В.И. Абаев. ОТРАЖЕНИЕ РАБОТЫ СОЗНАНИЯ В ЛЕКСИКО-СЕМАНТИЧЕСКОЙ СИСТЕМЕ ЯЗЫКА

«Весь дух марксизма, вся его система требует, чтобы каждое положение рассматривалось

(α) лишь исторически;

(β) лишь в связи с другими;

(γ) лишь в связи с конкретным опытом истории»

Ленин.

Постановка проблемы

Ни один аспект языка не представляет такого широкого, можно сказать – общечеловеческого интереса, как лексика. Если фонетика и грамматика остаются в основном «внутренним» делом узкого круга специалистов, то нет никого, от начинающих лепетать младенцев до прославленных мудрецов, кто не задумывался бы над словами и их значениями.

Анатоль Франс был неравнодушен к словарям:

«Это – словарь, а я до безумия люблю такие книги… Ведь слова – это образы, а словарь – это Вселенная, расположенная в алфавитном порядке… Все другие книги заключены в ней, нужно лишь их оттуда извлечь».

По образному выражению Герцена, за словами нашей речи,

«как за прибрежной волной, чувствуется напор целого океана всемирной истории»[414].

Одному известному историку приписывается афоризм:

«Дайте мне историю слов, и я дам вам историю человечества».

Если под историей человечества понимать внешние события, то это, конечно, неверно. Никакая история латинской лексики не поможет нам восстановить перипетии пунической войны или походы Цезаря. Но если вместо «истории человечества» подставить «историю человеческого сознания», то приведенный афоризм есть сама истина. Действительно, если бы мы могли восстановить историю слов от первых зачатков человеческой речи, это была бы вместе с тем история общественного сознания от первых проблесков человеческой мысли в палеолите и до нашего времени. Язык и сознание на протяжении всей истории человеческого рода образуют нераздельное единство. Этот краеугольный тезис, сформулированный К. Марксом и Ф. Энгельсом в «Немецкой идеологии», служит необходимой отправной инстанцией для всякой теории языка и сознания. Особенно велико его значение при историческом изучении лексико-семантической системы языка. Вопрос ставится так: каков механизм работы сознания? какие операции производит сознание над поступающей в него из внешнего мира информацией? Какому общему принципу подчинены эти операции? Как они формируют лексико-семантическую структуру языка? Детальный ответ на эти вопросы требует обширного исследования, о котором мы здесь не помышляем. Речь идет о том, чтобы наметить некоторые самые общие линии, характерные для языкового развития в целом, а не только для каких-либо отдельных языков. При такой постановке вопроса единственно возможный подход – исторический, и начать придется с генезиса сознания и языка.

О генезисе сознания и речи

А.И. Герцен протестовал против тех, кто

«громко и смело говорит…, что человек не должен заниматься тем, что нельзя разрешить. Кому нельзя? когда? почему? где критериум?.. По несчастью, – продолжает Герцен, – вопросам такого рода нельзя навязать каменьев на шею, бросить их в воду и потом забыть о них; они, как упрек совести, … мешают наслаждаться пиром опытов, открытий…»[415]

Вопрос о происхождении языка относится к числу тех, которым не раз пытались навязать камни на шею и бросить в воду. Парижское лингвистическое общество в своем уставе запретило членам общества заниматься этим вопросом. Научная совесть не мирится с такими искусственными барьерами на пути ищущего разума. Вопреки модным в наше время некоторым теориям, мы исходим из того, что познание генезиса какого-либо явления – важнейший шаг к познанию сущности этого явления. Ф. Энгельс говорил: исследовать природу мышления – значит исследовать историю мышления. Это относится в полной мере и к языку. Вопрос о происхождении языка был и остается одной из центральных проблем не только исторического, но и теоретического языкознания[416]. Никакая общая теория языка не может считаться полной и законченной, если она не включает ту или иную концепцию происхождения языка.

Верно, что языкознание – наука эмпирическая, а для решения вопроса о происхождении языка у нас нет по существу никакого эмпирического материала. Не существует никаких фактов, которые подводили бы нас вплотную к начальной стадии возникновения речи. Языки самых отсталых народов представляют уже результат многотысячелетней эволюции и в масштабах всего глоттогонического развития стоят близко к языкам самых цивилизованных народов. Если расстояние от наиболее развитых, скажем, индоевропейских языков до первых начатков речи принять за километр, то язык аранта в Австралии или язык бакаири в Бразилии приблизит нас к этим начаткам едва на несколько сантиметров. И как ни много поучительного в этих нескольких сантиметрах, восстановить с их помощью весь километровый путь, конечно, невозможно.

Но если проблема происхождения языка не может быть решена чисто индуктивным путем, значит ли это, что на нее надо наложить запрет? История науки не поддерживает такого вывода. Наука не была бы наукой, если бы она занималась только тем, что доступно непосредственному наблюдению и опыту. Изучение эмпирических фактов всегда сочеталось с гипотезами и обобщающими теориями, основанными часто на весьма неполной индукции. Такими гипотезами были теория биологической эволюции Дарвина и теория геологической эволюции Лайелла. Такой гипотезой является выдвинутая недавно мысль о том, что источником солнечной энергии является термоядерная реакция.

Разумеется, не всякая гипотеза хороша. Научная гипотеза оправдывает себя тогда, когда она является оптимальной. Под оптимальной мы понимаем такую гипотезу, которая

1) исходит из правильных общетеоретических предпосылок,

2) лучше согласуется с доступными эмпирическими данными, дает им наиболее удовлетворительное объяснение.

Этим основным требованиям должна отвечать и теория происхождения языка.

Такой оптимальной теорией нам представляется теория социальных символов. Она исходит из хорошо известных положений:

· язык и сознание образуют нераздельное единство;

· сознание с самого начала есть общественный продукт и остается им, пока вообще существуют люди[417];

· общественное бытие человека определяет его сознание;

· осознание человеком бытия начинается с осознания своего коллектива или, по гениальной формулировке Маркса,

«отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу».

Последнее справедливо как в филогенетическом плане, т.е. в жизни человечества в целом, так и в онтогенетическом, т.е. в жизни отдельного человека. Осознание ребенком окружающей действительности начинается с осознания своей матери, отца, бабушки, дедушки, братьев и сестер, т.е. той социальной ячейки, членом которой он стал. Осознание остального мира он получает в готовом виде в языке взрослых, в котором отложился опыт прошлых поколений. В отличие от этого первобытный человек, только еще создававший зачатки звуковой речи, вынужден был осваивать внешний мир самостоятельно и, разумеется, мог делать это только сквозь призму того, что было им осознано в первую очередь, сквозь призму своей принадлежности к определенному коллективу. Бытие индивида было слито с бытием коллектива и не требовало особого самовыражения, отличного от самовыражения коллектива.

Процесс очеловечения начинается с «осознания того, что человек живет в обществе»[418]. Но то, что было первым объектом осознания, было и первым объектом наречения. Стало быть, вопрос о том, что означали первые слова, решается с большой долей уверенности: они могли быть только названиями социально-производственных групп. Прежде чем стать символами вещей, они были символами нарекающих коллективов. Они были сигналами о принадлежности к определенным, более или менее устойчивым социальным группам. Язык родился не из потребности давать вещам названия, а из потребности относить вещи к своему коллективу, накладывать на них свое «тавро». Первые слова обозначали не предметы, а их отношение, действительное или воображаемое, к коллективу. Наречение было актом своего рода идеологического «присвоения». «Присваивались» не только орудия и продукты, но и такие далекие и недоступные вещи, как небо и солнце. Ср., например, в языке зулу i-zulu ‘зулус’ и i-zulu ‘небо’.

Мы должны здесь подчеркнуть, что, говоря о происхождении языка, мы все время имеем в виду происхождение слов, предметно-значимой лексики, а не грамматики. Лексика и грамматика и генетически и функционально – разные вещи. Предметно-значимая лексика целиком соотносима с объективной действительностью, грамматика соотносима с ней лишь некоторыми элементами (например, именными классификациями, если они получают морфологическое выражение). В лексике выступает на первый план познавательный аспект языка, в грамматике – коммуникативно-технический. Лексика – это бытие, прошедшее через общественное сознание. Грамматика – это социально отработанные приемы организации языкового материала для коммуникативных целей. Поскольку эта отработка происходила постепенно, на базе уже существующего лексического материала, лексика и хронологически предшествует грамматике. Нет и не может быть теории происхождения языка, которая объясняла бы одновременно происхождение лексики и грамматики. Происхождение лексики – единая и цельная проблема. Вопрос о происхождении грамматики неизбежно дробится на ряд частных вопросов: о происхождении частей речи и других категорий, о формировании отдельных фонологических, морфологических и синтаксических типологий и т.д. В соответствии с нашей темой нас занимает в данном случае только генезис лексики.

То, что можно назвать первыми человеческими словами, не было, разумеется, даром небес. Материалом для них послужили звуковые сигналы, которыми обладали уже животные предки человека. Наблюдения над обезьянами показали, что они пользуются дифференцированными сигнальными звуками, числом от 20 до 30. Эти звуки-сигналы могут выражать не только те или иные эмоции (боль, страх, гнев, удовольствие), но и реакцию на определенные ситуации, предупреждение об опасности, призыв и т.п. Разгадку возникновения человеческой речи надо искать, разумеется, не в количественном умножении этих сигнальных звуков, а в их качественном преобразовании, точнее – в новом характере связи между звучанием и значением. У обезьян эта связь выработана и обусловлена биологически и поэтому у всех особей данного вида одна и та же. У человека же эта связь с самого начала отрабатывалась социально, в каждом осознавшем себя коллективе (стаде, орде, группе). Из общего набора сигнальных звуков выделились комплексы особого назначения, особой функции: они выражали принадлежность к данному коллективу. Первая человеческая мысль, осветившая, как молния, мрак животного существования, была мысль о коллективном «мы», «наше». И то, что можно назвать первыми словами, родилось из усилий выразить эту мысль. Не только труд и борьба, но и наречение предметов своими звукосимволами стало той деятельностью, с помощью которой человек пытался овладеть ими, овладеть не только материально, но и «идеологически». И в то время как аффективные выкрики, продолжая существовать, оставались едиными для всего вида Homo sapiens, звуко-символы, выражавшие возникшее впервые коллективное самосознание, должны были быть особыми, отличными в каждой группе, иначе они теряли свой смысл. Эта потребность все время отталкиваться от других коллективов, противоставлять себя им, порождала множество дифференцированных звуковых комплексов социально-символического характера и создавала великолепные условия для тренировки звукопроизносительных органов и для постоянной дифференциации, пополнения и обогащения лексики. Звуки-сигналы – это природой созданное орудие – преобразовались в общественно оформленное орудие. То, что раньше служило функцией самого процесса жизни, стало служить теперь общественному осознанию этого процесса. Это было (с самого начала) нечто принципиально новое в истории жизни на нашей планете. И трудно согласиться с теми, кто пытается раскрыть загадку происхождения языка в плане плоской эволюции. К.Н. Кришнамурти категорически заявляет:

«Человеческий язык следует рассматривать как один из результатов органической эволюции и, стало быть, изучать, в особенности в его начальных фазах, так же, как мы изучаем любой другой биологический феномен – эволюционно»[419].

Взгляд на возникновение языка как на результат естественной биологической эволюции имеет известное распространение.

Мне случилось не так давно присутствовать на докладе видного нашего ученого, посвященном происхождению человеческой речи. Доклад содержал верные и глубокие мысли. В частности, докладчик отметил как важнейшее отличие «языка» обезьян от человеческого языка то, что первый представляет закрытую систему, неспособную к существенному количественному или качественному прогрессу, а второй – открытую, способную к неограниченному обогащению и совершенствованию. Однако из доклада осталось неясным, чтó именно сделало человеческий язык открытой системой. Не было обращено внимания на то кардинальнейшее различие, что, скажем, у обезьян все стада, принадлежащие к одному биологическому виду, пользуются одними и теми же звукосигналами, тогда как в мире человеческом один и тот же вид Homo sapiens выработал множество разных, противостоящих друг другу социально обусловленных звуко-символических систем. Проблема ставилась в плане развития мозга и интеллекта вне всякой связи с производственно-социальной организацией. Слова социальный, коллективный, общественный ни разу не были произнесены на протяжении всего доклада. Это показалось мне в высшей степени странным.

Представим себе такой эксперимент. Мы поселяем два стада обезьян одного вида в условиях, максимально приближенных к естественным, но на ограниченной территории, вынуждающей их к постоянному контакту друг с другом. Если бы в результате этого контакта в этих двух стадах выработались две разные, нарочито противопоставленные друг другу системы сигналов, мы могли бы сказать, что на наших глазах совершилось величайшее таинство: скачок из животного состояния в человеческое. Ибо важнейшим моментом очеловечения и рождения человеческой речи было не что иное, как переход от биологически детерминированных сигналов к социально детерминированным символам.

Нужно ли говорить, что наш воображаемый эксперимент обречен на неудачу: обезьяньи аффективные выкрики уже не превратятся в человеческие слова. Видимо, это чудо могло совершиться только один раз в истории нашей планеты и, может быть, единственный раз в истории Вселенной.

По мнению большинства антропологов, очеловечение должно было произойти в относительно суровых природных условиях, требовавших от пралюдей максимального напряжения не только физических, но и интеллектуальных сил. Чтобы выстоять в борьбе за существование, они вынуждены были объединяться в более или менее крупные сообщества, орды, группы.

Производственная деятельность в тех трудных условиях, в которых протекал процесс очеловечения, была немыслима без постоянных совместных действий и взаимопомощи организованных и численно значительных коллективов. Эти повседневные совместные действия все более цементировали каждую первобытную орду. Только крепко спаянные и дружно действующие коллективы могли рассчитывать на успех в борьбе за существование. Орда становилась все более организованной и стабильной социальной единицей. Нет надобности подчеркивать, что подобный процесс социальной консолидации мог иметь место только в условиях регулярной коллективной трудовой деятельности и был невозможен ни при каких других условиях.

Когда популяция пралюдей уплотнилась настолько, что встречи и контакты между разными ордами стали неизбежными и постоянными, вступил в действие новый важнейший ускоритель антропогенетического процесса: межгрупповая оппозиция и соперничество. Именно теперь, когда надо было повседневно, в труде и борьбе доказывать превосходство «Нашей» орды над «Не-нашей», забрезжили первые проблески коллективного самосознания. С течением времени это сознание принадлежности к определенному коллективу все более обострялось и оттачивалось. Оно настоятельно требовало какого-то внешнего выражения, каких-то знаков, чтобы отличить, выделить свой коллектив от всех других, противоставить себя им. А.И. Герцен, рассказывая в «Былом и думах» о философских кружках своей молодости («Наши», «Не наши»), говорит:

«Мы росли в трении друг об друга»[420].

Прекрасная формула! Ключевая ко всей истории человечества. Человечество росло с самого начала в трении человеческих групп друг об друга. В этом трении родилось человеческое сознание, которое было не чем иным, как осознанием своего коллективного бытия. В этом трении родились и первые слова, которые были не чем иным, как звуковыми символами осознавших себя коллективов. Пока не было постоянного трения друг об друга человеческих групп, не могло быть ни сознания, ни речи.

Отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу. А отношение людей друг к другу формируется в процессе их трудовой деятельности. В этих простых положениях заложен ключ к пониманию становления первобытного общества и всех социальных институтов, в том числе и языка.

На биологическом уровне разные виды животных противостоят друг другу биологически и распознают друг друга по виду, запаху, в силу инстинкта. На социальном уровне, на который теперь поднялся человек, всякие внешние биологические различия отсутствовали. Одна человеческая орда ничем биологически не отличалась от другой. Новые, социальные оппозиции, пришедшие на смену биологическим, могли найти выражение и объективироваться только в символах. Такими символами и стали первые социально отработанные звуковые комплексы, первые слова. Они обозначали примерно то, что мы выражаем теперь местоимениями мы, наше, в противоположность не-мы, не-наше (о понятиях «я», «мое» в то время еще не было и речи). В этих первых социально-символических наречениях познавательный момент был нераздельно слит с оценочно-эмоциональным: «наше» означало «хорошее», «не-наше» – «дурное». Все двоилось в сознании первых человеческих коллективов, все делилось на «наше» и «не-наше», даже такие объективно единичные и неделимые вещи, как Солнце. Григорий Мелехов схоронил в степи сраженную пулей Аксинью.

«Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».

Черное солнце… Ясно, что это не наше обычное, благодатное солнце, источник света, тепла, жизни и радости, а другое, чужое, враждебное и злое. Так боль жестокой утраты преобразила для Григория весь мир, даже солнце. Потому что отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу… Первобытным людям не надо было впадать в аффект, чтобы накладывать на мир столь субъективную сетку. Все их сознание было пронизано эмоциональностью, на все накладывались краски отношений между коллективами, как в Вероне все было окрашено враждой между фамилиями Монтекки и Капулетти[421].

В этом смысле прав был Ж.-Ж. Руссо, когда он говорил, что язык порожден не размышлением, а страстями.

По словам этнолога Маретта, у жителей Огненной Земли два названия для солнца, два для луны, еще два – для полной луны. Этот же автор сообщает об особых оценочных частицах в языке, которые служат для различения того, что в глазах племени является возвышенным или низким. По Л. Леви-Брюлю, в некоторых африканских языках время различается не по объективным признакам, а как «счастливое» и «несчастливое».

Осознание действительности исключительно сквозь призму межгрупповых отношений порождало своеобразные классификации. Пережитки подобных классификаций распознаются во многих языках.

В индоевропейском корень su- ‘хороший’ идентичен с корнем su- ‘свой’. Отсюда, возможно, и название солнца swel-. По Карлу фон Штейнеру, бразильское племя бакаири делит всех людей на две категории: кура и курапа. Кура значит – ‘мы все, наши’, а также ‘хорошие, наши люди’. Курапа – ‘не мы’, ‘не наши’, ‘плохие’, ‘скупые’, ‘больные’. Считают что все беды исходят от чужих[422].

По Моссу (Mauss), племя юки в Калифорнии делит все предметы на два класса:

1) члены племени юки,

2) весь остальной мир.

В языке племени масаи в Африке различается класс мужчин и другой класс, к которому они относят женщин, детей, рабов. Но эта классификация применяется только к членам своего племени. Когда же речь идет о соседнем племени куафи, то это племя целиком, включая мужчин, относится ко второму «женскому» классу. Этим масаи выражают свое презрение к людям племени куафи, как слабым и трусливым. «Мужским» показателем снабжаются также названия больших и импонирующих предметов, а «женским» – названия предметов малых и слабых (Бушан). В языке Авесты термином xrafstra- обозначаются, с одной стороны, враждебные племена, с другой – хищные звери и вредные насекомые.

Готские þiuda ‘народ’ и þiuþ ‘добро’ рассматриваются обычно как два этимологически не связанных слова. Между тем нет ни формальных, ни семантических препятствий к их сближению вместе с другими относящимися сюда германскими и кельтскими словами[423]. Соответствующее славянское *tjudj- означает ‘чужой’.

Прямое отношение сюда имеют и случаи, когда этнические названия содержат оценочную характеристику, положительную в отношении своего племени и отрицательную в отношении соседей. Ср., например, самоназвание чукчей луораветлан – букв, ‘настоящий человек’ и, с другой стороны, слав. nemecъ ‘немой’. Проекция социальных отношений на весь мир принимает иногда довольно сложный вид, о чем ниже.

На приведенных и многих других примерах можно видеть, как социальные отношения, отношения людей друг к другу накладывают определяющий отпечаток на формирование и всю работу сознания. Субъектом сознания выступает не индивид, а коллектив. И все вещи вокруг осознаются и оцениваются с точки зрения интересов коллектива.

Если сейчас мы воспринимаем подобные классификации как пережитки, то на заре очеловечения они были вполне актуальными. Работа сознания начиналась с осознания своего коллектива в его противоставлении другим коллективам и в дальнейшем отражала все модификации и перипетии этих отношений. Противопоставление «мы» и «не-мы», будучи первой социальной классификацией, было и первой лексико-семантической оппозицией. И если старые животные аффективные сигналы и выкрики продолжали служить физическому самосохранению, то новые, уже человеческие слова-символы были выражением коллективного самоосознания и самоутверждения. Они стали как бы первой общественной идеологией.

Коммуникативная функция не была ведущей на начальных этапах. Несложные в то время коммуникативные потребности продолжали в основном обслуживаться сигналами биологического уровня. Как ни важно было сообщать друг другу что-либо внутри коллектива, не менее важным стало другое: найти выражение пробудившемуся сознанию своей коллективной личности и своему праву на место под солнцем. Этому и служили первые слова. То были уже не инстинктивно вырывавшиеся возгласы-сигналы. Они стали особо отрабатываться и «культивироваться», им приписывалась особая, мы теперь сказали бы «магическая» сила. Они были элементом духовной культуры, а не технического прогресса, что не помешало им со временем, в процессе семантической «нейтрализации» и технизации стать могучим орудием и научного познания и технического прогресса. Но об этом ниже. Если бы коммуникативная функция была доминирующей на заре человечества, языки смежных и контактирующих групп с самого начала пошли бы по линии сближения, унификации и слияния. Между тем мы до сих пор видим, как самые мелкие и мельчайшие языковые группы с поразительной цепкостью держатся за родную речь, хотя коммуникативные нужды повелительно толкают их на путь языковой ассимиляции и объединения с соседями. Эта цепкость есть наследие того времени, когда язык был выражением социальной особенности, отказаться от которой означало потерять свое лицо. Язык вместе с пением, музыкой, плясками, украшениями, изобразительным искусством входил в один нарождающийся синкретический комплекс примитивной идеологической надстройки. Весь этот комплекс возник из одного источника: из потребности дать выражение завоеванному в коллективном труде и в борьбе с другими группами общественному самосознанию и самоутверждению. К этому раннему периоду «очеловечения» следует относить и начатки тотемических представлений: осознавший себя как личность коллектив мыслит себя в некоей интимной связи с определенными предметами внешнего мира, с небом, солнцем, животным, растением. По словам Моргана, все, что племя относит к себе: люди, животные, местности, предметы – снабжается тотемным показателем. Эти действительные и воображаемые связи нужны для той же цели: социального самоутверждения.

В дальнейшем судьбы языка как «второй сигнальной системы» оказались иными, чем судьбы других компонентов примитивной духовной культуры. Но начало, истоки речи ведут туда же, что истоки музыки, искусства, тотемических представлений. Вся человеческая духовная культура выросла из социальных символов. Рождение коллективного самосознания явилось тем рубежом, с которого началась новая, человеческая эра в истории нашей планеты, началась история человечества.

Когда, в какую эпоху возникла человеческая речь? Ответить с уверенностью на этот вопрос вряд ли возможно. Хотя слова, которые мы сегодня употребляем, по своему возрасту не уступают ископаемым каменным орудиям, но какая колоссальная разница! Каменный топор мы находим почти в том самом виде, как он вышел из рук создавшего его мастера; слова нашей речи, прежде чем получить то звучание и тот смысл, в каком мы их теперь употребляем, претерпели за десятки тысячелетий столько фонетических, словообразовательных и семантических преобразований и метаморфоз, что восстановить, как они звучали и что означали в устах людей каменного века так же немыслимо, как по виду и форме нашей мебели определить, как выглядели деревья, из которых она была сделана. Слова в отличие от каменных орудий нельзя раскопать и приурочить к определенным стоянкам первобытных людей.

В конспекте I тома «Всемирной истории», подготовляемой ЮНЕСКО, Джакетта Хоукс справедливо замечает, что, поскольку изучение человека в раннем периоде может опираться лишь на остатки его материальной культуры, есть опасность приписать преувеличенное значение прогрессу техники. Гораздо большее значение тогда, как и теперь, имеет психическая жизнь человека, в особенности его стремление интеллектуально и эмоционально определить свои отношения с окружающим миром. Мы добавили бы: в особенности – с другими человеческими коллективами. И, быть может, историю человечества следует начинать не с появления первого каменного орудия или первого глиняного горшка, а с того времени, когда сношения между человеческими группами или, пользуясь выражением Герцена, их трение друг об друга стало регулярным явлением и наложило определяющий отпечаток на жизнь первобытного общества, на психику и поведение первобытных людей.

По мнению историков первобытного общества, весь ранний палеолит человеческая популяция в Европе и других частях света была редкой. Еще в мустьерскую эпоху мы имеем дело с обособленными группами охотников, разбросанными на огромной территории и лишь изредка и случайно встречавшимися друг с другом[424]. Если так, то с нашей точки зрения это равносильно признанию, что речь не могла возникнуть в раннем палеолите. Рождение первых слов как социальных символов предполагает в качестве обязательного условия постоянные контакты между двумя или несколькими коллективами. Слово как символ коллектива теряет всякий смысл, если оно не противопоставляется другому символу другого коллектива. В одной, отдельно взятой, изолированной человеческой общине речь не могла зародиться, какого бы прогресса она ни достигла в других отношениях. Слово могло родиться только в контакте двух человеческих трупп, как огонь высекается столкновением двух кремней. И поскольку археологический материал позволяет установить, с какого периода популяции пралюдей настолько уплотнились, что постоянные контакты между группами стали неизбежными, то этим именно периодом следует датировать рождение чудесного дара речи. Таким периодом был, по-видимому, поздний палеолит, солютрейская или мадленская эпоха[425].

Как я уже говорил, теория глоттогенезиса не является праздной тренировкой фантазии, «Gedankenexperiment», по выражению Л. Згусты[426]. Она составляет неотъемлемую часть общей теории языка, как социально обусловленной познавательной, экспрессивной и коммуникативной системы. Однако, для того чтобы занять подобающее место в общей теории языка, глотто-генетическая теория должна «работать». «Работающей» мы называем такую концепцию, которая помогает уяснению сущности языка и правильному пониманию всего глоттогонического процесса. Неверно, что представления о происхождении языка не допускают проверки и не имеют критерия истинности. Есть такой критерий. Он заключается в оперативности этих представлений в общелингвистическом плане. Можно строить сотни догадок и предположений о том, как возникли первые слова, но мыслима только одна оптимальная концепция, как язык стал тем, чем он стал; каким образом в скудном инвентаре первых слов оказались заложенными потенции для могучего развития и расцвета человеческой речи, во всем богатстве и сложности ее строя, во всем многообразии ее разновидностей. Короче говоря, оптимальная глоттогенетическая теория должна у самых истоков речи вскрыть основные движущие силы всего языкового развития. Излагаемая нами теория социальных символов дает, нам кажется, ответ на ряд таких вопросов, мимо которых проходят «классические» теории звукоподражаний и междометий, с разными вариациями возрождающиеся снова и снова.

Не дает на них ответа и теория «трудовых выкриков» Л. Нуаре, также имеющая сторонников в наше время[427]. Допустим, что десять или двадцать видов трудовых действий имели десять или двадцать видов вокального сопровождения. Что же дальше? Где тут предпосылки для превращения языка в универсальное орудие мышления и общения? Мы этих предпосылок не видим. Если трудовые выкрики были рефлекторными, т.е. связь между выкриком и данным трудовым действием носила элементарный психофизиологический характер, то «трудовые выкрики» должны были быть одинаковыми у всех первобытных орд, занятых одинаковыми или сходными трудовыми процессами. Это было бы простым продолжением биологической линии и могло породить только закрытую систему, т.е. привести к тупику на новом уровне. Если же связь между выкриком и трудовым действием была условной, то встает законный вопрос: откуда взялась эта условность? Быть может, члены каждой орды собирались и договаривались, каким звуковым аккомпанементом сопровождать какое трудовое действие? Но для того, чтобы договариваться, надо уже иметь коммуникативную систему, иметь язык…

Никакая теория возникновения языка, которая не объясняет с самого начала условный (социально обусловленный) характер связи между звучанием и значением, не может приниматься всерьез. О человеческой речи можно говорить только с того момента, как возникла эта условность. Все, что было или могло быть до этого – звукоподражания, идеофоны, экспрессивные и трудовые выкрики – становилось человеческим словом лишь тогда и постольку, когда и поскольку оно вовлекалось в набор социоразличительных средств, т.е. знаков, служивших для различения одного коллектива от другого.

Естественные выкрики и звукоподражания были лишь сырьем, из которого надо было отработать слова, с тем чтобы они своим звучанием четко противоставляли один коллектив другому. Сущность совершенного скачка состояла в том, что отношения между формой и содержанием словесного знака вырвались из биологической связанности и вошли в пеструю игру социальных связей и оппозиций. Межгрупповые языковые оппозиции были прекрасной школой звукопроизносительных и звукоразличительных способностей человека. Новая общественно обусловленная связь между звучанием и значением предъявляла совершенно новые требования и к звуковой и к семантической стороне первичной лексики. Звукопроизносительная способность, которая была до этого одной из естественных функций организма, становилась искусством. Искусство же требует постоянной тренировки и совершенствования.

Легко понять, почему функция социальной символики открыла перед языком безграничные возможности развития, о которых не могло быть речи, пока предок человека оставался в замкнутом кругу биологических сигналов. Отныне все закономерности общественного развития находили в языке то прямое, то косвенное отражение. Язык стал чутким регистратором общественных процессов и изменений. Всякие перемены, сдвиги, колебания в отношениях как внутри коллектива, так и между соседними коллективами находили отзвук в языке, ибо язык и родился для выражения этих отношений.

Мы не можем восстановить в деталях социальные процессы в первобытных ордах, но легко представить, что типичными были два явления:

1) объединение двух или нескольких групп в одну и

2) распад одной группы на две или несколько групп.

Посмотрим, какие последствия могли иметь эти процессы для примитивной лексики. Разумеется, рисуемая нами картина будет носить упрощенный, схематический характер. Но наша задача состоит не в восстановлении деталей, а в том, чтобы наметить самые общие мыслимые линии развития.

Первый случай. Два коллектива сливаются в один. Естественно, что антагонистическая семантика «мы» – «они», питавшаяся межгрупповыми оппозициями, теперь, после объединения, теряет свое значение, как для Ромео и Джульетты рухнула и утратила значение вся идеологическая надстройка, которую две их фамилии возвели над своей вековечной враждой.

Допустим, что до слияния символом одного коллектива был звуковой комплекс a символом другого – комплекс b. Тогда новый объединенный коллектив будет располагать уже четырьмя отработанными «лексемами»: a, b, ab, ba. Одной из этих «лексем», скажем ab, достаточно, чтобы служить символом нового, объединенного коллектива. Остальные три тем самым высвобождаются для нейтральных, объективных, не окрашенных социальными оппозициями наречений. Межгрупповые оппозиции социальных символов преобразуются во внутриязыковые, предметные. Человек делает открытие, что слова могут обозначать вещи безотносительно к тому, «наши» они или «не наши».

Это был целый переворот в сознании людей. Он открывал путь для познания действительности, как она есть, а не только, как этого требует примитивный эгоизм коллектива. Иначе говоря, создаются предпосылки для первых проблесков объективного, научного познания. Многократное повторение процессов объединения и взаимопроникновения коллективов влечет за собой быстрое, в геометрической прогрессии обогащение лексики и ее все более широкое применение для объективного познания мира в повседневном труде и борьбе за существование.

Второй случай. Единый коллектив распадается на два. Допустим, что до распада символом коллектива служил диффузный звукокомплекс a, различные варианты которого a1, a2 и т.д. не осознавались и употреблялись безразлично. Распад коллектива на две оппонирующие группы кладет конец этому безразличию. Одна группа отрабатывает в качестве своего символа вариант a1, другая – a2. Проступают смутные очертания того, что мы называем теперь фонемой. Звукоразличение служит различению социальных групп. Фонология выступает с самого начала как социофонология.

Звукопроизносительная и звукоразличительная тренировка, обусловленная сложными и изменяющимися межгрупповыми отношениями, имела первостепенное значение. Язык не мог родиться раньше, чем возникла способность модуляции и селекции звуковых знаков. А эта способность оттачивалась во взаимодействии социальных групп и была бы немыслима без такого взаимодействия.

На приведенных простейших примерах слияния и распада коллективов видно, как эти социальные процессы с необходимостью влекли за собой постоянное обогащение и совершенствование речевых средств и их все более широкое применение как для субъективных, окрашенных коллективным эгоизмом, так и нейтральных объективно-познавательных наречений. В отлитие от биологического тупика, в котором функционирует звуковая сигнализация обезьян, язык человека становился открытой системой, т.е. способной к бесконечному количественному и качественному прогрессу. Если бы человеческая речь началась с звукоподражаний или выразительных выкриков, она никогда не выбралась бы из такого же тупика. Выход из этого тупика могла дать только новая, социальная функция звуковых сигналов, функция выражения пробудившегося сознания своей принадлежности к коллективу.

Осознать мир, бытие – это значило осознать их в отношении к своей социальной группе. Другого сознания не существовало. Яркую иллюстрацию к оказанному дают германские языки, где глагол *þeud- ‘объяснять, делать понятным’ (нем. deuten) происходит от *þeudo ‘народ’ (нем. deutsch): понимать, толковать объективный мир означало понимать и толковать его для своей социальной группы, в ее интересах.

Резюмируя все сказанное выше о генезисе сознания и речи, нам остается повторить нашу основную мысль: происхождение языка – проблема не биологическая, даже не антропологическая, а социологическая. Антропогенез в нашем понимании – это прежде всего социогенез. Нет сомнения, что и биологическая мутация и техническая революция (создание искусственных орудий труда и борьбы) неотделимо присутствуют в антропогенетическом чуде. Но они присутствуют в нем как подчиненные. С того момента, как первичные социальные организации осознают себя как личности, противостоящие другим таким же личностям, их взаимные контакты и соперничество в повседневной производственной деятельности, предъявляя все растущие требования и к психофизическому и техническому потенциалу, становятся сильнейшим фактором биологического, интеллектуального и технологического прогресса.

Селективная работа сознания

Работа сознания по активному освоению объективной действительности включает с самого начала три основные операции: селекцию, обобщение, классификацию. Эти три операции распознаются уже в первом акте сознания, состоявшем, как выше было сказано, в осознании своего коллектива. Здесь налицо селекция, то есть выделение своего коллектива из всей воспринимаемой действительности. Здесь налицо обобщение, поскольку символ коллектива становится также символом всего, что коллектив, реально или в воображении, относит к себе. Здесь, наконец, налицо классификация, поскольку свой коллектив противоставляется другим коллективам и только в этом противоставлении обретает четкую осознанность.

Указанные три операции прослеживаются на всем протяжении развития речи и определяют в основном лексико-семантическую систему каждого языка. Нет надобности подчеркивать, что в каждой из этих операций социальный фактор является решающим. Это вытекает с необходимостью из общественной природы самого сознания.

Остановимся кратко на каждой из операций сознания, иллюстрируя ее несколькими простейшими, хорошо известными лексико-семантическими фактами.

Начнем с селективной работы сознания. Элементарное наблюдение показывает, что не вся объективная действительность доходит до сознания. Тысячи вещей, явлений, признаков, существуя объективно, могут не существовать для нас. Они воспринимаются, то есть воздействуют на наши воспринимающие органы, но не осознаются. Между восприятием и осознанием существует порог, который переходят только некоторые элементы действительности. Происходит это потому, что, в отличие от восприятия, которое пассивно, сознание обладает активно-селективной направленностью. Из пестрого калейдоскопа мелькающих явлений оно выбирает или отбирает лишь некоторые элементы. В зыбкий, колеблющийся туман восприятий, впечатлений и образов оно вносит свой организующий и классифицирующий принцип. Чем определяется этот принцип? Общественной природой сознания. В отличие от восприятия, которое есть акт психо-физиологический, осознание есть акт социальный.

Общественная практика людей определяет, чтó попадает в поле сознания и чтó выпадает из него. Осознается то, что существенно с точки зрения этой практики. Остается за порогом сознания то, что для нас безразлично. Иными словами: любой предмет осознается человеком лишь постольку, поскольку он становится для него общественным предметом.

К. Маркс писал в одном из своих писем:

«Даже самые выдающиеся умы принципиально, вследствие какой-то слепоты суждения, не замечают вещей, находящихся у них под самым носом»[428].

Это свойство было несомненно присуще и тем выдающимся умам каменного века, которые создавали человеческую речь.

Различные языки дают многочисленные примеры поразительной «слепоты» людей к некоторым явлениям и отношениям объективной действительности и столь же поразительной «зоркости» к другим. Простейший пример – обозначение цвета и красок. Изучая эти наименования у разных народов, мы замечаем с одной стороны странную на наш взгляд «ненаблюдательность», «безразличие», «путаницу» в отношении одних цветов и оттенков и, наоборот, величайшую наблюдательность, точность в отношении других. В ряде языков (например, в осетинском) серый, синий, голубой и зеленый цвет обозначаются одним и тем же словом. Но в этих же и других языках могут различаться самые тонкие оттенки мастей животных и существовать даже особые слова для обозначения животных с пятном на лбу, с полосой на спине и т.п. В чем здесь дело? Неужели целые народы страдают дальтонизмом? Конечно, нет. Различие между, скажем, голубым и синим цветом отлично воспринимается всеми. В этом отношении никакой разницы между народами нет. Разница между ними может быть только в том, что не для всех это различение одинаково актуально и поэтому не у всех оно подымается от ступени восприятия на ступень осознания-наречения. Синий и голубой цвета не различаются потому, что это различение в данных условиях хозяйства и быта не является общественной необходимостью. Наоборот, хозяйственно важные оттенки (масти домашних животных у скотоводов, тончайшие оттенки красок у ковровщиц и т.п.) получают точную и дифференцированную терминологию.

Хорошо известны чрезвычайная детализация и богатство терминологии, относящейся к некоторым животным у народов, для которых эти животные стоят в центре хозяйственного интереса: верблюд и лошадь у бедуинов, кенгуру у австралийцев и др. У овцеводов Кавказа десятки названий для мелкого скота в зависимости от пола, породы, масти и пр.

Давно отмечено, что различия пола у животных получают разные лексические обозначения лишь в том случае, если эти различия имеют определенное хозяйственное значение, т.е. если самец и самка с хозяйственной точки зрения неравноценны: корова и бык, курица и петух и т.п. Такие наименования как лошадь, собака, лиса, олень, гусь, утка и мн. др. применяются безразлично к особям обоего пола; лишь в особых случаях употребляются специальные обозначения самца и самки (жеребец, кобыла, сука, лис, селезень и т.п.). Для многих животных вообще нет особых названий самца и самки в обычном разговорном языке. Но стоит нам попасть в среду, имеющую особый хозяйственный интерес к различению пола данного животного, как мы найдем и различные слова; например, у оленеводов для самца и самки оленя. Слова жеребец и кобыла, хряк и свиноматка мало употребительные в обычной речи, постоянно в ходу у коннозаводчиков и свиноводов. В чем здесь дело? Может быть, люди в одних случаях знают, а в других не знают об естественных различиях пола? Вовсе нет. Но естественное лишь постольку вовлекается в сферу языкового выражения, поскольку оно получает общественное значение.

Из предметов, явлений и признаков объективного мира нарекается только то, что осознано, а осознается только то, что имеет значение для коллектива[429]. Поэтому, не имея даже полного знания самой вещи, мы испытываем удовлетворение, узнав ее имя, так как это знание уже в какой-то мере приобщает нас к опыту коллектива.

«Мы, – пишет А.А. Потебня, – заботливо узнаем у ямщика имя встречной деревушки, хотя что же нам дает, по-видимому, собственное имя?»[430]

Помню, как я радовался, узнав названия планет и звезд ночного неба, хотя названия эти сами по себе не содержали никакой информации о планетах и звездах. Почему же мы испытываем удовлетворение, узнав одно только название предмета? Потому что, узнав это название, тем самым узнаем, что этот предмет уже до нас освоен общественным сознанием, что он включен в систему познавательного и языкового опыта, что он уже нашел в этой системе свое определенное место, и мы стали соучастниками этого коллективного знания. Б. Рассел (В. Russell) характеризует язык как средство превращения нашего личного опыта в опыт внешний и общественный. Это верно. Но это – только одна сторона дела. Другая сторона заключается в том, что язык также средство превращения общественного опыта в наш личный. Учась чему-нибудь, мы реализуем одну функцию языка; превращаем общественный опыт в наш личный. Уча других, мы реализуем его другую функцию: превращаем наш опыт в общественный.

Обобщающая работа сознания

В том, какие явления и отношения действительности осознаются и получают языковое выражение и какие остаются за порогом осознания-наречения, выявляется одна важнейшая особенность человеческого сознания – его селективный характер.

Другое не менее важное свойство сознания, выступающее в акте наречения и в природе человеческого слова, – это его обобщающий характер.

«Всякое слово речи уже обобщает»,

– указывал В. И Ленин[431]. Слово служит мостом от чувственного восприятия к отвлеченной мысли. Как бы ни были единичны и преходящи те условия, в которых произошло восприятие и осознание, слово, раз оно создано и стало достоянием коллектива, выражает всегда не единичное, а общее.

В литературе о языках «примитивных» народов приводится множество примеров чрезвычайно конкретной лексической семантики. Скажем, есть особые названия для правой и левой руки, но нет общего понятия «рука». Есть множество названий для отдельных пород рыбы, но нет слова, которое означало бы «рыба» вообще. Соответственно нет общего понятия «ловить рыбу»; для каждой породы рыбы особое слово (гренландские эскимосы). Можно выразить десятки разных приемов резания, но нет понятия «резать» вообще. Можно сказать: он несет что-то большое или что-то малое, но нельзя сказать нести вообще (язык аймара). В папуасском отмечены особые слова идти на восток, на запад, на север, на юг. В языке хауса шестнадцать разных названий для отрезков суток (утренняя полутьма, рассвет до восхода, время непосредственно перед восходом, восход и т.д.). В ряде языков числительные меняются в зависимости от того, какие конкретно предметы нужно считать, и т.д. и т.п.

Эти и подобные примеры часто толкуются в том смысле, что мышление этих народов неспособно к абстракциям, что оно сугубо конкретно. Это в корне неверно. Язык с самого начала был и до сих пор остается непревзойденным инструментом абстрагирования. В самых «примитивных» языках мы находим абстракции, которые могут поставить в тупик даже наше привычное к отвлеченным понятиям мышление.

Все дело в том, что структура абстракций в разных языках разная. Оно и понятно. Абстракции в обыденном (не научном) языке служат не орудием чистого познания, а целям общественной практики. Поэтому обобщения, полезные и необходимые в одной среде, не актуальны и бесполезны в другой.

Изучая семантику языковых обобщений, мы видим, что человек выступает в них не как созерцатель и отвлеченный мыслитель, а как деятель, практик, живущий и действующий в определенной производственной и общественной среде.

«Люди никоим образом не начинают с того, что „стоят в теоретическом отношении к предметам внешнего мира“. Как и другие животные, они начинают с того, что едят, пьют и т.п., т.е. не „стоят“ в каком-нибудь отношении, а активно действуют, при помощи действия овладевают известными предметами внешнего мира и, таким образом, удовлетворяют свои потребности (они, следовательно, начинают с производства). Благодаря повторению этого процесса способность этих предметов „удовлетворять потребности“ людей запечатлевается в их мозгу, люди… научаются и „теоретически“ отличать внешние предметы, служащие удовлетворению их потребностей, от всех других предметов. На известном уровне дальнейшего развития, после того, как умножились и дальше развились потребности людей и виды деятельности, которыми они удовлетворяются, люди дают отдельные названия целым классам этих предметов, которые они уже отличали на опыте от остального внешнего мира. Это необходимо наступает, так как в процессе производства, т.е. в процессе присвоения этих предметов, люди постоянно находятся в трудовой связи друг с другом и с этими предметами и вскоре начинают также борьбу с другими лицами из-за этих предметов… Люди дают этим предметами особое (родовое) название лишь потому, что им известна способность этих предметов служить удовлетворению их потребностей и что они стараются при помощи более или менее часто повторяющейся деятельности овладеть ими и сохранить их в своем владении»[432].

В этих словах К. Маркса хорошо раскрыта та фундаментальная истина, что осознание-наречение – это деятельность, а не созерцание. Здесь показаны также те факторы, которые формировали первые языковые наречения и обобщения: производственная деятельность людей, трудовая связь внутри коллектива, антагонизм и борьба между коллективами. В этих условиях называние предметов, от которых зависело существование людей, родовыми наименованиями было как бы частью борьбы за эти предметы, оно само становилось той «более или менее часто повторяющейся деятельностью», с помощью которой человек «осваивал» эти предметы.

Что познание вещей добывалось в деятельности, а не в созерцании, можно видеть на многих наречениях. И-евр. *pek′u ‘овца’ справедливо производят от *pek- ‘шерсть’, ‘чесать’. Овца была наречена как дающее шерсть животное. Зоологическое по видимости наречение является в действительности хозяйственным. В калмыцком način означает ‘охотничий сокол’. Но этим же словом называют гончую собаку. Ясно, что не зоологические признаки, а хозяйственная функция лежит в основе этого обобщения. По тому же признаку использования в охотничьей практике перс. yūz означает ‘ручная пантера’ и ‘борзая собака’, при наличии особых слов для пантеры (palang) и собаки (sag). Каждую весну земля покрывается радующим взор зеленым ковром. Казалось бы в наименовании травы могло отразиться безмятежное созерцание природы, любование природой. А что мы видим в действительности? Русское трава означает ‘поедаемое’ (ср. потрава). Осет. kærdæg «трава» означает ‘косимое’ (от kærdyn ‘косить’). Как видим, ни пейзажный, ни ботанический аспект не играли никакой роли в приведенных наименованиях травы. Хозяйственное значение травы как корма для скота оказалось решающим в акте осознания-наречения. Этот акт был частью производственной деятельности древних скотоводов, озабоченных обеспечением своих хозяйственных нужд.

Л. Вейсгербер, который утверждает, что каждый народ создает в своем языке особую, ему одному присущую картину мира (Weltbild), не соотносимую с объективной действительностью, приводит, между прочим, в виде примера нем. Unkraut ‘сорняк’. Он указывает справедливо, что в объективном мире нет ничего, что соответствовало бы обобщению, содержащемуся в слове Unkraut[433]. Стало быть, по общей концепции автора, в этом обобщении следует видеть своеобразие немецкого миропонимания.

Пример поучительный и интересный. Но не в том плане, как думает Л. Вейсгербер. Никакой национальной специфики в содержании слов Unkraut или сорняк нет. Они различаются только звуковым обликом и словообразовательным типом. Зато в этих словах отчетливо выступает другая специфика: специфика земледельческого труда. Имея обманчивую видимость ботанических наименований, эти термины являются в действительности хозяйственными. Они объединяют растения, которые с точки зрения ботанической классификации относятся к разным семействам и видам, но имеют то общее, что мешает развитию возделываемых человеком растений. Содержание понятия «сорняк» доступно и близко любому земледельцу, будь он немец, француз или китаец, и чуждо представителю любой национальности, если он не имеет понятия о растениеводстве.

В связи с этим следует сказать о переоценке своеобразия лексико-семантической системы разных языков в трудах неогумбольдтианского толка. Барьер между языками создают в первую очередь различия материального выражения и грамматического строя и лишь отчасти различия лексико-семантической организации. Эти последние, в свою очередь, являются не выражением мистического «народного духа», а результатом своеобразия исторической жизни каждого народа. Невозможно найти два народа, которые формировались и развивались бы в совершенно идентичных условиях природы, хозяйства, быта, культуры, общественных и этнических отношений. Откуда же взяться тождеству лексико-семантических систем? Такое тождество было бы чудом, а чудес не бывает. Мы вправе только ожидать, что у народов, близких по историческим судьбам, по быту, по уровню хозяйственного, общественного и культурного развития, будет и больше сходства в составе лексики и в семантике слов. И такое ожидание полностью подтверждается многочисленными примерами.

Если немец называет рукавицу Handschuh букв, ‘обувь руки’, а осетин æрмхуд букв. «шапка руки», то было бы избыточным глубокомыслием усматривать здесь различие между немецким и осетинским миропониманием. Способы наречения носят во многом случайный характер. Гораздо существеннее то, что и в немецком, и в осетинском в определенный момент возникла общественная потребность в слове, означающем ‘рукавица’.

На ранних ступенях общественного развития операции обобщения и абстракции, выполняемые сознанием, как бы они ни казались нам иногда причудливыми и странными с нашей современной точки зрения, оказываются при внимательном рассмотрении оптимальными при данных условиях хозяйства, быта, социальной структуры. В первую очередь они служат тому, чтобы

«отличать предметы, служащие удовлетворению потребностей, от всех других предметов».

Австралийские охотничьи племена относят птицу эму не к классу остальных птиц, а объединяют ее в один класс с кенгуру. Почему? Потому что и кенгуру и эму являются для них предметом охоты. Этот их признак – быть объектом охоты – отодвигает на второй план другие их свойства и отличия.

Южноамериканское племя гуичолов относит к одному классу пшеницу и оленя и верит, что пшеница была прежде оленем. Л. Леви-Брюль приводит этот факт как один из примеров «дологического», «мистического» мышления, свойственного будто бы примитивным народам[434]. В действительности никакой мистики здесь нет. Единственный несомненный мистик, которого можно распознать в рассуждениях Леви-Брюля, – это сам Леви-Брюль. Пшеница и олень получают общее наименование потому, что оба они «служат удовлетворению потребностей» племени. Эта способность и оказывается в глазах племени главнейшей по сравнению со всеми другими признаками. В этом так же мало мистики, как и в том, что на современной аргентинской монете сентаво изображены пшеничный колос и бычья голова, символы двух основных продуктов аргентинской земли.

Ср. также араб, laxm ‘мясо’, при евр. lexem ‘хлеб’.

Др.-иранск. gau означает ‘корова’. Казалось бы нельзя ждать каких-либо семантических расхождений между нашим понятием «коровы» и древнеиранским. Однако, если мы рассмотрим употребление этого слова в Авесте, мы заметим некоторые странные с нашей точки зрения вещи. Во-первых, словом gau- может обозначаться не только отдельная корова, но и все «коровье царство». Больше того, вся совокупность полезных, доставляющих пищу животных может называться gau- ‘корова’. С другой стороны, «части» коровы, как мясо, молоко, могут также называться gau-.

Как видно из этих примеров, первоначальные языковые обобщения носят, при всей своей незрелости, реалистический характер, поскольку они основаны на реальных и существенных для людей признаках предметов. Но на них лежит, естественно, отпечаток низкого уровня производственных и общественных отношений.

Лишь постепенно, по мере того как умножаются и усложняются аспекты осознания человеком реального мира, все больше предметов высвобождается в сознании от признаков узко производственной оценки и социальной ограниченности и вводится в обобщения объективно-познавательного, т.е. научного порядка.

На многих примерах из истории слов можно показать, что лексические обозначения, которые кажутся нам теперь адекватной, извечной и неизменной передачей объективных фактов и отношений, в действительности восходят к исторически ограниченным общественным формам с их исторически ограниченным сознанием.

Значительный интерес в этом плане представляет история терминов родства. Отношения родства покоятся, как известно, на естественных (биологических) отношениях. Поскольку последние остаются неизменными, мы ожидали бы именно здесь большой устойчивости и единства языкового выражения на протяжении всей истории человечества. Оказывается – ничего подобного. Как показали многочисленные исследования, мы имеем большое разнообразие систем обозначения родства у разных народов и в разные эпохи. Есть системы, где родная мать объединяется в одну категорию и носит одно название с обширной группой других женщин; где родные братья и сестры не отличаются по названию от сотен других мужчин и женщин того же рода и т.д. и т.п.[435] Осет. æрвад и хо / xyæpæ соответствуют этимологически индоевропейским названиям брата и сестры; но мервад означает ‘(любой) мужчина моего рода’, a мæ хо ‘(любая) женщина моего рода’. Дело здесь, разумеется, не в том, что от людей были скрыты естественные отношения, отличающие родную мать от других женщин или родного брата от других мужчин и юношей. Но мы уже отмечали выше: естественное лишь постольку вовлекается в систему языкового выражения, поскольку оно приобретает общественное значение. Имея видимость биологических обозначений, термины родства в действительности являются насквозь социальными.

Бывают и обратные случаи, когда на более ранних этапах развития общества строго различаются такие отношения родства, которые мы безболезненно объединяем. Так, в русском языке слово дядя обозначает одинаково брата отца и брата матери; тетя – сестру отца и сестру матери. Однако старославянский имел особые термины для дяди по отцу (stryiь) и дяди по матери (ujь). В латинском дядя по отцу назывался patruus, дядя по матери – avunculus; тетя по отцу – amita, тетя по матери – matertera. Вместо этих четырех терминов во французском имеем уже только два: oncle ‘дядя’, tante ‘тетя’.

Такую же картину дает история немецкого языка: в древнегерманском – строгое различение родства по матери от родства по отцу, в немецком – утрата этого различения. Из соответствующих немецких терминов Vetter означал ‘дядя по отцу’ (связано с Vater ‘отец’), Oheim – ‘дядя по матери’; Base – ‘тетя по отцу’, Muhme – ‘тетя по матери’.

Строго различаются дядя по отцу и дядя по матери в осетинском и других иранских языках[436].

Исторические корни этих различений вскрываются без особого труда. Они ведут нас к эпохе матриархата, когда родство по матери было связано с совершенно иными хозяйственными, социальными и правовыми функциями, чем родство по отцу. Матриархальные отношения могут давно отойти в прошлое, но пережитки их еще долго держатся в нормах обычного права, в некоторых свадебных и иных обрядах и обычаях[437]. Этим объясняется, что различение родства по матери и по отцу долго и стойко держится и в патриархальных обществах, как древнеримское, древнегерманское, староосетинское и др.

Так общественные условия формируют сознание людей, а вместе с ним и распределение языковых значений и языковых обобщений.

Древнейшие обобщения человеческой речи уже являются свидетельством огромных успехов человеческого познания, высоко вознесших человека над миром животных. Каждое из них обозначало множество предметов, объединяемых по признаку их отношения к коллективу, к его хозяйственному и общественному существованию. С древнейших эпох слово могло быть и действительно было выражением чрезвычайно общих идей, объединявших обширные и разнообразные категории предметов.

Мы уже говорили об ошибочности представления, будто примитивные народы неспособны к образованию общих идей. Факты и наблюдения опровергают подобные представления. Мы находим, например, у многих первобытных племен представление о всепроникающей силе или субстанции, которая присутствует в человеке, животных, растениях, воде, огне, небесных светилах и пр. Меланезийцы называют эту силу мана, американские индейцы оренда или вакан. Высокая степень абстрагирующей работы мысли, проявляющаяся в таких обобщениях, – очевидна.

Можно возразить, что в подобных представлениях сказывается просто слабость развития научного знания о вещах и явлениях. Это, конечно, верно. Но не только слабость познавательной способности выражают эти идеи. Они выражают и ее силу, великую обобщающую силу, которой с самого начала было наделено человеческое слово. В них, как в зародыше, уже заключались проблески будущих научных обобщений. Они служили залогом беспредельного развития познавательных способностей человека, могучего прогресса человеческого знания.

Преодолевая постепенно свою незрелость и ограниченность, обобщения человеческой речи все более приближаются к объективным, действительным отношениям вещей, т.е. становятся научными.

Классифицирующая работа сознания

С обобщающей природой языковых значений тесно связана другая их особенность, их дифференцирующая, противоставляющая или классифицирующая тенденция. Выделенное из множества единичных восприятий общее не пребывает в сознании изолированно, а всегда противоставляется другому общему и только благодаря этому противоставлению получает объективную, очевидную для всего коллектива, устойчивую значимость, ориентирующую человека в окружающей действительности. Всякое осознание общего уже предполагает противоставление или оппозицию. Без такого противоставления границы общего всегда оставались бы зыбкими и неуловимыми, что снижало бы или даже сводило бы на нет познавательную ценность полученных обобщений. Общее лишь тогда приобретает четкие контуры, когда оно противоставляется другому общему[438].

Можно возразить, что осознание единичного также предполагает противоставление: данный объект A противоставляется всему, что не есть A. Совершенно верно. Но такое противоставление имеет ничтожное познавательное и практическое значение. Оно пригодно только для данного единичного случая. Другое дело, когда мы в ряде объектов выделяем общий признак, выносим его «за скобки» и противоставляем другой группе объектов, характеризованных другим общим признаком. Только такие групповые или классные оппозиции могли ориентировать человека в окружающем мире, превращая пестрый калейдоскоп единичных явлений и впечатлений в упорядоченную систему связей и отношений, как появление магнита приводит в симметрию железные опилки.

Именно потому, что язык фиксировал и закреплял каждый поступательный шаг в познании объективных связей и отношений, он был с самого начала тем орудием, с помощью которого работа человеческого сознания получала объективное, реальное для всего коллектива практическое значение. В этом именно смысле надо понимать известное определение языка в «Немецкой идеологии»:

«Язык есть практическое, существующее и для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого, действительное сознание»[439].

По свойствам нашего сознания, отражающим свойства самой действительности, никакое явление или отношение, воспринятое в опыте, не остается изолированным. В процессе осознания-наречения оно вводится в систему ранее осознанных связей и отношений и таким образом занимает в ней свое место. Это место определяется,

· во-первых, тем, с какими другими явлениями объединяется, сближается данное явление (социативные связи);

· во-вторых, тем, каким другим явлениям оно противопоставляется (оппозитивные связи).

Совокупность этих двояких отношений и составляет то, что мы называем идеосемантикой слова.

Разумеется, социативные и оппозитивные связи между словами не являются неизменными, данными раз навсегда. Между ними нет никакой пропасти. Социативная связь может в другой ситуации обернуться оппозитивной и обратно. Так, дерево как материал для изготовления орудий противостоит металлу. И если мы возьмем, с одной стороны, дуб и липу, с другой – железо и медь, то связь внутри каждой из этих пар будет социативной, а связь между первой и второй парой – оппозитивной. Представим теперь ситуацию, при которой на первый план выступает твердость материала. Тогда дуб окажется оппонентом липы, а железо – меди и т.п.[440]

Напомню, что осознание общественных связей, осознание своего коллектива должно было предшествовать всякому иному осознанию. Оно восходит к заре человечества, к первым шагам очеловечения. Но ведь совершенно ясно, что осознание своего коллектива не могло быть сколько-нибудь отчетливым, стойким и прочным, если бы не было противоставления своего коллектива чужому или чужим коллективам. Коллектив не дошел бы до ясного сознания «мы» и «наше», если бы одновременно не осознал противостоящие «не мы» и «не наше». Это противоставление становится особенно резким, когда, как указывает К. Маркс, люди начинают борьбу с другими лицами за жизненные блага.

Таким образом, у самой колыбели человеческой речи мы находим оппозицию, могущественный фактор, формировавший сознание людей и их речь и сохранивший свое значение на протяжении всей истории языка и мышления.

Первые классификации предметов и явлений, нашедшие отражение в языке, были не чем иным, как своеобразным преломлением всей осознанной действительности сквозь призму коллективного самосознания и коллективного эгоизма. Предметы группировались и получали названия по их отношению к коллективу, по тому, насколько они социально значимы, благоприятны или неблагоприятны для коллектива и т.д. Внутриродовые и внутриплеменные связи, с одной стороны, межродовые и межплеменные антагонизмы, с другой – накладывали свой определяющий отпечаток на сознание, а стало быть, и на языковую семантику. Об этом древнем состоянии мы можем судить не только путем умозрения и догадок. Оно еще чувствуется в некоторых семантических классификациях в реальных, засвидетельствованных языках. Выше, в главе о генезисе сознания, мы приводили некоторые примеры, когда данный коллектив и все, что он относит к себе, противопоставляется другим коллективам или всему остальному миру. Подобные социально детерминированные классификации прослеживаются во многих языках на протяжении всей истории.

В древнейшем памятнике иранской речи – Авесте, мировоззрение которого пронизано дуализмом светлого и темного царства, целые лексические группы идут по двум «сериям», в зависимости от того, относятся они к светлому или темному миру. Одни и те же понятия, как «голова», «рука», «говорить», «ходить» и др., выражаются разными словами в зависимости от того, относятся ли они к существам светлого или темного царства. Объяснение этим фактам искали в религиозных воззрениях древних иранцев, в их религиозном дуализме. Думать так – значит ставить вещи на голову. Правильно обратное: дуализм в религии есть лишь отражение реального «дуализма» противостоящих и борющихся общественных сил. В настоящее время можно считать доказанным, что приведенные выше лексико-семантические «антагонизмы» есть не что иное, как отражение межплеменных антагонизмов, именно вражды между оседлыми «авестийскими» племенами, с одной стороны, и кочевыми разбойничьими племенами – с другой.

Последующие классификации представляют зачастую различные переосмысления первых. Распад единых прежде коллективов или слияние нескольких коллективов в один создавали новую ситуацию, заставляющую по-новому осмыслить и распределить языковые значения. Одним из следствий новых отношений было то, что прежние межплеменные противоставления могли социально нейтрализоваться и переосмысляться во внутриплеменные и объективно познавательные, и, таким образом, возникали новые оппозиции, новые семантические классификации. Одной из древнейших классификаций было деление всех существ и предметов на социально-активные (класс личностей) и социально-пассивные (класс вещей). В том или ином виде эта классификация прослеживается во всех языках мира. Она выступает отчетливо в различении двух вопросительных местоимений: кто и что. С этим было связано деление глаголов на динамические и статические с вытекающими отсюда грамматическими последствиями.

Характерно, однако, что и в эту широко распространенную дуальную классификацию разные языки вкладывают разное содержание. Так, в алгонкинском языке (Северная Америка) к «одушевленному» классу, или классу «личностей», относятся не только люди и животные, но также солнце, луна, звезды, лук и стрелы, повозка, котел, хлебные злаки, табак, курительная трубка. В первом классе различаются единственное и множественное число. Во-втором – нет.

Своеобразную проекцию социальных отношений на весь мир рисует Данцель у индейского племени цуни. Племя делится на семь кланов. И соответственно на семь частей делится пространство, на семь отрезков время. Все живые и неживые существа относятся к одному из семи классов. Каждому классу соответствует определенный сезон года, определенный цвет. Все мировоззрение, вся жизнь пронизаны этим семичастным делением.

Легко представить такую ситуацию, когда семичастное деление племени отойдет в прошлое, но связанная с ним классификация объектов пережиточно сохранится. Тогда мы получим картину, хорошо знакомую по некоторым африканским, кавказским и другим языкам, где имена различаются по классам, но критерии этого различения неясны уже самим говорящим, очевидно, потому, что давно забыты те операции общественного сознания, которые породили в свое время данную классификацию. Последняя становится формально-грамматической категорией, т.е. переключается из области языковой идеологии в область языковой техники.

Распознаваемые в языках классификации объектов представляют огромный интерес с точки зрения истории человеческого сознания. Они далеки от того, чтобы быть адекватным отражением объективной действительности; иными словами, они не являются научными в нашем понимании. Но они были той школой, в которой человеческая мысль тренировалась для будущих научных обобщений и классификаций.

Мне уже приходилось не раз отмечать, что в отличие от фонологической системы, которая целиком основана на внутриязыковых корреляциях, в отличие от системности морфологии и синтаксиса, которая также в значительной степени формируется в результате внутренних формальных корреляций, системность лексики через лексические значения соотносима с объективной действительностью и отражает, пусть иногда в искаженном, преобразованном виде, системность реального мира[441]. Поэтому полностью беспочвенными и лишенными всякого научного значения следует считать попытки описывать систему лексики в терминах и понятиях чисто формального порядка, в отвлечении от лексических значений и от тех объективных реалий, о которых эти значения сигнализируют. Если, скажем, в языке противопоставлены понятия дня и ночи, то это – лишь отражение реальной оппозиции между обращенной к солнцу и противоположной стороной земной поверхности. Если в некоторых языках время, год, с одной стороны, и небо, с другой, называются одним словом (в диалектах чамальского языка в Дагестане: rešin ‘небо’, ‘год’, jehi ‘небо’, ‘год’, осет. az ‘год’ < *asman – ‘небо’), то это говорит о том, что понятия ‘времени’ и его отрезков формировались в прямой зависимости от наблюдений человека над небом и небесными светилами.

Известно, что во многих языках понятия пространства и времени смешиваются. Русск. короткий применимо одинаково к отрезку пространства и времени. Антонимы в современном русском языке различаются: длинный (о пространстве) и долгий (о времени). Но в древнерусском долгий означало и длинный; ср. долгорукий, долгополый. Предлог перед может указывать и на пространство (перед дверью) и на время (перед обедом). В оппозитивном значении русский различает за, позади (место) и после (время). Но, скажем, в осетинском fæs служит предлогом и места (fæs-dwar ‘за дверью’) и времени (fæs-sixor ‘после обеда’). Может быть, сближая понятия пространства и времени, язык отрывается от реальной действительности? Нет, нисколько. И в физическом и в философском плане понятия пространства и времени тесно связаны. Эта связь получила новое подтверждение в теории относительности.

Система лексики формируется как результат обработки нашим сознанием материала реальной жизни и реального мира. Эта обработка, включающая операции селекции, обобщения и классификации, бывает разной в зависимости от уровня общественного и культурного развития. Но она никогда не отрывается от своей почвы: от реального мира и происходящих в нем явлений.

* * *

Подведем некоторые итоги. Мы пытались установить основные операции сознания в процессе освоения объективной действительности и их отражение в лексико-семантической организации языка. Считая, что сущность любого явления всего лучше познается в его генезисе и истории, мы уделили преимущественное внимание возникновению и начальным фазам развития сознания и речи. Представляется бесспорным, что осознание человеком бытия начинается с осознания своего социального коллектива и своей принадлежности к коллективу. Это справедливо как в онтогенетическом, так и филогенетическом плане. Соответственно первые слова человеческой речи не могли быть ничем другим, как наименованием коллектива и всего, что он, реально или в воображении, относил к себе. Необходимым условием отработки дифференцированных звуковых комплексов социально-символического значения были контакты и взаимодействие между несколькими социальными группами. Поэтому датировать начало сознания и речи следует эпохой, когда такие контакты стали более или менее постоянными. Всего вероятнее это имело место в период позднего палеолита.

Любые процессы и изменения в организации первобытных орд и их взаимоотношениях, как то: слияние нескольких орд в одну или распад одной орды на несколько, с необходимостью влекли за собой обогащение и совершенствование речевых средств и способствовали быстрому прогрессу сознания и языка.

Часть отработанных звуковых комплексов утрачивала свою слишком субъективную, односторонне окрашенную коллективным эгоизмом семантику. Язык все более становился орудием познания объективной действительности.

Однако социальная обусловленность лексико-семантических фактов остается в силе на протяжении всей истории. На ранних этапах она выступает зримо и обнаженно, со временем становится менее прямой и примитивной, как бы завуалированной, но неизменно существует. Она распознается в каждой операции сознания: в селекции (что из окружающей действительности вовлекается в орбиту сознания), в обобщении (что с чем сближается, объединяется, подводится под одну концептуальную категорию), в классификации (что чему противоставляется). В каждой из этих операций сознание подчинено закону экономии сил и оптимального соответствия общественным нуждам. Ничто в языке не реализуется без того, чтобы получить общественную санкцию. Любое наречение становится фактом языка лишь когда оно принято коллективом.

Пути отражения объективной действительности в сознании и языке не бывают произвольными и случайными.

Операции сознания, как они отражены в лексико-семантической системе языка, носят с самого начала реалистический, а не мистический характер. И только примитивность и ограниченность породивших их условий общественного бытия придает им иногда в наших глазах экзотический характер.

По мере хозяйственного, социального и культурного прогресса реализуемые в языке селекции, абстракции и классификации все более соответствуют объективным отношениям реального мира, и сетка, накладываемая на объективную действительность языком приближается к сетке научного познания. Полного слияния здесь, однако, не может быть, во-первых, потому, что сама наука никогда не стоит на месте, во-вторых, потому, что обыденное мышление, отраженное в языке, никогда полностью не совпадает с научным, в-третьих, потому, что в языке, точнее – в его лексико-семантической системе в каждый данный момент много пережиточного, унаследованного от минувших эпох. Это переплетение старого и нового делает язык неоценимым источником для разработки истории сознания в связи с историей общественных форм. Советским языковедам предстоит еще реализовать известное указание В.И. Ленина об исключительной важности истории языка для теории познания и диалектики[442]. Главной сферой приложения сил в этом направлении должна быть, бесспорно, историческая семасиология.

Загрузка...