В январе 1931 года Еврейское телеграфное агентство из Америки обратилось к Сталину с вопросом о его отношении к антисемитизму. Сталин ответил в свойственной ему манере: «Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма. Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся». Этот громоотвод нужен был самому Сталину.
Индийский дипломат Т. Кауль говорил о том, что в Москве всегда «ходили анекдоты» о евреях и представителях других национальностей, как и в некоторых западных странах, но они носили добродушный характер и не были расистскими или злобными. Малиновский мне однажды рассказал: «Молодой образованный еврей пришел к местному партийному начальнику и сказал, что хочет вступить в партию. Начальник ответил: «Молодой человек. Вам придется многим пожертвовать — как члену партии. Возможно, бросить курить, пить, бросить женщин». Молодой человек сказал, что он к этому готов. Начальник тогда сказал: «Вам, может быть, придется пожертвовать и жизнью». Молодой человек ответил: «А что это за жизнь без курева, вина и женщин. Такой жизнью можно и пожертвовать».
Отвлекаясь от шуток, тогда не было организованной кампании против евреев. Наказывали лишь тех, кто питал симпатию к загранице и об этом распространялся. Некоторые евреи занимали важные правительственные посты, как, например, Каганович, многие были известны в артистических, научных, литературных кругах».
Вопросу — Сталин и антисемитизм — особое внимание придает в своих воспоминаниях Н. С. Хрущев. Особо наглядно это проявилось в реакции Сталина на замужество дочери Светланы.
«Я не знал этого человека. Морозов, по-моему, фамилия его. Фамилия у него русская, а сам он еврей. Они жили какое-то время, и Сталин его терпел, но я никогда не видел, чтобы этот Морозов был приглашен Сталиным.
Когда родился первый сын, то, я думаю, Сталин его никогда и не видел. Это тоже откладывало свой отпечаток на душу Светланки. Потом вдруг этот приступ антисемитизма у Сталина после войны. Она развелась с Морозовым. Он умный человек. Мне говорили, что он сейчас хороший; экономист, имеет ученую степень доктора экономических наук. Одним словом, он хороший советский человек.
В тот период, когда Сталин потребовал от Светланки, чтобы она развелась со своим мужем, он, видимо, сказал то же и Маленкову. Потому что дочка Маленкова, очень хорошая девочка Воля, еще раньше вышла замуж за сына друга Маленкова — Шамберга. Он очень хороший партийный работник, и я очень высоко ценил этого человека. У Маленкова он работал много лет в его аппарате, и все резолюции, которые поручались Маленкову, прежде всего готовились Шамбергом. Это был грамотный и порядочный человек. Я много раз встречался с Шамбергом у Маленкова. Он мне очень понравился — молодой человек, способный, образованный. Он тоже был экономистом. Вдруг мне сказала жена Маленкова, Валерия Алексеевна, к которой я относился с большим уважением, — умная женщина — что Воля разошлась с Шамбергом и вышла за другого — за архитектора.
Я не буду сравнивать, кто из них хуже или лучше, — это ее дело. Жена определяет, какой муж у нее лучше, первый или второй. Я считаю, что и второй был тоже хороший парень. Он был моложе ее на несколько лет, но бросить сына друга — непонятно, и мне это не понравилось.
Маленков не был антисемитом, и Маленков мне не говорил, что Сталин ему что-то сказал. Но я убежден, что если Сталин ему прямо не сказал, то, когда он услышал, что Сталин потребовал, чтобы Светланка развелась со своим мужем, потому что он еврей, безусловно, Маленков догадался сам и сделал то же самое со своей дочерью. Сталин, кажется, знал, что дочь Маленкова вышла замуж за еврея.
Это тоже проявление такого низкопробного позорного антисемитизма: если Сталин так сделал, то он тоже это сделает.
Я считал, что Маленков нормальный, здоровый человек и не болел этой позорной болезнью.
Вообще, большим недостатком, который я видел у Сталина, было неприязненное отношение к еврейской нации. Он вождь, он теоретик, и поэтому в своих трудах и в своих выступлениях он не давал и намека на это. Боже упаси, если бы кто-то сослался на его разговоры, на его высказывания, от которых явно несло антисемитизмом.
Когда приходилось ему говорить о еврее, он всегда разговаривал от имени еврея со знакомым мне утрированным произношением. Так говорили несознательные, отсталые люди, которые с презрением относились к евреям, коверкали язык, выпячивали еврейские отрицательные черты. Сталин это тоже очень любил, и у него выходило неплохо.
Я помню, были какие-то шероховатости, я бы не хотел сказать, волнения, среди молодежи на тридцатом авиационном заводе. Доложили об этом Сталину, и по партийной линии, и госбезопасность докладывала. Когда сидели у Сталина, обменивались мнениями, Сталин ко мне обратился, как к секретарю Московского городского комитета: «Надо организовать здоровых рабочих, пусть они возьмут дубинки, и, когда кончится рабочий день, этих евреев побьют».
Когда он говорил, я был не один, там были Молотов, Берия, Маленков. Кагановича не было. При Кагановиче он антисемитских высказываний никогда не допускал.
Я послушал его и думаю: «Что он говорит? Что такое? Как это можно?»
Когда Сталин сказал — палками вооружить рабочих и бить евреев, мы вышли. Берия так иронически говорит: «Что, получил указания?»
«Да, — говорю, — получил. Мой отец был неграмотный, но он не участвовал в погромах, что считалось позором. А теперь мне, секретарю Центрального Комитета, дается такая директива».
Я знал, что хотя Сталин и дал прямое указание, но если бы что-либо такое было сделано и стало бы достоянием общественности, то была бы назначена, безусловно, комиссия и виновные были бы жестоко наказаны. Сталин не остановился бы ни перед чем, задушил бы любого, чьи действия могли скомпрометировать его имя, а особенно в таком уязвимом и позорном деле, как антисемитизм.
Много было таких разговоров, и мы уже все к ним привыкли. Слушали, но не запоминали, ничего не делали в этой области.
Помню, однажды к Сталину приехал Мельников, избранный после меня секретарем ЦК Компартии Украины, и Коротченко с ним был. Сталин пригласил их к себе на ближнюю дачу. Он их усиленно спаивал и достиг цели. Эти люди первый раз были у Сталина. Мы-то знали Сталина. Он всегда спаивал свежих людей. Они охотно пьют, потому что считают за честь, что Сталин их угощает. Но здесь главное было не в проявлении гостеприимства, а Сталину интересно было споить их до такого состояния, чтобы у них развязались языки и они болтали бы то, что, может быть, в трезвом виде, подумав, не сказали бы. Он развязал им языки, и они начали болтать.
Я сидел и нервничал: во-первых, я отвечал за Мельникова, я его выдвигал, а уж о Коротченко нечего было и говорить. Я его знал как честного человека, но очень ограниченного. Сталин его тоже знал, но за столом у Сталина Коротченко был в первый раз.
В это время Сталин не обходился без антисемитизма, и он начал высказываться. Он попал на подготовленную почву внутреннего содержания Мельникова. Они с Коротченко пораскрыли рты и слушали. Кончился обед, мы разъехались. Затем они уехали на Украину.
Надо сказать, что, когда я перешел работать в Москву, было решение Президиума ЦК, что я должен наблюдать за деятельностью Центрального Комитета Компартии Украины. Поэтому мне присылали все украинские газеты. Я сам просматривал центральные газеты, а мои помощники следили и докладывали мне, если что заслуживало внимания в других изданиях.
Вскоре после этого обеда мой помощник Шуйский приносит мне украинскую газету и показывает передовую статью. В ней критиковались недостатки и назывались конкретные люди — что-то около 16 человек. 16 фамилий критиковались в этой передовой статье, и все эти фамилии были еврейскими. Я прочел и возмутился: как можно допустить такую вещь! Я сразу понял, откуда ветер дует. Эти люди поняли как указание критику, которую Сталин проводил в адрес еврейской нации, и начали конкретные действия. Начали искать конкретных носителей этих недостатков и для этого использовали газету. Ведь если вести борьбу, то вести широким фронтом, мобилизовать партию.
Я позвонил Мельникову и говорю: «Прочел вашу передовую. Как вам не стыдно? Как вы посмели выпустить газету с таким содержанием? Ведь это же призыв к антисемитизму! Зачем вы это делаете? Вы же неправильно поняли Сталина. Имейте в виду, что, если Сталин прочтет эту передовую, я не знаю, как она обернется против вас, как секретаря Центрального Комитета.
Центральный Комитет КП(б)У, его центральный орган проповедует антисемитизм. Как вы не понимаете, что это материал для наших врагов? Враги используют это позорное явление: Украина поднимает знамя борьбы с евреями, знамя антисемитизма».
Он начал оправдываться. Потом разревелся.
Я говорю: «Если так и дальше будет продолжаться, я сам доложу Сталину. Вы неправильно поняли Сталина, когда были у него на обеде».
Я, конечно, тоже рисковал, потому что я не был гарантирован, что телефонные разговоры не подслушиваются. Потом, я не был уверен, что Мельников сам не напишет Сталину, мол, Хрущев дает указания, противоречащие тем, которые он получил от него, когда был у Сталина на ближней даче. Сталин, видимо, мне бы этого не спустил.
После этого Нина Петровна получила письмо из Киева, и мне рассказала такую историю. В Киеве есть детская клиника для детей, больных костным туберкулезом. Возглавляла эту клинику профессор Фрумина. Она часто бывала у нас на квартире, когда мой сын Сережа болел туберкулезом. Она очень много приложила усилий и вылечила его. Сейчас у Сергея никаких признаков болезни нет, он полностью выздоровел. Приписывали это главным образом Фруминой.
Был тогда еще специалист по костному туберкулезу, академик в Ленинграде, мы попросили его совета в лечении. Он тогда сказал Нине Петровне: «Что вы ко мне обращаетесь? У вас есть Фрумина в Киеве. Уж лучше ее это дело никто не знает».
В письме Фрумина писала, что ее уволили с формулировкой о несоответствии занимаемой должности.
Я возмутился и позвонил опять Мельникову. Говорю: «Как вы это могли допустить? Как это можно? Уволить заслуженного человека, да еще с такой формулировкой?! Сказать, что она не соответствует по квалификации. Вот такой-то академик (я забыл его фамилию) говорит, что лучше ее никто не знает костного туберкулеза. Кто же мог дать другую оценку и написать, что она не соответствует занимаемому положению»?
Он начал оправдываться. Всегда в таких случаях найдутся люди, которые подтвердят, что все правильно.
Я говорю: «Вы просто позорите звание коммуниста». Я не знаю, чем это кончилось, кажется, ее восстановили в должности. Но это был позорный факт.
Потом мы несколько сдержали антисемитизм, но только сдержали, так как, к сожалению, элементы антисемитизма остались».
А Лазарь Каганович говорил: «Сталин был очень внимателен к национальным моим чувствам и всегда разговаривал со мной мягко на этот счет. Он даже один раз меня спросил: «А почему вы, когда мы смеемся над евреями, становитесь грустным, мрачным по лицу?» Он вглядывался в лица, в глаза. «Вот Микоян у нас — мы про армян смеемся, и Микоян хохочет вместе с нами над армянами». Я говорю: «Видите, товарищ Сталин, вы национальные чувства и характер хорошо знаете. Видимо, в характере евреев сказалось то, что их очень много били, и они, как мимоза. К ней только притронься, она сразу закрывается». Сталин: «Вот это здорово ты сказал!» Понял он меня. «Как мимоза», — повторил. Ему понравилось. «Так, видимо, — говорю, — в каждом еврейском характере. Вы же признаете, что евреи — не нация, но в характере их есть национальное. Видимо, в характере это заложено». Ему понравилось это объяснение. Он понял меня».
Есть все основания думать, что в семье Сталина антисемитизм специально не культивировался. Иначе им были бы заражены и дети. Этого не случилось. Первой любовью дочери Сталина Светланы был еврей Алексей Каплер, известный советский киносценарист, а ее первым мужем — Григорий Морозов, тоже еврей. Сын генералиссимуса Яков Джугашвили во втором браке был женат на еврейке Юлии Исааковне Мельцер. Будь Сталин проще, носи его национальные антипатии более примитивный характер, он нашел бы достаточно веский метод, чтобы воспрепятствовать этим бракам. Преувеличивать личный антисемитизм Сталина — значило бы упрощать тирана. За всеми всплесками приступов ксенофобии (после войны в СССР были запрещены браки с иностранцами), у Сталина всегда и во всем стояла политическая идея — власть.
Вспоминает Светлана Аллилуева «Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих — моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, — мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) — вызывал его нежную любовь. Я помню как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок, — не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство, — но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни — его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под «моей» традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее — обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась «переживать» и «переваривать» происшедшее, — я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: «сынок у тебя — хорош! Глаза хорошие у него», — равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два — последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. «Какие вдумчивые глаза!», сказал отец, — «умный мальчик!» — и опять я была счастлива.
А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец очень любил ее отца (как и всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо нежных чувств. Видел он ее всего раз. Ей было года два с половиной, такая забавная, краснощекая кнопка с большими темными, как вишни, глазами. Он рассмеялся, увидев ее и потом смеялся весь вечер. Это было 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой смерти. Мы не говорили ни слова об этой годовщине, и я даже не знаю, вспомнил ли отец эту дату. Но я не могла ее забыть. Я взяла в этот день своих детей и поехала к нему на дачу (хотя это было нелегко осуществить, так как в последние годы было уже трудно договариваться с ним о встрече).
Это был предпоследний раз, когда я видела его до смерти, — за четыре месяца до нее. Кажется, он был доволен вечером и нашим визитом. Как водится, мы сидели за столом, уставленным всякими вкусными вещами, — свежими овощами, фруктами, орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее, деревенское, — его привозили только для отца последние годы, — он знал в нем толк, потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы он и не сделал ни одного глотка, вино должно было присутствовать на столе в большом выборе, — всегда стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем мало, что-то ковырял и отщипывал по крошкам, но стол должен был быть уставлен едой. Таково было правило. Дети полакомились вдоволь фруктами, и он был доволен. Он любил, чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так.
Почему я вдруг вспоминаю именно этот вечер? Потому что это был вообще единственный раз, когда я была вместе с отцом и своими двумя детьми. Было славно, он угощал детей вином, — кавказская привычка, — они не отказывались, не капризничали, вели себя вполне хорошо, и все были довольны».
Анализируя преступления Сталина с точки зрения национальной, приходишь к мысли о том, что Сталин антисемитом был не больше, чем антигрузином или антиславяном. Иначе Сталин не стал бы истреблять свою грузинскую родню.
«Я хочу рассказать об Александре Семеновиче Сванидзе, — пишет Светлана Аллилуева, — брате первой жены отца. Его партийная кличка была «Алеша» (он был одним из старейших грузинских большевиков, почти ровесник отца, — на три года моложе) и поэтому его все звали Алеша, а мы, дети, — «дядя Алеша». Он и его жена Мария Анисимовна были, благодаря маме, очень близкими людьми нашей семьи, а также всех маминых родных. Это были замечательные люди.
Дядя Алеша был красивый грузин сванского типа — невысокий, плотный блондин с голубыми глазами, и тонким носом с горбинкой. Одевался он всегда очень хорошо, даже с некоторым щегольством. Грузины очень чувствительны к внешней форме и умеют соблюдать ее во всем, непринужденно и грациозно. Марксистские убеждения не мешают им в этом нисколько. А дядя Алеша был старый марксист, с европейским образованием. Еще до революции он учился на средства партии в университете в Иене, в Германии, знал западные языки, и восточные; он прекрасно знал историю, экономику и особенно — финансовое дело.
Первая мировая война застала его в Германии, и он сразу был интернирован. А после революции его отпустили и, вернувшись в Грузию, он стал ее первым Наркомфином, а также членом ЦК. Там он вскоре женился на Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, окончившей Высшие женские курсы в Петербурге и консерваторию в Грузии, и певшей в тифлисской опере.
Тетя Маруся была очень хороша собой. Она принадлежала к богатой еврейской семье по фамилии Корона, вышедшей из Испании. А похожа лицом она была скорее всего на славянку: правильный овал лица, коротенький вздернутый нос, нежнейший бело-розовый цвет лица и огромные васильковые глаза. Она была крупная, веселая, нарядная женщина благоухавшая хорошими духами. Они были чудесной парой, оба яркие, красивые, всех очаровывавшие.
Тебе не странно, что я все время говорю обо всех «красивый», «красивая»?.. Может быть, тебе покажется, что я выдумываю? Нет, правда! Это был какой-то век, когда все были красивые. Посмотри на лица старых русских революционеров, — выразительные глаза, высокие, умные лбы, твердые губы; в лицах не было ни скепсиса, ни сомнений, ни злобы…
Чисто политической, партийной карьеры у дяди Алеши не получилось (не знаю, желал ли он ее), и он посвятил себя целиком финансам. Вскоре его послали за границу, он жил с семьей то в Берлине (еще дофашистском), то в Женеве, то в Лондоне. Последние годы (до 1937) он работал в Москве, во Внешторгбанке, его директором или управляющим. Именно в это время, — и еще при маме, — я часто видела его и тетю Марусю у нас в доме.
Наверное, и мама их любила; во всяком случае, они оба любили маму. Они были на много старше, чем она, и относились очень нежно к ней и к нам, ее детям. Тетя Маруся всегда старалась как-то скрасить мамино скромнейшее существование, и всегда привозила ей, а также и нам, что-нибудь из Берлина.
Они оба были европейцами в самом лучшем смысле этого слова. Когда я вижу теперь узкий, мелкий, какой-то мещанский национализм грузин, эту их бестактную манеру говорить по-грузински при тех, кто не понимает этого языка, стремление все свое выхвалять, а все прочее ругать, — я думаю: Боже! Как были далеки люди от этого в то время! Как мало придавали значения этому проклятому «национальному вопросу»! И какая дружба, какое доверие связывало людей между собой, — разве люди заняты были постройкой дач, приобретением машин, мебели?..
Тетя Маруся получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, и когда она с мужем уехала заграницу, а потом они стали жить в Москве, она была великолепной помощницей Александра Семеновича. Он всегда делился с нею всем, что должен был решать; она была в курсе всех его дел и связей.
Я помню их обоих, приезжавших к нам в Зубалово, или приходивших пешком из Зубалово-2, где они жили всей семьей во флигеле. Там было многолюдно. Сыновья Микояна, дочь Гамарника, дети Ворошилова, Шапошникова — все они помнят этот гостеприимный, веселый дом. Там бывало и кино, еще немое в то время, звуковую передвижку привозили редко; там была теннисная площадка, куда сходились молодежь и взрослые; наконец, там была русская баня, куда собирались любители ее, в том числе — мой отец. В этом самом Зубалове-2 вырос и сын Сванидзе, названный своими родителями странно: Джонрид, в честь известного американского журналиста. Маленьким его звали все Джони или Джоник, а теперь он стал Иваном Александровичем, и вспоминает он о своем детстве в Зубалове-2 с такой же нежностью, с такой же радостью, как и я о своих счастливых днях в Зубалове нашем…
Своего Джоника Сванидзе обожали, — они были уже немолодыми родителями, — и обучали его всему, чему только возможно было его учить: немецкому языку (тогда было принято учить немецкий, а не английский, как теперь), рисованию, музыке, лепке; он сочинял с пятилетнего возраста свои стихи, «писал книги», рисуя их в альбомах и делая надписи огромными печатными буквами. Правда, у дяди Алеши были и свои методы воспитания, отличавшиеся от методов Лидии Трофимовны (гувернантки и няньки в одном лице). Узнав однажды, что Джоник, развлекаясь, сунул котенка в горящий камин и обжег его, дядя Алеша с громкими проклятиями схватил сына за руку и, притащив его к камину, сунул в огонь его руку. Ребенок взвыл от боли, а дядя Алеша кричал при этом: «А ему тоже больно! А ему тоже больно!». Так он, с истинно грузинским темпераментом, отстаивал справедливость.
Он очень любил сына и всегда гулял с ним вдвоем по воскресеньям в лесу вокруг Зубалова-2 (я и сейчас хожу туда гулять, это недалеко от Жуковки). Гуляя, он рассказывал ему что-нибудь из истории, — он очень любил историю и хорошо знал ее, особенно древнюю историю: персов, хеттов, греков. Последние годы своей жизни он напечатал несколько статей в «Вестнике древней истории» о происхождении древнейших грузинских племен. Знал он отлично и грузинскую поэзию и много занимался текстологией Руставели.
Мария Анисимовна больше баловала сына и целиком доверила его Лидии Трофимовне. В Москве тетя Маруся уже не была оперной певицей, но пела часто в концертах. Она любила светскую жизнь, знала в ней толк, у нее был хороший вкус, гостеприимный, широкий дом, полный дорогих и красивых вещей. Я помню их, — особенно тетю Марусю, как очень красивых, добрых и веселых людей, необыкновенно ласковых со мною. К дяде Алеше я бросалась всегда на шею и не слезала с его колен.
Я говорю лишь о том, что знаю или видела сама. Я видела и помню, что отец любил их обоих, особенно дядю Алешу, и они бывали у нас как близкие люди. Были ли у них разногласия политического характера? Спорил ли отец с дядей Алешей, с Реденсом, с дядей Павлушей по вопросам политическим? Возможно, что да. В те времена люди позволяли себе иметь собственное мнение и имели его по всем вопросам, не уклоняясь от жизни, не пряча голову в кусты от сложных проблем. Но я не знаю ничего об этом, у меня нет свидетельств. Я знаю, что все они были не только родственниками, но и близкими людьми, и что их слова, их мнения, их информация о реальной жизни (от которой отец уже в те годы был отдален) имели для отца огромное значение. И, без сомнения, тогда он доверял им, как людям близким, и безусловно, тогда ему не приходило в голову, что все они являются тайными «врагами народа» и его личными противниками (что стало для него позже, к сожалению, равнозначным…).
Они продолжали бывать у нас и после маминой смерти, хотя в доме уже не было ни хозяйки, ни ее радушного духа. Они приезжали в наше Зубалово, где по традиции справлялись детские праздники, дни рождения — мой или Василия. Один раз взрослые решили позабавить детей и разыграли перед нами кукольный спектакль «Отелло». Был отодвинут от стены диван, за спинкой его спрятались тетя Маруся и другие, и силами моих неприхотливых кукол была поставлена трагедия, получившаяся очень смешной. Потом тетя Маруся пела романсы. Мы, дети, не слушали, это нам было неинтересно.
В 1937 году был арестован Редене. Это был первый удар по нашей семье, по нашему дому. Вскоре арестовали и дядю Алешу с тетей Марусей.
Как это могло случиться? Как это мог отец? Я знаю лишь одно: он не смог бы додуматься до этого сам. Но если ему это хитро и тонко подсказали, если ему лукавый и льстивый человек (каковым был Берия) нашептал, что «эти люди — против», что «есть материалы, компрометирующие их», что были «опасные связи», поездки за границу и т. п., то отец мог поверить. Я еще напишу отдельно о том, как ужасно опустошен был он, как разбит духовно смертью мамы и смертью Кирова. Он перестал верить в людей; может быть, он всегда не очень-то им верил… Его можно было переубедить. Ему можно было внушить, что этот человек — не хороший, как мы думали о нем много лет, нет, он — дурной, он лишь казался хорошим, а на деле он враг, он противник, он говорил о вас дурно, и вот материалы, вот факты, X и Z «показали» на него… А уж как могли эти X и Z «показать» все, что угодно, в застенках НКВД — в это отец не вникал. Это уж было дело Берия, Ежова и прочих палачей, получивших от природы сей профессиональный дар…
А уж когда отца «убеждали факты», что ранее хорошо известный ему человек, оказывается, дурной, тут с ним происходила какая-то психологическая метаморфоза. Быть может, в глубине души он и сомневался в этом, и страдал, и думал… Но он был подвластен железной, догматической логике: сказав А, надо сказать Б, В и все остальное. Согласившись однажды, что N — враг, уже дальше необходимо было признать, что так это и есть; дальше уже все «факты» складывались сами собой только в подтверждение этого… Вернуться назад и снова поверить, что N не враг, а честный человек, было для него психологически невозможно. Прошлое исчезало для него — в этом и была вся неумолимость и вся жестокость его натуры. Прошлого, — совместного, общего, совместной борьбы за одинаковое дело, многолетней дружбы, — всего этого как не бывало, оно им зачеркивалось каким-то внутренним, непонятным жестом, — и человек был обречен. «A-а, ты меня предал», — что-то говорило в его душе, какой-то страшный дьявол брал его в руки, — «ну и я тебя больше не знаю!» Старые товарищи по работе, старые друзья и соратники могли взывать к нему, помня о прежнем его отношении к ним, — бесполезно! Он был уже глух к ним. Он не мог сделать шаг обратно, назад, к ним. Памяти уже не было. Был только злобный интерес — а как же ведет себя теперь N? Признает ли он свои ошибки?
Удивительно, до чего отец был беспомощен перед махинациями Берия. Достаточно было принести бумаги, протоколы, где N «признавал» свою вину, или другие «признавали» ее за него. Если же он «не признавал» — это было еще хуже.
Дядя Алеша был крепким человеком. Он так и «не признал» за собой никакой вины. Об этом говорил Н. С. Хрущев в докладе на XXII Съезде партии. Он «не признал» и «не просил прощения», т. е. не стал взывать к отцу письмами о помощи, — как это безрезультатно делали многие. Дядя Алеша проявил силу и мужество настоящего большевика. Это так похоже на него, так вяжется со всем его чудесным обликом. Но он поплатился за эту свою выдержку, за свою человеческую гордость и твердость. В феврале 1942 года, в возрасте 60 лет, он был расстрелян.
Это было уже во время войны. Он находился тогда под Ухтой, куда был отправлен на неопределенное время. Ему дали после следствия десять лет, и тете Марусе — то же самое, но она отбывала срок в Долинском, в Казахстане. Но что значили решения суда?.. В 1942 году случилась какая-то «волна», когда расстреливали множество людей в лагерях, до того осужденных лишь на работы, на ссылку, на долгое заключение. Повлиял ли на это ход войны (еще не произошло поворота к лучшему под Сталинградом, положение было тяжелым), или снова Берия решил разделаться с теми, кто подробно знал его темные делишки, и легко склонил на это отца, — повода я не знаю.
Тете Марусе вскоре сообщили о смертном приговоре, который вынесли ее мужу… Она выслушала его и умерла от разрыва сердца.
Только во время войны, когда оба они находились в лагерях, он — на севере, она — на юге, им разрешили, наконец, переписку с сыном, находившимся в Москве на попечении своей воспитательницы, Лидии Трофимовны. Она спасла жизнь мальчика, деля с ним свой скудный кусок хлеба, который она зарабатывала теперь на швейной фабрике.
Я читала эти письма теперь, встретившись с Иваном Александровичем Сванидзе (Джоником) через двадцать пять лет. Мы не виделись с 1937 года. Он показал мне эти письма и рассказал все, что знал о судьбе родителей.
В письмах были обычные, нежные, родительские вопросы к ребенку: здоров ли, как учеба, как устроилась жизнь? Каждый из них надеялся, что о мальчике позаботятся многочисленные родственники. Их было много с той и с другой стороны. Но родственники отказались сделать это. Брат мой Яша хотел было взять мальчика к себе, но жена его умоляла этого не делать: мальчик трудный, балованный, да и вообще, мол, у него есть родственники ближе — тетки и дядьки. Однако, сестра дяди Алеши, Марико, была тогда же арестована и очень быстро погибла в тюрьме. Брат Марии Анисимовны, на заботы которого о сыне она так надеялась, тоже попал в тюрьму; правда, ему повезло, — он жив и сейчас.
Одна лишь Лидия Трофимовна, религиозная старая дева, фанатически обожавшая Александра Семеновича, считала своим долгом растить мальчика, пока хватит сил… И она сделала все, что было возможно.
Иван Александрович, несмотря на врожденную неврастению, несмотря на страшную перемену в жизни, бросившую его из роскоши на самое дно, в тюрьму с уголовниками, затем в ссылку в Казахстан, все-таки стал человеком достойным своих чудесных родителей. За одиннадцать лет его счастливой жизни в семье, они успели ему привить много хорошего, многому научить. Запасов этих детских знаний хватило ему очень надолго. И когда в 1956 году, вернувшись из казахстанской ссылки, он получил, наконец, возможность поступить в Московский университет на исторический факультет, то уж учился он на одни пятерки. Аспирантура и защита кандидатской диссертации в Институте Африки АН СССР были для него нетрудным делом. Он унаследовал от родителей величайшую работоспособность. Он только не смог донести до сегодняшнего дня здоровья. Нервы его многого не смогли перенести и часто отказывают. Для близких он трудный, тяжелый человек. Зато для дальних, для студентов института, для избирателей своего райсовета, где он избран депутатом, он человек добрый, душевный, отзывчивый. Добро его бескорыстно, себе он ничего не хочет. Но, воюя за предоставление комнаты какому-нибудь несчастному семейству, живущему в подвале, он может задушить своими руками всех, кто будет этому препятствовать. Грузинский темперамент и непримиримость выбиваются тут из него как пламя. Сам он, родившийся в 1929 году в Берлине, никогда еще в Грузии не был.
Ну, что ж, вот и все те, кто был нашим домом, кто был действующими лицами в моем детстве.
Какие страшные судьбы у всех, как по-разному все погибали, и как неумолимо.
Дядя Алеша и тетя Маруся погибли, когда им уже было за 50 лет; они успели прожить долгую, интересную, полезную жизнь. Мама, Редене, дядя Павлуша мало успели сделать, они ушли молодыми. Анна Сергеевна и Федор Сергеевич стали инвалидами, жизнь была у них, цо существу, отнята. Бабушка и дедушка жили долго почти 80 лет, — но жизнь их после маминой смерти была медленным умиранием от всего того, что происходило вокруг.
Круг этих людей когда-то был шумным, дружным, веселым. Остались непринужденные домашние фотографии — на нашей террасе в Зубалове, в саду, в Сочи, куда все ездили летом. Остались дети их всех — двое сыновей и дочь Павлуши, двое сыновей Анны Сергеевны, Иван Александрович Сванидзе, да я, — дети, которые что-то помнят, что-то хранят в сердце, у которых много старых выцветших фотографий с веселыми, милыми добрыми лицами… Все мы помним наше солнечное детство, помним Зубалово-2 и Зубалово-4, где все мы жили, гуляли по лесу, собирали землянику, грибы, и ходили купаться на Москва-реку. Я жила почти семь лет в нормальной, хорошей, интересной семье, которая много давала нам, детям, и стремилась давать. Дети постоянно толпились в доме — мы сами, наши подруги и товарищи, двоюродные братья и сестры. Взрослые были все чадолюбивы, никто на детей не цыкал, не шикал; каждый, как мог, старался их развлекать, учить — дом вертелся вокруг детей».
Генерал де Голль записал в своих мемуарах уже после смерти диктатора: «…Революция, партия, государство, война — все это было для него лишь средством власти. И он достиг ее, используя в полную меру собственное толкование марксизма и тоталитарный нажим…»
В книге известного писателя, политика, ученого Милована Джиласа «Беседы со Сталиным» говорится:
«Сейчас в серьезных научных кругах на Западе у Сталина обнаруживают признаки маниакальности и, более того, — криминальности. На основании наших с ним встреч подтвердить этого не берусь, допускаю лишь, что любой разрушитель либо творец новой империи несет внутри себя заряд как гипертрофированных восторгов, так и воистину дьявольского отчаяния. Неистовый гнев или необузданное, доходящее до скоморошества веселье накатывали на Сталина. Да и ненормально было бы, истребив несколько поколений соратников, не пощадив и собственную родню, оставаться нормальным — лишенным подозрительности, спокойным…»