Странные иногда вещи проделывает с нами судьба. То ласкает и нежит, даруя высокое положение и благородное происхождение, то вдруг, как бы ставя безжалостный эксперимент, бросает вниз, лишая всего. Будто ей интересна наша реакция: будем ли роптать или же смиренно понесем свой крест, свято веря, что справедливость в конце концов восторжествует.
Трудно представить себе, что чувствовали те, кто прямо из уютных кабинетов и фешенебельных особняков попадал в сталинские лагеря.
Многие из них, еще не вполне придя в себя и не осознав до конца случившееся, верили, что это ненадолго, что это просто дурной сон. Компетентные органы во всем разберутся, накажут виновных, а они вернутся к своим привычным делам, и все будет по-старому.
Все эти люди объясняли свое падение происками врагов и агентов капитализма. Без вины виноватые, они верили, что именно эти «враги», стремясь навредить Советскому Союзу, стараются истребить всех его верных сынов. Они клевещут на преданных партийцев, добиваясь их морального, а то и физического устранения. Что бы ни происходило вокруг, люди продолжали верить в отеческое отношение к ним любимого вождя. Он непременно защитит их и позволит с двойным рвением снова и снова доказывать свою преданность.
Партия непогрешима, она всегда права и решения ее всегда справедливы. Люди вставали и ложились с единственным лозунгом на устах: «Да здравствует великий вождь Сталин!»
В лагеря отправлялись целыми семьями. Сначала отцы, затем жены, а после и дети. Не дай бог оказаться членом семьи «врага народа» — человек сурово карался даже за это. Особенно тяжело было пережить падение с пленительных кремлевских высот. В далеких лагерях томились сотни жен высокопоставленных «врагов народа» — Гамарника, Постышева и других.
Попадая в лагерную среду, все они очень по-разному реагировали на этот удар судьбы. Кого-то обуревала ярость, кто-то жил там долгие годы с наивной надеждой, другие принимали все со сдержанным достоинством. Но почти все они писали письма тем, кто мог хоть как-то облегчить их судьбу.
Попала в лагерь и дочь Бонч-Бруевича — Елена Владимировна. Она была женой Леопольда Авербаха — литературного и партийного функционера 20—30-х годов. Его мать была родной сестрой Якова Свердлова — шефа ОГПУ, в довершение ко всему Генрих Ягода был мужем сестры Леопольда — Иды. Но и это еще не все. Двоюродный брат Авербаха — Адик Свердлов являлся одним из ведущих следователей НКВД. Как видим, более элитную семью еще поискать надо. Но никакое родство в результате не спасло Иду от ареста. Сначала она получила 5 лет лагерей, но уже через год приговор пересмотрели и Иду расстреляли.
Через Ягоду Леопольд был теснейшим образом связан с органами. Вот его собственное признание: «Я действительно причастен к делу Ягоды в том отношении и потому, что на протяжении нескольких лет я, не работавший в НКВД жил на дачах НКВД, получал продукты от соответствующих органов НКВД, часто ездил на машинах НКВД. Моя квартира ремонтировалась какой-то организацией НКВД, и органами НКВД старая была обменена на новую. Мебель из моей квартиры ремонтировали на мебельной фабрике НКВД По отношению ко мне проводилась линия… иждивенчества, услужливого и многостороннего… Я понимал, что это делается мне не по праву, а как родственнику Ягоды, как вообще близкому к нему человеку».
Авербах в своих показаниях не жалел нелицеприятных эпитетов в адрес Ягоды: и «гнуснейший», и «подлежащий ликвидации», и «местечковый комбинатор». Словом, бывший патрон получил по всем статьям. Но как ни старался Леопольд, он разделил участь Ягоды.
Вскоре после гибели мужа арестовали и жену. При этом описали имущество: рояль, письменный гарнитур и огромное количество книг — все это передали Бонч-Бруевичу. С дедушкой остался и внук Виктор. В 1942 году власти спохватились: оказывается, конфискованное имущество следовало сдать в Госфонд. Но было уже поздно — Бонч-Бруевич все снес в комиссионку.
Елена Бонч-Бруевич, как и многие другие, уповая на великодушие власть держащих, писала письма Ежову. В них она отмечала, что «всегда любила Ленина, росла рядом с ним». Елену откровенно возмущало, что ее «ставят на одну доску с такими чужими людьми, как Серебрякова, Эйдеман».
Отец тяжело переживал за дочь. Он старался как-то облегчить ее участь и написал следующее письмо самому Сталину.
«Дорогой Иосиф Виссарионович.
Обращаюсь к Вам с личной просьбой по крайне важному для меня делу и прошу Вашего совета и помощи.
У меня есть единственная дочь Елена Владимировна Бонч-Бруевич. Она по специальности доктор-хирург-травматолог. Успешно работает в Басманной больнице в Москве. Вся в медицине, в своей специальности, а все свободное время отдает изучению классиков марксизма и истории партии. Знает и то и другое порядочно. Сделала уже несколько небольших, но обративших на себя внимание специалистов научных работ в своей области. Она все время была партийка, сейчас ее исключили из партии из-за мужа.
Воспитанная в крепких традициях нашей партии как мной, так и ее покойной матерью В. М. Величкиной, она радовала меня своей постоянной активной партийной работой как вместе своей службы, так и не однажды будучи командированной партией в колхозы и пр. Все это выполняла она с величайшей охотой, энтузиазмом и радостью, что ей партия доверила эту работу. В ее семье стряслась беда: ее мужа Леопольда Авербаха арестовали. Я самым внимательным, образом расспросил мою дочь о ее жизни за последние десять лет и убедился, что для нее и этот арест и все то, что писала об Авербахе «Правда», было полной и совершенной неожиданностью. Никаких его литературных дел она действительно не знает, так как вся в медицине и литературой мало интересуется. Теперь ей предложено органами НКВД выехать из Москвы. Вот по этому поводу я и пишу Вам и прошу разрешить остаться ей в Москве, отдав ее мне на поруки. Она до сегодняшнего дня работает в больнице. Я самым внимательным образом буду наблюдать за всем ее поведением и образом мыслей, и верьте мне, дорогой Иосиф Виссарионович, что у меня не дрогнет рука привести в НКВД и дочь, и сына, и внука, — если они хоть бы одним словом будут настроены против партии и правительства. Самая суровая расправа, как я думаю, должна быть применена к каждому, кто только посмеет это сделать. Прошу Вас за мою дочь, — не только потому, что она моя дочь, — а потому, что наверное знаю, что она была, есть и всегда будет твердой и последовательной большевичкой. Эта высылка, конечно, крайне депрессивноморально на нее и сына ее действует, хотя она бодра духом и говорит, что все выполнит, что решит партия и правительство.
Личные мотивы не должны быть примешиваемы к общественным делам, но позволю себе сказать Вам, что для меня лично это большой удар: я нередко болею и очень одинок. У меня есть еще внук — ее сын 14 лет, который сейчас болен: лежит в постели после операции. Более, кроме жены, никого нет. Простите меня за это личное объяснение и обращение к Вам, но глубокое сознание, что дочь моя — верная дочь партии и правительства — это самое главное — и некоторые личные мотивы на склоне моих лет позволили мне впервые в жизни обратиться с такой личной просьбой к Вам, к которому я обращаюсь с таким же глубоким уважением и простотой, как привык долгое время ранее обращаться к Владимиру Ильичу.
Извините меня!
С коммунистическим приветом Вл. Бонч-Бруевич.
Дочь моя должна выехать 17 июня в З ч дня.»
В письме Ежову уже сама Елена Владимировна пыталась убедить его в своей преданности партии. Она отмечала, что с самого раннего детства ни разу не усомнилась в правильности ее генеральной линии.
Говоря об Авербахе, она также отмечала его честность и бескорыстную преданность родине и Сталину.
«Я не понимаю, почему я должна так страдать, когда вся моя жизнь, все мое существо было отдано партийной работе. Я не могу это связывать с Ягодой, который вызывает во мне чувство ужаса и отвращения, но который ко мне лично никакого отношения не имеет, и для моей судьбы, кажется, никакого значения иметь не может. Я не понимаю, почему мой старик отец, так гордившийся своей дочерью, должен терпеть такое унижение, что его дочь сидит в лагере».
(Письмо из Темниковского лагеря — ИТЛ Чкаловской обл., 107—7.1938 г.)
Ответ из НКВД:
«Заявление, ходатайствующее о возвращении вещей, принадлежащих его дочери Авербах-Бонч-Бруевич Е. В., рассмотрено и в ходатайстве им отказано».
Великая эпоха террора поглощала детей революции одного за другим.
Нина Павловна Герасимова — это пример еще одной искалеченной судьбы.
В 1918 году Есенин вместе с Михаилом Герасимовым, Павловичем и Клычковыским работает над киносценарием «Зовущие зори». Есенин высоко отзывается о таланте Михаила.
Но в одночасье немилосердная судьба ставит на всем крест. В 1922 году Герасимов выходит из партии, в 1937 его арестовывают как «активного участника антисоветской троцкистской террористической организации» и расстреливают.
Перед смертью Герасимов писал Ежову:
«Я благодарен следствию, которое сумело снять пелену с моих глаз и показать, на краю какой бездны я находился, и долгими слезами раскаяния омыть свое лицо. Я искренне и чистосердечно признался во всем следствию. Толчком к этому было то, что я увидел вас, Николай Иванович. Однажды ночью вы заглянули в комнату, где я давал показания. Такая неизъяснимая отеческая доброта струилась из ваших глаз, такая сила света и правды излучалась от вас. Солнце взошло на полночном горизонте. Я был ослеплен, уничтожен, расплавлен до конца. Я понял, что перед лицом такой правды я не могу скрыть ни одного штриха, ни одного темного пятнышка своей души.
Не уничтожайте меня. Я прошу о снисхождении. Разрешите суровым, но прилежным трудом искупить свои преступления, чтобы после вернуть почетное высокое звание старейшего пролетарского поэта и гражданина СССР. Дайте возможность развернуть творческие силы мои. Я чувствую буйное лирическое цветение в себе. И целым рядом стихов и поэм готов быть нужным революции. Я хочу положить обнаженное сердце поэта к ногам вождей и великой родины. Я хочу воспитать четверых детей в духе беспредельной любви к величайшей святыне человечества, к Сталину, чье бессмертное имя пылает неугасимым огнем в сердцах людей и на девственных снегах полюса ослепителъным звездным сиянием и горит в космических пространствах миров.
Я раздавпен страданием и болью.
Заключенный Михаил Герасимов
18 июня 1937 года».
Вслед за мужем пошла и жена — ее арестовали почти сразу же после его гибели. Приводимое ниже ее письмо Берии датировано 1953 годом, то есть написано Ниной Герасимовой после освобождения. Этот потрясающий душу документ является подлинным произведением искусства.
«Дорогой товарищ Берия Лаврентий Павлович! Обращаюсь к вам, умоляю вас о помощи. Ваше назначение на пост Министра внутренних дел было встречено мною с горячей радостью. Надежда вспыхнула снова. В прошлом я жена бывшего пролетарского поэта Михаила Герасимова. В 1937 году была изолирована в Казахстан, а в 1945 году вернулась.
В нескончаемые зимние вечера, когда страшный буран стирал с лица земли наш одинокий барак, мы с красавицей грузинкой, скрывшись в угол, страстно мечтали о детях. Когда на пост Министра вступили вы, надежды наши загорелись солнечным светом. Затаив дыхание, слушала я рассказы о вас, и из этих рассказов вставал ваш облик талантливейшего государственного деятеля, необыкновенного, чуткого, непреклонного, но справедливого во всем его обаянии.
Вскоре ушла Тина. За ней десятками стали уходить счастливые матери. Ваше бережное отношение было наяву. Но вот началась война, и положение осложнилось. Каждая преданная из нас своей родине и своему правительству осознала свой долг за этой роковою чертой. Женщины, которые еще вчера блистали тонкостью рук и манер, сегодня, поднимая тяжелый саман, начинали в глухих степях строительство. А это был Казахстан с его звериными адскими бурями, где в двух шагах человек замерзал, где в июльский зной лопались и кровоточили губы. Где волки, как к себе домой, заходили в наши кошары. Но для меня и здесь была родина с ее животворящими снегами. Получив там специальность агронома, я вся ушла в новое интересное дело. Когда нам во время войны говорили: ваш участок — второй фронт, хлеб — это наша победа! — я не знала большего вдохновения. Три тысячи гектар по защите растений легли на мою ответственность. Был такой подъем, как будто какая-то чудодейственная сила двигала меня извне. И действительно, несметные россыпи золотого зерна проходили через мои руки.
Яровизация, прокраска и — драки, драки без конца. Старые агрономы методы Лысенко принимали в штыки. Считали пустой затратой времени. Приходилось с боем брать каждую рабочую единицу… А мне часто говорили — если ты не сделаешь, никто не сделает. Так хотелось оправдать доверие.
Весенняя посевная стала для меня величайшей симфонией вдохновенного творческого труда, и мне казалось, что ни одна посевная без меня, пока я жива, не обойдется. Спала по два — три часа в сутки и спать не хотелось.
Весна не ждет. Как-то раз в один из таких горячих дней на меня налетел уполномоченный, приехавший из центра, и, взмахнув рукой на поля, где ярчайшим бархатом, нежным, как головка младенца, пробивалось новорожденное зерно, угрожающе и резко спросил: «Чьи это поля?» Я, поднимая голову, твердо и раздельно сказала: «Мои!» Не могу забыть чувства, охватившего меня, когда я торопливо спешила к себе на участок.
Да, это только в нашей стране ты можешь себя чувствовать хозяином, даже здесь, и за этой роковою чертой. Мне землю доверили, я в нее вложила мою любовь и всю свою силу, и она была моя. К тому же природа, страшная, дикая, но поразительно прекрасная. Возникали стихи:
Какая тишина, безлюдье.
Огромный, синий, дикий мир.
Орел степной, горячей грудью
Ту синеву перекрестил,
Затихло все, как будто умерло.
Закаты солнца в багрово-оранжевых облаках, развернувшихся как библейское небо, воздух, уходящий серебряными миражами в горизонты, и солнце, ослепительное солнце, оно играло и билось в зените так, что казалось — вот-вот оборвется и упадет прямо под твои ноги.
В разгаре, в труде наше утро горячее,
Я к солнцу подкинув, провею зерно.
Его убирать торопливо мы начали,
А степь опьяняет тебя, как вино.
Нестерпимо прекрасны и лунные ночи, когда прозревшие мохнатые птицы слетают с древних казахских могил, бесстрашно задевая твое плечо, и тень от их крыл плывет по голубой земле, делает какие-то странные очертания. Да вот раздается приглушенный писк Это властелин степей — отважный беркут вылетел на охоту. Он сцапал грызуна, уничтожающего мои посевы. Спокойно, набирая высоту, поднимается надменный хищник, захватив суслика вместе с моим новым капканом. Я кричу ему, воздеваю руки к небу, но гордо, не взирая на землю, парит степной орел, поднимаясь в свое воздушное царство. Все, что ниже его, все презренно. Он еще не знает человека здесь. А там, вдалеке, — станция, переливается манящее ожерелье огней. Гудят паровозные гудки, надрывая мне серд-це. Идет война. Грузятся военные эшелоны. Идет кровопролитный смертный бой за великую правду коммунизма. И, поливая землю своею кровью, несем мы эту правду всему человечеству. И что бы со мной ни случилось и где бы я ни была, как бы меня ни жгли и ни пытали, эту правду у меня из сердца никто не вырвет. Стихи, посвященные товарищу Сталину:
Пускай бураны жгут меня, как плетью,
Пускай пески застелют мне глаза,
За ровное его дыханье умереть мне,
За слово каждое, которое сказал
Я родилась в городе Подольске Московской области, в семье рабочего П. С. Стукова. Он тридцать лет прослужил на Подольском заводе и, ослепнув на чертежах компании «Зингер», в наши дни последние десять лет мог нести только работу сторожа на механическом заводе. Он был удивительной доброты человек и страстный любитель природы. Мать моя тоже была на редкость отзывчивая и добрая женщина, труженица, очень скромная, благонравная. И никому у нас в городе не приходило в голову, что по ночам она часто возилась с революционной литературой (пряча по чуланам), которую ей приносили рабочие.
Мои родители были настоящими трудовыми русскими людьми, добрыми, предан-ними своей родине. И память о них в Подольске самая светлая.
Забастовки. Ночные посетители, отдавшие себя революции. Проклятья отца по адресу англичан-эксплуататоров — все вместе давало ясное и здравое миропонимание. Мать умерла в самом расцвете красоты и сил, 37 лет, в 19-м году от сыпного тифа. Отец заболел нервным продолжительным расстройством, и мне пришлось оставить школу и пойти работать в четырнадцать лет на Подольский патронный завод. Голодовка. Коммуны и огороды. С мешками на крышах вагонов, чтобы не дать умереть с голоду больному отцу и маленьким детям.
Тяжело прошли отрочество и юность. Когда дети подросли и отец поправился, я уехала в Москву и поступила на Высшие литературные курсы, ныне Институт имени Горького. В 1937 году, в роковой год моей жизни, начала восходить звезда моей литературной карьеры. На конкурсе при ЦК партии мой роман «1935 год» был признан одним из лучших. Хвалили. Удивлялись образному языку рабочих персонажей. А это был мой собственный язык, язык моего отца, моего завода, товарищей, которые оживали в литературных образах. В это же время, закончив новую повесть, отдала Ал. Фадееву как самому строгому и беспощадному критику. Многие специалисты новую вещь хвалили, пророчили будущее. Замирало сердце, страшно хотелось работать и печататься. И уже окончательно пойти по своему призванию.
Фадееву, приехавшему из командировки, не успели доложить об аресте Герасимова. Он в присутствии всей редакции настоял, чтобы я пришла к нему для переговоров о моей повести на квартиру. Я не только в чем-либо, но даже в своих помыслах не была виновата перед правительством.
Оставшись с маленьким ребенком совершенно без средств, в полном ужасе, совершенно растерянная, на другой день предстала в назначенный час перед Фадеевым. Встретив меня очень тепло, он начал хвалить мою повесть в самых горячих выражениях.
Большей иронии судьбы себе трудно было представить. Признание генерального секретаря ССП, когда все рушилось и земля под ногами шаталась. Не выдержав, я упала у него на столе и разрыдалась. Фадеев недоумевающе смотрел на меня. Я только тогда поняла, что он ничего не знает.
— Что с вами!
— Михаил арестован, — ответила я.
— Как арестован? — закричал Фадеев. И, отшатываясь от меня, оттолкнул от себя мою рукопись.
Это было самое страшное, самое тяжкое горе из всех горестей, перенесенных мной в жизни.
Моя любовь к природе, ко всему прекрасному, беспрестанное участие со стороны начальства МВД, их помощь в сохранении моего творческого дара не только оставила, но еще и укрепила веру в добро, дало мне ту же четкую идейную направленность моих трудов и мыслей. Все мои стихи и проза были проникнуты бодростью, оптимизмом, верой в победу во время войны. И они всегда с успехом исполнялись в больших аудиториях, при самом серьезном начальстве.
Когда наши красные войска подступали к Берлину, я написала поэму о наших летчиках-героях… Не только окружающие меня, но и все проверяющие меня люди были уверены в моих дальнейших успехах в области литературы. И вся эта вера пронесла меня сквозь сырые и тяжкие тюрьмы, через ледяные бураны, сквозь опаляющее пекло Казахстана, оставив нетронутой мою душу, мой жизнерадостный и живой характер. Хватить пришлось всего! Я замерзала в бешеный буран в степях, возвращаясь зимой с работы, тонула в ледяной речке, когда поехала за ядохимикатами перед посевной. Чуть не погибла на строительстве плотины, куда меня упрятал начальник Вахминин, так как я у него обнаружила много нехорошего на зерноскладах, приехавши как агроном-ревизор. Была искусана взбесившейся собакой. В последнее время работала в питомнике ВОХР, так как ослабела, работая по защите растений, годами на хлорпикрине и мышьяке без маски. Собака разорвала мне лицо, от глаз и до уха, а также хрящи левого уха.
И, наконец, заразившись там от мяса тяжелым овечьим бруцеллезом, в 1945 году вышла на волю.
Почему случилось так, что мне там все верили, относились ко мне больше чем хорошо — Машин, Митин, Якуб, Жариков, Завадский? Последний приезжал со своей женой к моей дочери в 46-м году, желая со мной повидаться. А когда я вернулась, мне все верить перестали.
Я по приезде взялась за переводы украинской литературы. Взяла рассказы Михаила Стельмаха. В журнале «Огонек» мои переводы были встречены хорошо. Приняты все рассказы. Снова счастливая волна заливала меня. В это время пришло постановление партии и правительства о журнале «Звезда», и на место редактора Беляева пришел в «Огонек» редактор Сускер. И он, выбросив все, что принял Беляев, вернул мне и мои рукописи. Но все же, наговорив приятных слов, просил заходить.
Я тогда на собственном производственном материале написала рассказ о саранче, назвав его «Розовые крылья».
Рассказ читали многие и одобряли Сус кер мне заявил, что он может его напечатать только тогда, когда Фадеев на него наложит резолюцию, что его надо печатать Фадеев отмахнулся.
Дорогой Лаврентий Павлович!
Вы, как талантливейший и образованнейший человек нашей эпохи, можете понять, какое горе и какая мука, когда тебе все время приходится душить свой творческий огонь, который тебя сжигает. Все мои душевные силы остались во мне неизрасходованные. Кипят и не находят хода.
Вот сейчас начинается посевная. Как бы я хотела писать о нашей плодоносной земле, о ее труженицах, героях. Тем более, я сама ее обрабатывала собственными руками несколько лет. Неужели я не заслужила права писать о моей родине с тем, чтобы меня слушали и читали?!! Я всю жизнь выступала и как художественная чтица. И даже в первые годы своего возвращения я выступала и преподавала в санаториях и домах пионеров. А сейчас не знаю, куда и как применить свои силы. Мне больше 33 лет никто и не дает. И это не случайно: А работы непочатый край. Я в последние годы много бывала на Ставрополье. Вот пример Маяковского в открытую молодежь здесь не любит. А причина та, что учителя совсем не умеют его читать и не могут донести до школьника. И сколько я ни пыталась где-нибудь преподавать художественное чтение, никому оно здесь и не нужно, несмотря на то, что после выступления товарища Маленкова на последнем съезде партии вопрос о художественном чтении как лучшей пропаганде нашей идейно направленной литературы поднялся во многих газетах. Директора культдомов, пионерских домов хотят только пляску и балалаечные оркестры: «Вот если бы вы балет преподавали!» Я не против веселья, но всему нужна мера. А с ними мне договориться трудно.
Я бы хотела жить в Подольске, где я родилась, где начала свою трудовую жизнь, где меня знают с неплохой стороны, невдалеке от своей дочери, которая учится в Москве. И мне бы возле нее было теплее и легче.
Дорогой Лаврентий Павлович, умоляю вас о помощи. Я склоняюсь перед вами на колени — помогите мне вернуться к моему творческому труду. Только нечестные люди могут сказать обо мне плохо. Клянусь вам памятью нашего дорогого вождя товарища Сталина, клянусь жизнью своей единственной и любимой дочери, клянусь своей жизнью, отданной от всей души моей земле за те восемь лет, что я провела в Казахстане, что я оправдаю ваше доверие и буду работать. И отдам свою жизнь своей родине и ее родному и любимому мною народу.
Только вы своей могущественной рукой можете вернуть меня к жизни. Без искусства для меня нет жизни. А меня все боятся. И наши литературные столпы не решаются мне помочь. Да и не «узнают» меня. А я, находясь там, иногда себя чувствовала легче, находя разрядку в моих честных выступлениях при многочисленных аудиториях, начиная с серьезных, проницательных чекистов.
Желаю вам долгих, долгих здоровых лет. Желаю, чтобы ваше назначение на пост Министра МВД еще больше укрепило и прославило наше гениальное отечество. И имя ваше было прославлено и врезано золотыми буквами в историю всего счастливого человечества.
От всего сердца — Нина Герасимова, 24 марта 1953 года.»
Судьба жены Шепилова заметно отличается от того, что произошло с Еленой Бонч-Бруевич и Ниной Герасимовой. Она всего лишь была в глубокой опале.
Марьяна Унксова уже с детства была приближена к кругу «вождей» второго разряда. Ее отчим — Геральд был редактором «Экономической жизни» — достаточно важной в 30-е годы газеты. Мать — Анна Николаевна являлась членом женотдела ЦК.
Семья жила в трехкомнатной квартире в доме на Тверской.
Комната Марьяны не отличалась какой-либо роскошью: рояль, пара кресел, книжный шкаф, комод да письменный стол.
Столовая была меблирована еще проще: обеденный стол и несколько стульев. С ванной дела обстояли хуже. Пожилая домработница любила во время стряпни поставить на нее примус и керосинку, а посему, если кто-то хотел принять ванну, прежде должен был разобрать всю эту баррикаду.
Кабинет отчима отличался от всей другой обстановки. Это была достаточно светлая комната с обширной библиотекой, большим письменным столом и диваном. Но самым ценным в кабинете было то, что на столе стояла «вертушка» — показатель важности партийного работника.
Иногда Марьяна с подругами любила позвонить кому-нибудь в Кремль, зачастую не столько для того чтобы обменяться информацией, сколько для того, чтобы почувствовать себя элитой.
Отчим, как весьма занятой человек, часто отсутствовал дома, да и у матери было дел невпроворот, к тому же работа в женотделе требовала частых командировок. За бытом смотрела домработница Наташа, она и готовила для Марьяны. Родители предпочитали обедать на работе.
Наташа старалась разнообразить меню и приготовить из партийного пайка что-нибудь повкуснее. Московские магазины в то время не радовали покупателей изобилием.
Лето Марьяна проводила в Серебряном Бору, на небольшой даче. Все было скромно и с определенной долей аскетизма. В то время была еще жива среди партийцев тяга к ленинской спартанской жизни. И все, от чего веяло элегантностью, беспощадно критиковалось. Не пожалела молва и жены Луначарского — знаменитой актрисы Натальи Розенель. Когда один из зарубежных журналов напечатал ее фотографию с подписью: «Самая элегантная женщина СССР», соотечественники поспешили опровергнуть мнение капиталистов едким СТИШКОМ:
Сбирая жадно рублики,
Нарком наш метит в цель:
Дает «лохмотья» публике,
А «бархат» — Розенель.
Недалеко от дачи Марьяны жила невестка Троцкого — Анна Самойловна, милая, живая женщина.
Они часто ходили вместе купаться на местный пляж, где купальщики обоего пола, не стесняясь друг друга, раздевались до трусов и лифчиков, а то и, отойдя на приличное расстояние, вовсе обнажались до костюмов Евы и Адама.
Геральд и Анна Николаевна редко посещали дачу, предпочитая отдыхать в различных санаториях и домах отдыха.
Марьяна была непростой девушкой. На своих однокурсниц она смотрела несколько свысока, и те, чувствуя это, недолюбливали ее. Однажды Марьяна назвала одну из них кухаркой, и была немедленно вызвана на комсомольское собрание. Но благодаря природному уму и находчивости, сумела поставить в тупик комсомольское начальство. Когда у нее спросили, как она посмела так некорректно отозваться о подруге, девушка спокойно ответила:
— А что, собственно, обидного в слове «кухарка»? Сам Ильич сказал, что при социализме каждая кухарка может управлять государством.
Спорить с Лениным никто не посмел. И Марьяна отделалась тем, что ей «поставили на вид нетоварищеское отношение к комсомолке».
В 1929 году, проходя практику, Марьяна знакомится с молодым студентом Дмитрием Шепиловым. Этот серьезный, трудолюбивый, весьма привлекательный парень сразу понравился ей. И несмотря на то, что он не принадлежал к элитной молодежи, Марьяна серьезно увлеклась им, а через два года они поженились.
Благодаря собственному усердию Шепилов вскоре сделал блестящую карьеру. Некоторое время он работал секретарем обкома партии в Новосибирске, затем перешел в ЦК партии и очень сблизился со Сталиным. При Маленкове он уже был министром иностранных дел. Находясь на этом посту, он неоднократно посещал западные державы. В этих поездках местные послы, дипломаты и их жены просто на руках носили Марьяну — как-никак жена министра! Каждое утро кто-нибудь из них обязательно справлялся о ее здоровье, жены регулярно приглашали пройтись по магазинам. Послы водили ее в казино, рестораны, клубы. Закончилось все в одночасье…
В то время Марьяна находилась в Париже. Поначалу все шло так, как и всегда: выставки, рестораны, казино. Но вот в одно утро ей никто не позвонил, никуда не пригласил. Марьяна встревожилась и пошла в посольство узнать, в чем дело. Там ее никто не принял, а на недоуменный вопрос: «Что произошло?» ей просто ответили: «Ваш муж больше не министр».
С приходом Хрущева к власти звезда Шепилова закатилась.
Им выделили маленькую квартирку в доме на Кутузовском проспекте и, хотя они сумели сохранить некоторые из былых привилегий, для Дмитрия началась жизнь опального сановника. Он перешел работать в Госархив, стал писать работы на исторические темы, которые, к слову сказать, нигде не печатались.
«Человек страдает не столько от того, что происходит, — писал французский философ Монтень, — сколько от того, как он оценивает то, что происходит».
Для того чтобы изменить материальные и психологические условия жизни, человеку стоит однажды радикально поменять свои мысли — и тогда из слабого и жалкого он превратится в сильного и способного подняться над обыденностью.