Решение о высылке Троцкого за границу было принято на Политбюро в 1929 году.
Размышляя об утрате одного за одним своих последователей Троцкий писал:
«Чередование политических поколений есть очень большой и очень сложный вопрос, встающий по-своему, по-особому пред каждым классом, пред каждой партией, но встающий пред всеми. Ленин не раз издевался над так называемыми «старыми большевиками и даже говаривал, что революционеров в 50 лет следовало отправлять к праотцам. В этой невеселой шутке была серьезная политическая мысль. Каждое революционное поколение становится на известном рубеже препятствием к дальнейшему развитию той идеи, которую оно вынесло на своих плечах.
Политика вообще быстро изнашивает людей, а революция тем более».
«Это Троцкий объясняет, что у него фамилия Троцкий по имени того жандарма, который его допрашивал. А у нас в Туркестане был народный комиссар продовольствия Троцкий. Он пришел ко мне, я говорю: «Здравствуйте, товарищ Троцкий! Вы что, родственник?» — «Да нет, что вы! Я русский человек, я настоящий Троцкий, а он ненастоящий Троцкий!» — говорил Лазарь Каганович.
Самые различные легенды-существуют относительно роли Троцкого в практической организации Октябрьского переворота. «В этот период, — писал в 1965 году профессор И. Дашковский, — имена Ленина и Троцкого неизменно шли рядом и олицетворяли собой Октябрьскую революцию не только на знаменах, плакатах и лозунгах Октября, но и в прочном сознании партии, народа страны…»
Д. Волкогонов назвал Троцкого «демоном революции».
По мере развития болезни Ленина значительная часть большевиков начали воспринимать Троцкого как наиболее вероятного преемника вождя партии и государства. Но Троцкий проиграл во внутриполитической борьбе. Так говорят историки.
Лев Троцкий придумал слова «нарком», «Совнарком», но отказался от поста Председателя Совнаркома: «Стоит ли давать в руки врагам такое дополнительное оружие, как мое еврейство».
Лев Троцкий (Лейба Бронштейн) родился в 1879 году в семье одного из очень немногих в России еврейских помещиков.
На московском «открытом» судебном процессе в августе 1936 года был заочно приговорен к смертной казни. В это время он жил еще в Норвегии. Узнав первые подробности о московском процессе, Троцкий сразу же нарушил запрет: делал заявления для печати, направлял телеграммы в Лигу Наций, посылал обращения к различным митингам. Правительство Норвегии немедленно предложило Троцкому покинуть страну. Однако ни одна страна Запада не хотела пускать его. Только Мексика дала соглашение предоставить Троцкому политическое убежище. Он прибыл туда 9 января.
В Мексике Троцкий развернул политическую деятельность. Когда в Москве завершился последний большой «открытый процесс», Сталин поставил перед НКВД задачу — уничтожить Троцкого. Для убийства Троцкого в системе НКВД был создан специальный отдел. В 1938 году в одной из французских больниц после успешно проведенной операции аппендицита при странных обстоятельствах умер сын Троцкого Лев Седов. Был арестован и вскоре погиб его второй сын, Сергей, который был далек от политики и отказывался выехать с отцом за границу. В это же время по всем лагерям прошли массовые расстрелы троцкистов.
Первым доступ к архиву Троцкого получил (с согласия вдовы) бывший троцкист Исаак Дойчер. Он и стал главным из его биографов. Исаак Дойчер писал трилогию о Троцком десять лет. Первый том — «Вооруженный пророк» был издан в Лондоне в 1954 году, второй — «Разоруженный пророк — в 1959. Последняя часть трилогии — «Пророк в изгнании» была издана в 1963 году и рассказывала не только о последних днях «пророка», но и о его семейном клане.
«Троцкий, прекрасно сознавал, что жизнь Левы в опасности. Он неустанно призывал Леву к бдительности, требовал избегать любых контактов с людьми, «которых ГНУ способно держать в руках», особенно из числа мучающихся ностальгией русских эмигрантов. Как раз накануне убийства Рейсса он писал: «В случае покушения на тебя или на меня обвинят Сталина, но ведь ему нечего терять — во всяком случае, в смысле чести». Тем не менее Троцкий не поощрял предложений об отъезде Левы из Франции. Когда Лева настаивал на том, что он «незаменим в Париже» и обещал, что в целях безопасности будет жить инкогнито (как Троцкий в Барбизоне), отец ответил, что отъезд Левы из Франции ничего не даст: в США его вряд ли впустят, а в Мексике его безопасность будет обеспечена куда хуже, чем во Франции. Он не хочет, чтобы сын запер себя в «полутюрьме» Койоакана.
Разлад между отцом и сыном тоже, видимо, сыграл роль в том, что ни тот, ни другой не слишком стремились увидеться. Последнее письмо Троцкого на эту тему завершается скупо и натянуто: «Вот так, малыш, вот и все, что я могу тебе сказать. Немного. Но… это все… Что сумеешь получить от издателей, оставляй теперь себе. Понадобится. Обнимаю тебя, твой старик.» Было в этом письме (за которое Троцкий так горько упрекал себя несколькими месяцами спустя), что-то от послания бойцу, удерживавшему обреченный аванпост без малейшей надежды на помощь. Но у Троцкого были основания считать, что в Мексике Лева не найдет большей безопасности, чем во Франции.
В Мексике осело множество агентов ГПУ, часто под видом беженцев из Испании, а кампания за высылку из страны Троцкого принимала все более широкий характер. К концу года в Мехико все стены были обклеены плакатами, обвинявшими Троцкого в том, что он в сговоре с реакционно настроенными генералами готовится свергнуть президента Карденаса и установить в стране фашистскую диктатуру. Предсказать, куда заведут подобные нападки, было невозможно.
Мрак, сгущавшийся все эти месяцы, лишь один раз прорезал светлый луч — когда в сентябре Комиссия Дьюи завершила контрпроцесс и вынесла вердикт, недвусмысленно гласящий: «На основании всех рассмотренных доказательств… мы признаем (московские) процессы августа 1936-го и января 1937-го фальсифицированными… Мы признаем Льва Троцкого и Льва Седова невиновными». Троцкий встретил вердикт радостно. Но если он и имел какой-то эффект, то самый небольшой. Голос Дьюи привлек определенное внимание в США, но не был услышан в Европе, занятой драматическими событиями года, последнего года перед Мюнхеном, Народным фронтом во Франции и превратностями гражданской войны в Испании. Вновь Троцкого постигло разочарование. Когда же случилась задержка с изданием номера «Бюллетеня», в котором был напечатан текст вердикта, он настолько разгневался, что обрушился на Леву за это, как он его назвал, «преступление» и за «политическую слепоту». «Я крайне неудовлетворен, — писал он Леве 21 января 1938 года, — тем, как издается «Бюллетень», и вынужден вновь поставить вопрос о его переводе в Нью-Йорк».
К этому моменту у Левы уже иссякали силы. Он вел, выражаясь словами Сержа, «адскую жизнь». Нищету и личные горести переносил куда легче, чем удары, наносимые его гордости и вере. Еще раз процитируем Сержа: «Не единожды, пробродивши всю ночь до рассвета по Монпарнасу, мы вместе пытались распутать клубок московских процессов. То и дело останавливаясь под уличным фонарем, один из нас восклицал: «Это просто какой-то безумный лабиринт». Усталый, без единого су в кармане, вечно озабоченный судьбой отца, Лева жил в этом лабиринте постоянно, повторяя, как эхо, за отцом его мысли. Но каждый новый процесс что-то надламывал в его душе. С людьми, оказавшимися на скамье подсудимых, были связаны лучшие воспоминания его детства и юности: Каменев был его дядей, Бухарин — чуть ли не товарищем по играм; Раковский, Смирнов, Муралов, многие другие — старшие друзья и товарищи, все пылко любимые им за революционные достоинства и отвагу.
Мучительно размышляя над их падением, Лева не мог смириться с ним. Как же удалось сломить каждого из них и заставить ползать в луже грязи и крови? Неужели хотя бы один из них не встанет в зале суда, не откажется от вырванного признания, не порвет в клочья лживые и ужасные обвинения? Тщетно ждал этого Лева. Сообщение о том, что процессы поддержала вдова Ленина, вызвало шок и боль. В который раз повторял он, что сталинская бюрократия, стремящаяся стать новым имущим классом, в конечном счете предала революцию, но и это объяснение не давало ответа на вопрос: почему столько крови? Да, безумный лабиринт — под силу ли найти из него выход даже гению отца?
Душевная усталость, отчаяние, лихорадка, бессонница. Не желая оставлять свой пост, он все откладывал операцию аппендицита, несмотря на повторяющиеся острые приступы. Ел мало, стал очень нервен, ходил понурив голову. Тем не менее в начале февраля выпустил наконец номер «Бюллетеня» с текстом вердикта Комиссии Дьюи, радостно сообщил об этом в Койоакан, приложив гранки и обрисовав планы работы на будущее, ни словом не обмолвившись о своем здоровье. Это было его последнее письмо родителям.
8 февраля он все еще работал, но целый день ничего не ел и провел много времени с Этьеном. Вечером снова приступ, самый тяжелый из всех. Больше откладывать операцию нельзя, и Лева написал письмо, которое, запечатав, отдал жене, предупредив, что вскрыть его надлежит только в том случае, если с ним что-нибудь случится. Затем снова разговаривал с Этьеном и больше видеть никого не хотел. Они решили, что Леве не стоит ложиться во французскую больницу под собственным именем, потому что тогда ГПУ легко узнает, где он. Леве надлежало обратиться в небольшую частную клинику русских врачей-эмигрантов под именем мосье Мартена, французского инженера и говорить там только по-французски. Никто из французских товарищей, однако, не должен был знать, где он, и не должен был его навещать. Обговорив детали, Этьен, вызвал «скорую».
Даже на самый поверхностный взгляд все это казалось полным абсурдом. Уж где где, но только не в среде русских эмигрантов Лева мог сойти за француза. Тем более, что он вполне мог заговорить по-русски в лихорадке или под наркозом. И просто невероятно, чтобы во всем Париже для него нельзя было подыскать другой больницы, кроме той, где весь персонал укомплектован людьми, которых после убийства Рейсса он сторонился как чумы. И однако, он сразу же согласился лечь туда, хотя, когда жена и Этьен доставили его в больницу, он не был ни в бреду, ни в забытье». Видно, у него притупился инстинкт самосохранения и способность критически осмысливать происходящее.
Оперировали его в тот же вечер. Следующие несколько дней он, казалось, быстро шел на поправку. Кроме жены его навещал один лишь Этьен. Его визиты ободряли Леву. Они говорили о политике, об организационных делах. Лева неизменно просил Этьена зайти к нему еще раз как можно скорее. Когда некоторые французские троцкисты выражали желание навестить Леву, Этьен с видом заговорщика объяснял, что это невозможно и что для того, чтобы утаить адрес больницы от ГПУ, приходится утаивать его и от них. Когда один французский товарищ выразил обеспокоенность столь избыточной секретностью, Этьен обещал переговорить с Левой, но к больному так никого и не пустили.
Прошло четыре дня. У больного внезапно наступило ухудшение. Начались приступы боли, он потерял сознание. В ночь на 13 февраля его видели шагающего полуголым в лихорадочном состоянии по коридорам и палатам, почему-то оставленным без охраны и присмотра, и бредившим по-русски. Следующим утром оперировавший его врач был настолько изумлен его состоянием, что спросил у Жанны, не мог ли ее муж покушаться на самоубийство, не было ли у него в недавнее время подобных настроений. Расплакавшись, Жанна отвергла предположения врача и заявила, что Леву, наверное, отравили агенты ГПУ. Леву срочно прооперировали заново, но улучшения не последовало. Больной испытывал страшные муки, постоянные переливания крови не помогли. 16 февраля 1938 года в возрасте тридцати двух лет Лева скончался.
Погиб ли он, как уверяла его вдова, от рук ГПУ? Многие косвенные свидетельства подтверждают это. На московских процессах его клеймили как активнейшего помощника отца, как начальника штаба троцкистско-зиновьевского заговора. «Молодой работает хорошо, без него Старику было бы трудно», — часто говорили в здании ГПУ в Москве, согласно свидетельству Рейсса и Кривицкого. Лишить Троцкого помощи Левы было в интересах ГПУ, тем паче, что это, безусловно, удовлетворило бы мстительность Сталина. ГПУ держало подле Левы надежного информатора и агента, доставившего его туда, где он должен был принять смерть. У ГПУ были все основания надеяться, что, убрав с дороги Леву, этот агент займет его место в русской «секции» троцкистской организации и выйдет непосредственно на самого Троцкого. В клинике не только врачи и сестры, но даже повара и швейцары были из русских эмигрантов, и некоторые из них состояли в Обществе содействия возвращению на Родину. Ничто не могло быть проще для ГПУ, чем найти среди них агента, способного дать пациенту яд. Имея столько убийств на совести, остановилось бы ГПУ перед еще одним?
И все-таки ничего достоверного на сей счет мы не знаем. Дознание, проведенное по настоянию Жанны, следов умышленного отравления не обнаружило. Полиция и врачи категорически отрицали, что на Леву кто-то покушался. Причины смерти назывались следующие: послеоперационное осложнение (непроходимость кишечника), сердечная недостаточность, низкая сопротивляемость организма. Известный врач, друг семьи Троцких, согласился с их мнением. С другой стороны, Троцкий и его невестка поставили ряд уместных вопросов, так и оставшихся без ответа. Случайно ли Лева оказался в русской клинике? (Троцкий не знал, что Этьен уведомил об этом ГПУ, как только вызвал «скорую», в чем позже сознался сам.) Персонал клиники заявил, что не имел представления о национальности и личности Левы. Но свидетели подтверждают, что слышали, как Лева бредил и даже спорил по-русски с кем-то о политике. Почему лечащий врач Левы был склонен объяснить ухудшение его состояния попыткой самоубийства, а не естественными причинами? По свидетельству Левиной вдовы, этот врач, как только разразился скандал, перепугался и набрал в рот воды, сославшись на то, что обязан-де хранить профессиональную тайну.
Тщетно пыталась Жанна обратить внимание следователя на темные обстоятельства дела, тщетно напоминал Троцкий, что рутинное дознание не учитывает того, что ГПУ может применять какие-то особенные, «усовершенствованные и таинственные» методы убийства. Замяла ли французская полиция это дело, как предполагал Троцкий, чтобы скрыть собственную некомпетентность? Или внутри Народного фронта сработал механизм могущественных политических влияний, предотвративший тщательное расследование? Семье не оставалось ничего иного, как требовать нового дознания.
Когда новость достигла Мексики, Троцкого не было в Койоакане. Несколькими днями ранее Ривера засек неизвестных людей, шатающихся вокруг Голубого Дома и ведущих слежку за его обитателями с оборудованного поблизости наблюдательного пункта. Встревожившись, он договорился со своим другом, старым революционером Антонно Идальго, что Троцкий поживет некоторое время у него близ парка Чапультепек. Там 16 февраля Троцкий работал над эссе «Их мораль и наша», когда впервые газеты сообщили о смерти Левы. Прочитав об этом, Ривера позвонил в Париж в надежде услышать опровержение и затем отправился к Троцкому в Чапультепек. Троцкий отказывался верить, кричал на Риверу, указал ему на дверь; но затем отправился с ним в Койоакан, чтобы сказать обо всем Наталье.
«Я просто… разбирала ваши старые фотографии, фотографии наших детей, — писала она. — Позвонили в дверь, и я с удивлением увидела входящего в дом Льва Давыдовича и пошла ему навстречу. Он склонил голову. Я никогда не видела его таким — внезапно постаревшим, с пепельно-серым лицом.
— Что случилось? — спросила я тревожно. — Ты заболел?
— Заболел Лева, — так ответил он. — Наш маленький Лева».
В течение многих дней Троцкий и Наталья оставались взаперти, окаменевшие от горя, не в состоянии работать с секретарями, принимать друзей, отвечать на соболезнования. «Никто не сказал ему ни слова, видя, сколь велико его горе». Когда Троцкий вышел из комнаты через восемь дней, глаза его опухли, борода была нестрижена, он не мог выдавить ни слова. Несколько недель спустя он писал Жанне: «Наталья… все еще не в состоянии ответить Вам. Она читает и перечитывает Ваши письма и плачет, плачет. Все время, когда я не работаю… я плачу вместе с ней».
С горем смешивались угрызения совести за резкие попреки, которыми он осыпал сына весь последний год, и за совет остаться в Париже. Вот уже третий раз он оплакивал свое дитя и каждый раз испытывал все большее раскаяние. После смерти Нины в 1928 году он упрекал себя за то, что не смог ее утешить и даже вовсе не писал ей в последние недели. Зина отдалилась от него, а потом покончила с собой. И вот теперь Лева принял смерть на посту, который он приказал ему удерживать. Из его детей никто не участвовал в такой мере в его жизни и борьбе, как Лева, ни одна другая утрата не причинила ему такой боли.
В эти траурные дни он написал некролог, своего рода погребальную песнь, уникальную в мировой литературе:
«Сейчас, когда мы вместе с матерью Льва Седова пишем эти строки… мы все еще не можем поверить в его смерть. Не только потому, что он был нашим сыном, верным, преданным и любящим… Но, потому, что он, как никто другой, вошел в вашу жизнь и в нее всеми своими корнями…
Старшее поколение, с которым мы вступили когда-то на путь революции, сметено со сцены. Чего не смогли сделать царская тюрьма и каторга, тяготы жизни в ссылке, гражданская война, лишения и болезни, сумел за несколько лет сделать Сталин, злейший бич революции… Лучшая часть среднего поколения, те… кого разбудил 1917 год, кто получил закалку в рядах двадцати четырех армий, сражавшихся на фронтах революции, также подверглись истреблению. Раздавлена и перебита… и лучшая часть молодого поколения, ровесники Левы… За годы ссылки мы обрели немало новых друзей, некоторые из них стали… для нас как бы членами семьи. Но мы встретились с ними… уже на пороге старости. Один лишь Лева знал нас молодыми. Он был частью нашей жизни с тех пор, как помнил себя. Оставаясь молодым, он стал почти что нашим современником…»
Просто и нежно описал он короткую жизнь Левы. Вот ребенок, что смело дерется с тюремщиками отца, носит в тюрьму передачи и книги, дружит с революционными матросами, прячется под скамьей в зале заседаний Советского правительства, чтобы подсмотреть, «как Ленин руководит революцией». Вот подросток, «в великие и голодные годы» гражданской войны приносящий домой в рукаве драной куртки буханку свежего хлеба, подаренную подмастерьями булочной, где он вел агитационную работу; подросток, презирающий бюрократические привилегии, отказывающийся ездить в машине отца, переселившийся из родительского дома в Кремле в общежитие пролетарских студентов, вместе со всеми чистящий на субботниках снег, разгружающий паровозы и участвующий в ликвидации безграмотности.
Вот юноша, оппозиционер, «без малейшего колебания» оставивший жену и ребенка, чтобы отправиться с родителями в изгнание; обеспечивающий отцу связь с внешним миром в Алма-Ате, где они жили, окруженные ГПУ, где Лева часто ночью, в дождь, в снег, встречался с товарищами то в лесу за городом, то в толпе на базаре, то в библиотеке, а то и в бане. «Каждый раз он возвращался счастливый и оживленный, с воинственным огоньком в глазах, с ценным трофеем под полой». «Как хорошо понимал он людей — он знал куда больше оппозиционеров, чем я… Его революционный инстинкт позволял ему безошибочно отличать настоящее от фальшивого… Глаза его матери — а она знала сына куда лучше, чем я, — светились гордостью».
Здесь нашло выход отцовское чувство раскаяния. Он вспоминал о своей требовательности в отношении к Леве, объясняя ее собственными «педантичными привычками в работе» и склонность требовать наибольших усилий от самых близких людей — а кто был ближе Левы? Может показаться, что «наши отношения характеризовались известной отчужденностью и суровостью. Но под ними… жила глубокая, горячая взаимная привязанность, основанная на чем-то неизмеримо большем, нежели просто кровное родство, — на общности взглядов, общности симпатий и антипатий, на вместе пережитых радостях и горестях, на общих великих надеждах».
Кое-кто видел в Леве всего лишь «сыночка великого отца». Но они заблуждались, как и те, кто долгое время подобным образом воспринимал Карла Либкнехта. Лишь обстоятельства не позволили Леве проявить себя в полную силу. Здесь дается чересчур, пожалуй, щедрая оценка вклада Левы в литературную работу отца: «По справедливости, почти на всех моих книгах, написанных с 1929 года, его имя должно было стоять рядом с моим». С каким чувством радости и облегчения интернированные в Норвегию родители Левы получили экземпляр его «Красной книги», «первого сокрушительного удара по клеветникам в Кремле!» Как были правы сотрудники ГПУ, утверждавшие, «что без юнца Старику было бы куда тяжелее» — и насколько же тяжелее ему будет теперь!
Снова и снова вспоминал Троцкий об испытаниях, выпавших на долю этого «чувствительного и тончайшего человека»: бесконечный поток лжи и клеветнических измышлений; дезертирство и капитулянтство со стороны многих бывших друзей и товарищей; самоубийство Зины и, наконец, процессы, «глубоко потрясшие его душу». Какова ни была бы истинная причина Левиной смерти, умер ли он, не перенеся всех этих тягот, или был отравлен ГПУ, в любом случае «в его смерти повинны они (и их хозяин)».
Поминальный плач заканчивался на той же ноте, на которой начался:
«Его мать, бывшая ближе всех на свете к нему, и я, переживающие эти страшные минуты, вспоминаем одну его черту за другой, отказываясь верить, что его больше нет; и плачем, потому что не верить невозможно… Он был частью нас, нашей молодой частью… С нашим мальчиком умерло все, что оставалось в нас молодого… Ни твоя мать, ни я не думали, не гадали, что судьба вытянет нам такой жребий… что нам придется писать твой некролог… Но спасти тебя мы не сумели».
К тому времени было уже почти ясно, что Сергей тоже погиб, хотя никакой официальной информации о его судьбе не поступало — и не поступит даже двадцать пять лет спустя. Однако мы располагаем следующими сведениями от политического заключенного, сидевшего с ним в одной камере московских Бутырок в начале 1937 года: на протяжении нескольких месяцев 1936 года ГПУ обрабатывало Сергея с целью добиться публичного осуждения отца и всех его взглядов. Сергей получил пять лет каторги в концлагере и был этапирован в Воркуту, куда к концу года свезли троцкистов из многих лагерей. Там, за колючей проволокой, Сергей впервые близко познакомился с ними и, хотя по-прежнему отказывался считать себя троцкистом, отзывался о сторонниках отца с глубокой признательностью и уважением, особенно о тех, кто держались, не капитулируя, уже почти десять лет. Сергей принял участие в объявленной ими голодовке, продолжавшейся более трех месяцев, после которой едва остался жив.
В начале 1937 года его этапировали обратно в Москву для новых допросов. (Тогда-то с ним и познакомился заключенный, предоставивший эти сведения.) Сергей не надеялся на освобождение или облегчение своей участи, ибо был убежден, что всех сторонников отца — и его вместе с ними — ждет казнь. Однако держался со стоическим спокойствием, черпая силы в недрах своего духа.
«Говоря о методах следствия, применявшихся ГПУ, Сергей высказал мнение, что любой образованный человек… должен быть способен их раскусить, и вспомнил, что Бальзак очень точно описал все эта приемы и методы еще век назад, а с тех пор ровным счетом ничего не изменилось… Сергей смотрел в будущее совершенно спокойно и ни разу не проронил ни слова, которое могло хоть в малейшей степени скомпрометировать либо его самого, либо кого-то другого».
Сергей, совершенно очевидно, решил держаться до конца; будь это не так — если бы ГПУ преуспело и выбило бы из него любое признание, — об этом раззвонили бы на весь свет. Сергей догадывался об опасениях родителей, что у него, их «аполитичного» сына, может не хватить мужества и убеждений вынести выпавшие на его долю испытания, и «он больше всего сожалел о том, что никто никогда не расскажет им, особенно матери, о перемене, которая с ним произошла, потому что не верил, что кто-либо из встреченных им в заключении доживет, чтобы обо всем рассказать». Автор этих сведений вскоре потерял Сергея из виду, но прослышал о его казни от других заключенных. Много позже, в 1939 году, Троцкий получил сомнительной достоверности сведения через американского журналиста, согласно которым Сергей в конце 1938-го был еще жив, но после этого никаких иных сообщений о нем не поступало.
За пределами СССР из потомков Троцкого оставался в живых лишь двенадцатилетний сын Зины. Об остальных внуках Троцкого ничего не известно. Севу воспитывали Лева и Жанна, которая, не имея собственных детей, заменила ему мать и горячо к нему привязалась. В первом же письме после Левиной смерти Троцкий пригласил ее с ребенком в Мексику. «Я очень люблю Вас, Жанна, — писал он, — а для Натальи Вы не только нежно любимая дочь, но часть Левы, того, что осталось самого сокровенного из его жизни…» Троцкий и Наталья хотели лишь одного — чтобы Жанна и Сева жили с ними в Мексике. Но если это не совпадает с желаниями Жанны, пусть она хотя бы приедет погостить, «если же Вам трудно сейчас расстаться с Севой, мы поймем Ваши чувства».
Здесь, однако, печальное повествование переходит в гротеск из-за дрязг и склок, раздирающих троцкистские секты в Париже. Лева и Жанна принадлежали к разным группировкам: он к «ортодоксальным троцкистам», она — к группе Молинье. В письме, оставленном Левой вместо завещания, он писал, что, несмотря на различия во взглядах (и, добавим, несмотря на их неудавшуюся семейную жизнь), он глубоко уважал Жанну и беспредельно ей доверял. Однако яростное соперничество враждующих сект не прекратилось даже над могилой Левы. Теперь его предметом стал мальчик-сирота. Троцкий оказался в дурацком положении. Жанна, отчаянно пытаясь добиться нового расследования причин смерти Левы, поручила представлять интересы семьи во французском суде и полиции адвокату, состоящему в группе Молинье. «Ортодоксальные троцкисты» (и Жерар Розенталь, адвокат Троцкого) заявили, что Жанна не имеет права этого делать и что говорить от имени семьи правомочны лишь родители Левы. Благодаря этому конфликту суд и полиция легко смогли оставить требование нового дознания без внимания.
Следующая ссора вспыхнула из-за архива Троцкого. После Левиной смерти он остался в руках Жанны, и, следовательно, косвенно в руках группы Молинье. Троцкий просил вернуть ему этот архив через одного из своих «ортодоксальных» французских сторонников. Жанна ответила на просьбу отказом. Отношения между ней и родителями Левы резко охладели, даже стали враждебными. Архив Троцкий в конце концов получил, но только тогда, когда послал за ним в Париж одного из своих американских приверженцев.
Несмотря на все настойчивые приглашения, Жанна отказывалась ехать в Мексику или отправлять туда ребенка.
Жанна была невротиком; теперь ее психика была уже окончательно расстроена и расставаться с подопечным ребенком даже на время она не соглашалась. Соперничающие фракции сцепились также и по этому поводу; они сделали невозможным любое соглашение, как ни старался Троцкий умиротворить невестку. То ли потому, что, потеряв всех детей, Троцкий жаждал забрать к себе внука — единственного, которого он мог к себе забрать, то ли потому, что боялся оставить сироту на попечении, как он выразился, «недоверчивого и неуравновешенного человека», то ли по обеим причинам сразу, он решил апеллировать к закону. Последовала непристойная судебная тяжба, затянувшаяся на год и лившая воду на мельницу бульварных газет и сектантских листков.
Придя в отчаяние при мысли о возможной разлуке с ребенком, Жанна решила нейтрализовать иск Троцкого заявлением, что он не регистрировал формально ни первый, ни второй свои браки; Троцкому пришлось это заявление опровергать. Но даже несмотря на поступок Жанны, он выразил (в письме суду) понимание ее затруднений и чувств, признавал ее моральное, хотя и не юридическое, право на ребенка и возобновил приглашение, предлагая оплатить стоимость ее проезда в Мексику. Троцкий даже изъявил готовность рассмотреть возможность возвращения ей Севы, но не ранее чем повидается с ним. Суд дважды решил дело в пользу Троцкого и назначал доверенных лиц, которым надлежало проследить за возвращением внука деду, но Жанна отказалась выполнять решение суда, увезла мальчика из Парижа и спрятала его. Лишь в результате долгих поисков и «зимней экспедиции» в Вогезы Маргарита Розмер сумела найти ребенка и вырвать его из рук тетки. Но и на этом дело не кончилось, ибо друзья Жанны предприняли попытку похитить мальчика, и лишь в октябре 1939 года Розмеры доставили его наконец в Койоакан.
В патетическом письме Троцкий пытался объяснить Севе, почему он настаивал на его переезде в Мексику. Избегая каких-либо обидных для Жанны замечаний, он не мог объяснить ребенку истинной причины, поэтому объяснение вышло неуклюжим и неубедительным».
Вот письмо Л. Троцкого министру юстиции Франции с просьбой разрешить приезд в Мексику его внука Всеволода Волкова, родившегося в Ялте 7 мая 1926 года. В. Волков, сын дочери Троцкого от первого брака, и Платона Волкова бывшего члена ЦК профсоюза работников просвещения, арестованного в 1928 году, приехал в Мексику за год до гибели Л. Троцкого в сопровождении активных членов французской секции IV Интернационала Альфреда Грио и его супруги. Жанна Молинье, воспитывавшая Всеволода в течение нескольких лет и очень привязанная к нему, опасаясь за его жизнь, противилась отъезду Всеволода к деду.
Койоакан, 7 февраля 1939 года
Г. министр
Если я позволяю себе отвлечь ваше внимание по личному делу, то не только, конечно, потому, что оно крайне важно для меня — этого было бы недостаточно, но и потому, что оно в вашей компетенции. Речь идет о моем внуке Всеволоде Волкове, мальчугане 13 лет, который сейчас живет в Париже и которого я хочу взять к себе в Мексику, где живу сейчас.
Вкратце история этого мальчугана такова. В 1931 году он уехал из Москвы со своей матерью, моей дочерью Зинаидой, по мужу Волковой, которая с разрешения советского правительства выехала за границу для лечения туберкулеза. В этот самый момент советские власти лишили меня, как и мою дочь, советского гражданства. Моя дочь вынуждена была забрать свой паспорт после визита в советское консульство в Берлине. Оторванная от других членов своей семьи, Зинаида Волкова покончила с собой в январе 1933 года. Всеволод остался в семье моего сына Льва Седова, который жил тогда в Берлине со своей подругой г. Жанной Молинье, француженкой по национальности. После прихода Гитлера к власти мой сын вынужден был эмигрировать в Париж с г. Жанной Молинье и мальчуганом. Как вы, г. министр, может быть, знаете, мой сын умер 16.II.38 г. в Париже при обстоятельствах, которые продолжают оставаться для меня таинственными. С тех пор мальчик находится в руках г. Жанны Молинье.
Юридическая ситуация Всеволода Волкова следующая. Его мать, как я сказал, умерла. Его отец, который жил в СССР, исчез бесследно почти 5 лет назад. Так как он принимал в прошлом активное участие в деятельности оппозиции, не может быть сомнения, что он погиб во время одной из «чисток». Советские власти считают, конечно, Всеволода Волкова лишенным советского гражданства, ждать от них справок или каких-либо документов было бы абсолютной иллюзией. Я остаюсь, таким образом, единственным кровным родственником Всеволода, моего законного внука. Если в настоящих условиях нелегко доказать это официальными документами, можно без труда установить это (если какие-то уточнения необходимы) свидетельством десятка французских граждан, которые хорошо знают ситуацию моей семьи. В списке, приложенном к этому письму, я даю фамилии некоторых из них.
Всеволод Волков не имеет никаких родственных связей, прямых или косвенных, во Франции или в какой-то другой стране.
Г. Жанна Молинье не имеет с ним никакой родственной связи ни по крови, но по браку. Я предложил г. Жанне Молинье, в руках которой находится сейчас мальчуган, приехать с ним в Мексику. Из-за своего характера она отказалась. Не имея возможности самому поехать во Францию, я вынужден организовать отъезд внука через третьих лиц. Представитель моих интересов в этом вопросе г. Жерар Розенталь, судебный адвокат, Париж, д’Эдинбург, 15.
Чтобы облегчить необходимые расследования, я позволю себе указать, что французские власти 2 раза разрешали Всеволоду Волкову проживание во Франции, первый раз в конце 1932 года при отъезде из Константинополя, второй раз в 1934 году при отъезде из Вены. Оба раза Всеволод Волков получал разрешение как мой внук. Переписка по этому делу должна находиться в архивах МВД и дает надежное основание для того решения, о котором я ходатайствую. Мексиканское правительство уже передало инструкции своему консульству в Париже, чтобы Всеволоду Волкову был без всяких осложнений разрешен въезд в Мексику. Остальное зависит только от французских властей.
Очень простое и абсолютно вне всяких осложнений с материальной т. зр. дело может, учитывая все обстоятельства, указанные выше, показаться с юридической т. зр. крайне сложным, так как Всеволод Волков не имеет никаких бумаг, подтверждающих то, что я только что изложил. Если дело такого рода столкнется с бюрократией, оно может тянуться бесконечно. Ваше вмешательство, г. министр, может разрубить узел в течение 24 часов. Именно это вынуждает меня занять ваше внимание.
Прошу принять, г. министр, уверения в моих искренних чувствах.
Лев Троцкий.
Список нескольких лиц, могущих дать свидетельства по делу Всеволода Волкова:
Альфред Грио
Маргерит Тевене
Пьер Навиль с супругой
д-р Розенталь
Жан Ру
Алексис Барден Виктор Серж Иван Крепо
(ЦХИДК. Ф. 1.Оп.21а. Д. 202. Л. 16–20)
И вновь Исаак Дойчер:
«27 февраля 1940 года Троцкий написал завещание. Он и раньше несколько раз составлял завещания, но только в юридических целях — чтобы Наталья и Лева могли унаследовать доходы от публикации его книг. Нынешний документ был его настоящей последней волей. Каждая строка здесь пронизана ощущением приближающегося конца. Но завещание написано на случай естественной смерти или самоубийства — о смерти от руки убийцы Троцкий и не думал. «Мое высокое (и продолжающее расти) кровяное давление вводит моих близких в заблуждение относительно моего действительного состояния. Я сохраняю активность и работоспособность. Но конец, очевидно, близок».
Завершил завещание Троцкий следующими словами:
«Только что со двора подошла к окну Наташа и пошире открыла его, чтобы у меня в комнате было больше воздуха. Я вижу яркую полоску травы у стены, ясное голубое небо над стеной и заливающий все солнечный свет. Жизнь прекрасна. Пусть грядущие поколения очистят ее от всего зла, угнетения и насилия и наслаждаются ею сполна».
В дополнение он завещал Наталье права на свои литературные произведения. Следующий абзац начинался такими словами: «Если умрем мы оба…». Но не дописал и оставил прочерк. В постскриптуме от 3 марта он снова заговорил о своей болезни и отметил, что они с Натальей не раз соглашались, что лучше покончить с собой, чем позволить старости превратить себя в развалину. «Я оставляю за собой право самому определить день своей смерти… Но при любых обстоятельствах… умру с непоколебимой верой в коммунистическое будущее. Эта вера в человека и в его будущее придает моему сопротивлению такую силу, какой не дала бы ни одна религия».