены Политбюро было оправдано.

Смысл этого назначения был еще более подчеркнут, когда Черненко в то же самое время стал членом Политбюро. Всего после 19 месяцев пребывания в кандидатах.

Вскоре заболел Косыгин. И хотя он вновь появился на короткий срок, осенью 1980 года было объявлено о его выходе на пенсию. А заменил Косыгина, конечно же, Тихонов, ставший полноправным членом Политбюро. Новым первым заместителем Тихонова стал еще один подопечный Брежнева — Иван Архипов.

На протяжении трех лет (1977–1980) брежневцы укрепили свои позиции в секретариате, в правительстве и в КГБ. Брежнев окружил себя старыми и надежными друзьями, приятелями, подопечными. Учитывая судьбу Хрущева, это было предосторожностью, не лишенной смысла.

«Однажды в разговоре Брежнев сказал, что будет очень занят, так как с товарищами должен поработать над материалами воспоминаний. — Вспоминал Евгений Чазов. — «Товарищи убедили меня, — продолжал он, — опубликовать воспоминания о пережитом, о работе, войне, партии. Это нужно народу, нужно нашей молодежи, воспитывающейся на примере отцов». «Товарищи убедили меня» — это я слышал от него не раз, когда он получал либо орден, либо Золотую Звезду героя, либо звание маршала.

Сейчас речь идет о книге. В принципе нет ничего зазорного в том, руководитель такого ранга, как Брежнев, создает свои мемуары — он многое видел, встречался со многими интересными людьми, он непосредственный свидетель важнейших событий в жизни страны и мира. Вопрос только в том, как создаются эти мемуары, какой характер они носят и как они воспринимаются. Мемуары Брежнева создавались в период, когда у него в значительной степени отсутствовала способность к критической самооценке и когда карьеристы и подхалимы внушили ему веру в его величие и непогрешимость.

Над мемуарами трудилась группа журналистов, среди которых я знал В. И. Ардаматского и В. Н. Игнатенко, работавшего затем помощником президента М. С. Горбачева по связям с прессой».

Воспоминания начинаются традиционно — с детских переживаний, с портретов матери, отца. Почти по Фрейду…

«Одно из самых ранних, самых сильных впечатлений детства — заводской гудок. Помню: заря только занимается, а отец уже в спецовке, мать провожает его у порога. Ревет басовитый гудок, который, казалось мне, слышен по всей земле.

Радио не было, часов рабочие не имели, завод сам созывал их на работу. Первый предупредительный гудок давался в полшестого утра, затем в шесть — на смену, потом в полшестого вечера — предупредительный и опять на работу — в шесть. Народу в нашем Каменском, будущем рабочем городе Днепродзержинске, было тогда двадцать пять тысяч, и весь отсчет времени, весь бытовой уклад, привычки, нравы, сам труд людей — словом, вся жизнь шла по гудку.

Я быстро одевался и босиком, не поев, бежал вслед за отцом. Если он брал меня за руку, я гордо оглядывался вокруг: вот, дескать, какой вырос большой, уже иду на завод, а мне тогда шел пятый год. Из соседних домов, из боковых улочек и переулков выходили другие рабочие, нас становилось все больше, одеты были почти все в потертые куртки и штаны из грубой «китайки». И мне, помню, очень нравилось шагать вместе со всеми.

Тысячная толпа валила вниз, к Днепру, к Базарному спуску. Тут отец оставлял меня, и вскоре его картуз терялся среди множества картузов, кепок, войлочных шапок — я только издали видел, как втягивала смену черная дыра проходной. А лет, наверное, семи я и сам первый раз вошел в эти ворота — с судками в руках, в которых нес обед для отца.

Завод работал в две смены, каждая по двенадцать часов, а бывали дни (при ломке смен), когда рабочие и по восемнадцать часов оставались на производстве. Столовой не было, обеденного перерыва не полагалось — наскоро перекусывали тем, что брали с собой из дома. Некоторым еду в узелках приносили жены, дочери, сестры. Позже я узнал: отец и мать мои встретились не на гулянье, не в городском саду, не в гостях и не в клубе, которого, впрочем, в их пору и быть не могло, а здесь же, в железопрокатном цехе Днепровского завода.

Отец был помощником вальцовщика, а сварщиком на нагревательных печах стоял старый рабочий Денис Мазалов. Я его хорошо помню: кряжистый, немногословный, настоящий русский мастеровой. Родом он был из Енакиева, работал прежде в Никополе, на наш завод перебрался уже с большой семьей, и обед ему часто приносила взрослая дочь Наталия. Вот здесь-то, у нагревательных печей, у стана «280», молодые люди и познакомились, а год спустя поженились. Отцу было тогда двадцать восемь лет, матери — двадцать.

Что можно еще сказать о своем происхождении? Родословных рабочие семьи, как известно, не вели. Знаю, что отец, Илья Яковлевич Брежнев, поступил на завод в 1900 году. Он пришел сюда из Курской губернии, из деревни Брежнево Стрелецкого уезда. Название деревни, как и фамилия наша, происходило, надо полагать, от прибрежного ее положения, а возможно, и от понятий «беречь», «оберегать», что вполне согласуется с крестьянским бережным отношением к земле-кормилице. Землю ценили, защищали, берегли, веками поливали ее и потом и кровью. Но веками же бедность не покидала людей, иначе не пришлось бы отцу уходить на заработки из родных мест.

Между прочим, впоследствии жил с нами в одной квартире дядя Аркадий, по фамилии тоже Брежнев, но отцу он братом не приходился, а был земляком. Приехал, как все, на заработки, отец пустил его к себе, он вышел в металлурги и уже после этого, женившись на младшей сестре моей матери, стал нам родней, а мне дядей. По-видимому, как это повелось в русских селеньях, однофамильцев в нашей деревне было немало.

Таким образом, по национальности я русский, по происхождению — коренной пролетарий, потомственный металлург.

Вот и все, что известно о моей родословной.

Снова и снова замирал на своем месте (у вас говорили: «в петле») высокого роста, плечистый, в фартуке и чунях рабочий. Я хорошо видел: он весь в напряжении, клещи в любой момент наготове. Едва лишь вырвется из клети раскаленная, шипящая, злая змея, как он тотчас ее усмирит и широким взмахом перебросит, «задаст» в другие валки. Сказочным силачом, великаном представлялся мне в тот момент человек. А это был мой отец.

Заметив меня, отец звал дядю Аркадия или нашего соседа Луку, или еще кого-то из рабочих, чтобы подменили его, ополаскивал руки, лицо, выходил наружу, щурился на солнце и садился на чахлую траву обедать. Ел он молча. Иногда гладил шершавой рукой мою голову, спрашивал, что дома, как мать. Кончался обед всегда одинаково, отец говорил: «Иди гуляй». И я, не понимая, какой адов труд снова ему предстоит, бежал со своими друзьями к дымящим трубам, за которыми кончался завод.

За краем построек рос краснотал, и в этих зарослях мы пробирались к Днепру. Берег в том месте был очень высок и обрывист. Мы смотрели сверху, и даль перед нами открывалась неоглядная. Внизу голубела вода, виднелся зеленый остров, поросший кустарником, дальше все было подернуто синевой: вода, луга, заречные села Николаевка и Куриловка — для нас это уже был край света.

Конечно, в те годы я этих листовок не читал, на маевки нас, мальчишек, не брали, да и вообще далеко не все было нам доступно и ясно.

Скажу подробнее о семье, потому что именно тут лежат истоки характера человека, его отношения к жизни.

Отец был человек сдержанный, строгий, нас он не баловал, но, сколько я помню, и не наказывал никогда. По-видимому, в том не было нужды: росли мы в духе уважения к родителям. Ростом отец был высок, худощав И, как большинство прокатчиков, физически очень силен. Черты лица имел тонкие, у него были хорошие, внимательные глаза. Он всегда следил за собой, дома был чисто выбрит, подтянут, любил аккуратность во всем. И эти его привычки, видимо, передались и нам. Ему в высшей степени было свойственно чувство собственного достоинства, он не лукавил, был прямодушен, тверд, и его уважали товарищи. Видеть это нам, его детям, было приятно.

— Если уж ты обещал, то держи слово, — говорил мне отец. — Сомневаешься — говори правду, боишься — не делай, а сделал — не трусь. Если уверен в правоте — стой на своем до конца.

Так он и сам поступал, слова у него не расходились с делом.

Народ в поселке Каменском собрался разный. В администрации завода состояли французы, бельгийцы, поляки.

Среди рабочих тоже было немало поляков, но больше местных — украинцев и очень много елецких, курских, орловских, калужских мужиков.

В советское время мы переехали на улицу Полина, в новый заводской дом, где получили двухкомнатную квартиру на первом этаже. Одну из комнат отец уступил семье дяди. Жили мы дружно, весело, часто принимали гостей, пели песни, вели беседы до полуночи, и мать, бывало, никого не отпустит, пока не накормит. Дом стоял у станции Тритузной, тогда это считалось окраиной города, позади был зеленый дворик, цвели акации, утро начиналось с пения птиц.

Отец вышел в ударники, стал в 30-е годы стахановцем, был окружен уважением, детей поставил на ноги, мы все уже работали, помогали семье, тут бы ему только и пожить. Но он вдруг заболел и умер, когда ему не исполнилось шестидесяти лет.

Отец до последних дней жил заводскими заботами. Он всегда проявлял живой интерес ко всему, что происходило в стране, в мире. В моей памяти сохранился один разговор, который я часто вспоминал потом и хотел бы здесь его воспроизвести. В тот день я пришел со смены и начал, как повелось, рассказывать отцу о заводских делах. Но отец думал о чем-то своем. Он перебил меня:

— Скажи, Леня, какая самая высокая гора в мире?

— Эверест.

— А какая у нее высота?

Я опешил: что это он меня экзаменует?

— Точно не помню, — говорю ему. — Что-то около девяти тысяч метров… Зачем тебе?

— А Эйфелева башня?

— По-моему, триста метров.

Отец долго молчал, что-то прикидывая про себя, потом сказал:

— Знаешь, Леня, если б поручили, мы бы сделали повыше. Дали бы прокат. Метров на шестьсот подняли бы башню.

— Зачем, отец?

— А там бы наверху — перекладину. И повесить Гитлера. Чтобы, понимаешь, издалека все видели, что будет с теми, кто затевает войну. Ну, может, не один такой на свете Гитлер, может, еще есть кто-нибудь. Так хватило бы места и для других. А? Как ты думаешь?

Мать моя, Наталия Денисовна, намного пережила отца. И если от него я воспринял, как говорили у нас, упорство, терпение, привычку, взявшись за дело, непременно доводить его до конца, то от нее мне достались в наследство общительность, интерес к людям, умение встречать трудности улыбкой, шуткой. Всю жизнь она работала, растила нас, кормила, обстирывала, выхаживала в дни болезней, и, помня об этом, я навсегда привык уважать тяжелый, невидный, конца не знающий и благородный женский, материнский труд.

Работая впоследствии в Запорожье, Днепропетровске, Молдавии, Казахстане, я пользовался каждым случаем, чтобы повидаться с матерью, всегда относился к ней с глубоким сыновним почтением. Скажу больше: человек, который не любит мать, давшую ему жизнь, выкормившую и воспитавшую его, — такой человек мне лично подозрителен. Не зря говорится в народе — Родина-мать: кто мать способен бросить и забыть, тот и Родине будет плохим сыном.

Я уже работал в Москве, а мать все никак не соглашалась переехать ко мне, жила в том же доме на улице Полина, все в той же тесной квартирке — с сестрой и ее мужем, дельным инженером, выросшим до начальника цеха на нашем заводе. Позже я узнал — не от родных, они мне об этом не писали — такую историю. Местные власти сочли неудобным, что мать секретаря ЦК КПСС живет в такой квартире, и предложили более просторную, более светлую, со всеми удобствами. К тому времени, надо заметить, в Днепродзержинске широко развернулось жилищное строительство. Однако мать, как ни уговаривали ее, отказалась от переезда, продолжала жить в прежнем доме. Ходила в магазин с кошелкой, сердилась, если пытались уступить ей очередь, вела по-прежнему все домашнее хозяйство, очень любила угостить людей. До сих пор вспоминаю ее домашней рыделки лапшу: никогда таком вкусной не ел. А вечерами в своей старушечьей кофте, в темном платочке она выходила на улицу, садилась на скамейке у ворот и все говорила о чем-то с соседками.

Находились, как водится, люди, которые знакомство с матерью Брежнева хотели использовать в своих целях, совали ей для передачи «по инстанциям» всякого рода жалобы и заявления. И, должен сказать, я поражался ее уму и такту, высочайшей скромности, с какой держалась она. Мне опять-таки ни разу мать ничего не говорила, а узнавал я стороной, от других. Она считала, что не вправе вмешиваться в мои дела. Знала, как я уважаю ее и люблю, но если помогу кому-то по ее просьбе, скажем, с жильем, то это ведь за счет других, кто не догадался или не смог обратиться к ней. А те, может быть, больше нуждаются в поддержке. Так примерно думала мать, а говорила просто:

— Вот мои две руки. — И поднимала жилистые, наработавшиеся, старые руки. — Чем могу, я всем тебе помогу. Но сыну наказывать, чего ему делать, я не могу. Так что извини, если можешь.

В 1966 году мать переехала ко мне в Москву. Она дождалась правнуков, жила спокойно, в ладу со своей совестью, была окружена любовью всех, кто ее знал, гордилась доверием, которое народ и партия оказали ее первенцу, и для меня великим счастьем было после всех трудов сидеть рядом с мамой, слушать ее родной голос, смотреть в ее добрые, лучистые глаза.

Я еще не сказал: не только отец мой знал грамоту, но и мать умела писать и любила читать, что в пору ее молодости в рабочей слободке было редкостью. Лишь повзрослев, я понял, чего стоила родителям их решимость дать нам, детям, настоящее образование. А они хотели этого и добились: девяти лет от роду я был принят в приготовительный класс каменской мужской классической гимназии. Вспоминаю, мать все не верила, что приняли, да и вся улица удивлялась.

Детей рабочих прежде в гимназию вообще не допускали, да и тут не распахнули двери, а только чуть приоткрыли. По-видимому, с одной стороны, это вызывалось потребностями растущего производства, а с другой — сказывалось влияние революционных событий в России. Тем не менее для нас был устроен особый конкурс, брали самых способных, примерно одного из пятнадцати, и всего-то сыновей рабочих приняли в тот год семерых. Все прочие гимназисты приезжали из «Верхней колонии», принадлежали к среде чиновников, богатого купечества, заводского начальства.

Нас именовали «казенными стипендиатами». Это не значит, что мы получали стипендию, а значит лишь то, что при условии отличных успехов нас освобождали от платы за обучение. Плата же была непомерно велика — 64 рубля золотом. Столько не зарабатывал даже самый квалифицированный рабочий, и, конечно, отец таких денег при всем желании платить бы не мог.

Учился я, как, впрочем, и все мои друзья, хорошо. Во-первых, нравилось узнавать новое, во-вторых, отец строго следил за моими занятиями, а в-третьих, учиться плохо было попросту невозможно — для нас это было бы равносильно исключению из гимназии.

В свои пятнадцать лет я стал рабочим. Гимназия, преобразованная в Первую трудовую школу города Каменского, выдала мне свидетельство об окончании школы. Надо было работать, помогать семье, меня взяли на завод кочегаром, потом перевели в слесари, и я довольно быстро освоил эти профессии. Завод давно был мне знаком, цеховой шум, грохот, запах нагретого металла — все здесь мне было по нраву.

Итак, пришел заветный день, когда заводской гудок прогудел и для меня, вместе с отцом я вышел на смену и трудился, как все. Ныли до ломоты мускулы, пот слепил глаза, но был я по-настоящему счастлив. И потом была радость: вернулся домой, скинул дочерна прокопченную фуфайку, и мать, как, бывало, отцу, сливала студеную воду на мои руки, и я отмывал лицо. Помню, поднял голову и увидел слезы в ее добрых глазах.

— Чего ты, мама?

— От радости, Леня, от радости. Вот и ты уже стал кормильцем.

В 1923 году я поступил в курский землеустроительный техникум. Сдавал конкурсные экзамены и прошел неплохо — дали мне повышенную государственную стипендию.

Техникум был старинный, с хорошей учебной базой, давними прогрессивными традициями. (В нем, между прочим, учился и В. Д. Бонч-Бруевич.) За четырехлетний период обучения мы получали основательные знания ко математике, физике, химии. На институтском уровне изучались специальные предметы — геодезия, общая геология, почвоведение, география, сельскохозяйственная статистика.

Семнадцати лет меня приняли в комсомол, и после этого я считал себя обязанным участвовать во всех общественных начинаниях. А было их, надо сказать, немало. Мы выходили на красные субботники, проводили массовые кампании «Долой неграмотность!» и «Помощь беспризорным», открывали в деревнях избы-читальни, выпускали стенгазеты, ставили спектакли, проводили сельские сходы, разъясняли батракам их права, и на все нас хватало, до всего нам было дело.

Жилось нам в общежитии на Херсонской улице иногда голодно, холодно, одеты мы были кто во что горазд: носили сатиновые косоворотки, рабочие промасленные кепки, кубанки, буденовки. Галстуки в те времена мы, разумеется, отвергали.

Знатоками поэзци мы себя не считали, превыше всего ставили актуальность, политическую направленность стихов. И поэты были у нас свои, комсомольские.

Однажды я ехал по железной дороге, в том же вагоне сидела девушка моего возраста, тоже студентка. Разговорились. Девушка показала тетрадь со стихами, какие обычно собирают в альбом. И вот что характерно: в этой тетради оказалось стихотворение, которое прежде я никогда не встречал, — «На смерть Воровского». Мы тогда тяжело переживали убийство нашего посла, стихи взволновали меня, тут же я выучил их наизусть. С первой строчки — «Это было в Лозанне…» — и до последней строфы:

А утром в отеле с названьем «Астории» Посол наш убит был убийцы рукой. И в книге великой российской истории. Жертвой прибавилось больше одной.

Помню, приехал в Курск Маяковский. Разумеется, мы, комсомольцы, прорвались в железнодорожный клуб, где был его вечер. Чисто одетая публика встретила поэта в штыки. «Вот вы считаете себя коллективистом, — кричали из зала, — а почему всюду пишете: я, я, я?» Ответ был немедленным: «Как, по-вашему, царь был коллективист? А он ведь всегда писал: мы, Николай Второй». Шум, хохот, аплодисменты. Или еще такой эпизод. Из последнего ряда поднялись двое молодых людей, для которых, видимо, интереснее было побыть наедине, а не слушать Маяковского. И вот, когда они медленно пробирались вдоль ряда, раздался мощный голос поэта. Вытянув руку в направлении к ним, Маяковский сказал: «Товарищи! Обратите внимание на пару, из ряда вон выходящую». И опять бурный взрыв смеха, аплодисменты.

Еще Маяковский читал на вечере «Рабочим Курска, добывшим первую руду…». Меня это стихотворение заставило вспомнить завод — доменные печи, мартены. Снова потянуло домой. Но как раз тогда, в 1927 году, я окончил учебу, стал землеустроителем и приступил к работе — в одном из уездов Курской области. Следующий полевой сезон провел в Белоруссии, под Оршей, потом получил новое назначение и выехал — уже не один, с женой — на Урал, вначале в Михайловский, а затем в Бисертский район. С моей будущей женой мы познакомились на одном из комсомольских вечеров. Она выросла в такой же рабочей семье, как и моя, приехала в Курск из Белгорода тоже учиться. С той поры Виктория Петровна всегда была для меня и остается не только женой и матерью моих детей, но и настоящим дорогим и отзывчивым другом».

И вновь Евгений Чазов:

«Испытание «властью», к сожалению, выдерживают немногие. По крайней мере, в нашей стране, выдерживали немногие. Если бы в конце 60-ых годов мне сказали, что Брежнев будет упиваться властью и вешать на грудь одну за другой медали «Героя» и другие знаки отличия, что у него появится дух стяжательства, слабость к подаркам и особенно к красивым ювелирным изделиям, я бы ни за что не поверил. В то время это был скромный, общительный, простой в жизни и обращении человек, прекрасный собеседник, лишенный комплекса «величия власти». Помню, как однажды он позвонил и попросил проводить его к брату, который находился на лечении в больнице в Кунцеве. Я вышел на улицу и стал ждать его и эскорт сопровождающих машин. Каково было мое удивление, когда ко мне незаметно подъехал «ЗиЛ», в котором находился Брежнев и только один сопровождающий. Брежнев, открыв дверь, пригласил меня в машину. Но еще больше удивило меня, что машину обгонял другой транспорт, а на повороте в больницу на Рублевском шоссе в нас чуть не врезалась какая-то частная машина. С годами изменился не только Брежнев, но и весь стиль его жизни, поведения, и даже внешний облик.

Как ни странно, но я ощутил эти изменения, казалось бы с мелочи. Однажды, когда внешне все как будто бы оставалось по-старому, у него на руке появилось массивное золотое кольцо с печаткой. Любуясь им он сказал: «Правда, красивое кольцо и мне идет?» Я удивился — Брежнев и любовь к золотым кольцам! Это что-то новое. Возможно, вследствие моего воспитания я не воспринимал мужчин, носящих ювелирные изделия вроде колец. Что-то в этом духе я высказал Брежневу, сопроводив мои сомнения высказыванием о том, как воспримут окружающие эту новинку во внешнем облике Генерального секретаря ЦК КПСС. Посмотрев на меня почти с сожалением, что я такой недалекий, он ответил, что я ничего не понимаю и все его товарищи, все окружающие сказали, что кольцо очень здорово смотрится и что надо его носить. Пусть это будет талисманом».

Хотя брежневцы и занимали ряд ключевых позиций, прочность их положения была всего лишь предположительной, ибо находилась в зависимости от власти Брежнева. Выдвинув на ключевые позиции своих подопечных, у которых — за исключением Черненко — не было своей собственной базы, Брежнев лишил их шанса на выживание в кровопролитной политической борьбе за наследование.

За год до смерти Брежнева американский советолог Уильям Г. Хейланд писал: «В послебрежневском Политбюро, как можно предположить, образуются фракции, более резко противостоящие одна другой: брежневцы, крепко окопавшиеся на своих позициях, но лишенные решающей власти своего патрона, несомненно будут стараться сохранить существующий статус-кво. Кое-кто из старой гвардии, например, Андрей Громыко или Дмитрий Устинов будут по-прежнему располагать властью и авторитетом. С ними придется считаться.

Несколько аморфная группа молодых из секретариата и Политбюро может попытаться организовать нажим на старую гвардию. Соблазнительной может показаться перспектива ввести в эту ситуацию в качестве решающих факторов профессиональных военных и КГБ.»

Вот так представляли себе советологи механизм смены власти в закрытом тоталитарном обществе.

А после избрания Генсеком смертельнобольного Черненко по словам «кремлевского врача» Евгения Чазова происходило следующее: «На второй день мы, как обычно были на даче Черненко. Дом старой постройки с большими комнатами, высокими потолками, несколько мрачноватый внутри, хотя эту мрачность и пытались несколько скрасить картинами талантливого художника Б. В. Щербакова, стоял в живописном месте на берегу Москвы-реки.

До Черненко в этом доме жил Хрущев, а после него — Подгорный. Мы довольно долго ждали возвращения Черненко с работы. Он приехал позднее, чем обещал, на пределе своих физических возможностей — бледный, с синими губами, задыхающийся даже при обычной ходьбе. Первое, что я ему сказал, войдя в спальню, где он нас ожидал: «Так вам в вашем состоянии работать нельзя. Вы себя губите. И зачем вы согласились занять эту тяжелейшую должность?» «Конечно, мне нелегко, — отвечал Черненко. — Но товарищи настояли на моем избрании и мне отказаться было невозможно». Опять же стереотипные ссылки на «товарищей», которые я уже слышал и от Брежнева, и от Андропова. Ссылки, которыми прикрывалась жажда власти и политические амбиции».

Чуть живой Константин Черненко был уже не в состоянии явиться на похороны своего соратника и друга маршала Устинова.

Напомню, что похороны на Красной площади стали в 80-е годы привычным для советских граждан ритуалом. Печальная и торжественная церемония, ввиду ее регулярной повторяемости, превратилась в пародию.

Черненко умер 10 марта 1985 года — через несколько дней после того, как его заставили сыграть роль здорового и функционирующего лидера Советского Союза.

Михаил Сергеевич Горбачев вспоминал, как это было:

«24 февраля привезли урну в соседнюю с его спальней комнату больницы, подготовили ее так, чтобы было непонятно, где происходит голосование. Черненко встал, превозмогая немощь, оделся (или его одели) и проголосовал перед телекамерой. Главное, по мнению Гришина, состояло в том, чтобы показать, что генсек еще в состоянии голосовать.

Апофеозом цинизма и безнравственности людей, выдававших себя за близких людей Черненко, но озабоченных лишь соображениями собственной корысти, было вручение ему депутатского удостоверения в присутствии Гришина, помощника генсека В. В. Прибыткова и первого секретаря Куйбышевского райкома партии Москвы Ю. А. Прокофьева.

Мало того, ему подготовили текст, с которым он, смертельно больной человек, должен был выступить. До сих пор у меня перед глазами сгорбленная фигура, дрожащие руки, срывающийся голос, призывающий к дисциплине и самоотверженному труду, падающие из рук листки. А я знаю, что и сам он падал… и был подхвачен Чазовым, но этот эпизод, разумеется, не показали.

Все это стало возможным вопреки категорическим возражениям Чазова, но с согласия или по желанию самого Черненко, которого подталкивали к этому Гришин и его ближайшее окружение. Это происходило 28 февраля.

Менее чем за три года, один за другим, ушли из жизни три генеральных секретаря, три лидера страны, несколько наиболее видных членов Политбюро. В конце 1980 года скончался Косыгин. В январе 1982 года умер Суслов. В ноябре — Брежнев. В мае 1983 года — Пельше. В феврале 1984-го — Андропов. В декабре — Устинов. В марте 1985-го — Черненко.

Был во всем этом символический смысл. Умирала сама система, ее застойная, старческая кровь уже не имела жизненных сил».

Загрузка...